Н.А.Карпов
В литературном болоте
«Болото» Серебряного века
Творчество писателя Николая Александровича
Карпова (1887–1945) никогда не привлекало к себе читательского внимания. Мелкий
литератор, второго или даже третьего разряда, помещавший стихи и небольшие
рассказы во множестве периодических изданий. Впрочем, возможно, стихи были не
безнадежны: удалось же Карпову напечататься в рафинированном «Аполлоне».
Жизнь писателя была намного интересней его
произведений. После революции он успел побывать народным следователем,
начальником милиции, инспектором РКИ, что позволило ему, как писал о Карпове
«Огонек» 29 марта 1925 «ознакомиться с самой гущей советского быта». Они, по
словам того же «Огонька», «отображали быт и нравы советского кустаря, его
постоянную борьбу с эксплуататорами-хозяйчиками, вечно гнущими свою линию — выжать
последние соки». В активе этого совершенно забытого сейчас рядового советского
писателя числится и фантастическая повесть «Лучи смерти». Это повествование о
восстании рабочих против владычества капиталистов, подавленном новым страшным
оружием. Подробности американского быта и жизни миллионеров изложены слогом, напоминающим
пятикопеечные выпуски «Ната Пинкертона», которые некогда сочинялись безвестными
голодными студентами.
Зато никогда не публиковавшиеся воспоминания
Карпова, законченные около 1939 и названные в духе времени «В литературном
болоте», сохраняют значительный интерес как свидетельство современника и
очевидца о быте и нравах петербургских газетчиков и литераторов предреволюционного
десятилетия. Рассуждения автора, вроде следующего: «Модные в литературных
кругах “прикованность к тоске”, “неприятие мира”, вся эта ненужная шелуха
слетела с меня при первом порыве вихря Октябрьской революции, явившейся для
меня “нечаянной радостью”. Я нашел иных товарищей, познал настоящую жизнь и
понял революцию, понял, что не литература вообще, как я полагал раньше,
способствует перестройке мира, а лишь литература революционная, литература моей
социалистической родины» — такая же дань времени, как и заглавие. На
фактологическую ценность воспоминаний Карпова они никак не влияют. Масса новых
сведений, особенно об изнаночной, внутриредакционной жизни популярных газет и
журналов 1910-х (которые сейчас назвали бы «желтой прессой») — нигде, кроме
воспоминаний Карпова, сегодня уже не почерпнешь.
Рукопись публикуемых воспоминаний хранится в
РГАЛИ (Ф. 2114. Оп. 2. Д. 2).
Сергей Шумихин
1. Лихачевка
В
Петербург я приехал осенью 1907 года и поселился вместе с товарищем-студентом в
известной Лихачевке. Этот огромный семиэтажный домина на углу Вознесенского и
Екатерингофского проспектов целиком состоял из меблированных комнат или
«меблирашек», как их называли жильцы.
Предприимчивые хозяйки обычно снимали две-три
квартиры, приобретали рыночную мебель и сдавали комнаты, подрабатывая еще
«домашними обедами». Сама хозяйка, из экономии, с семьей часто ютилась в одной
комнате. К каждой квартире была прикреплена горничная.
По планировке и обстановке все квартиры были на
один лад. Длинный, узкий коридор, темный, с запахом уборной. Слева — двери
комнатушек, справа — глухая стена. В комнатах в два окна — кровать с пружинным
матрасом, исцарапанное пыльное трюмо, оттоманка или диван с вылезающими из
потертой обивки пружинами, дамский письменный столик с изъеденным молью сукном,
пара стульев и пара обитых потертым плюшем или репсом кресел. На окнах — порыжевшие
от табачного дыма тюлевые занавески. В комнате в одно окно — кровать, круглый
стол, рассыхающийся комод, пара стульев, иногда — потертый диван.
В первом этаже дома с улицы помещались магазины.
Жильцы уверяли, что если бы Лихачевка неожиданно перенеслась на луну, они не
были бы особенно удручены, так как в доме имелось все необходимое обывателю:
польская столовая, две мелочных лавки, мясная, зеленная, две пивных, винная лавка,
кондитерская, молочная, фруктовый магазин, фотография и даже ломбард.
— Вот только разве без полицейского участка
будет скучновато, — смеялись шутники: — ни морды тебе некому набить, ни за
шиворот схватить. Хотя, положим, дворников у нас — косой десяток, все в полиции
тайными агентами состоят, живо участок сорганизуют.
Контингент жильцов в Лихачевке был самый
пестрый: студенты, швеи, портнихи, мелкие чиновники, содержанки, проститутки,
журналисты, хористки, артисты мелких театров. Курсистки селились здесь редко:
их отпугивала прогремевшая даже в глухой провинции сомнительная слава этого
огромного человеческого муравейника. Прежде, чем подойти к висевшей под
воротами каждого большого дома доске, пестревшей зелеными наклейками с
объявлениями о сдаче комнат, где подробно указывались размер, количество окон и
цена жилплощади, провинциалки робко осведомлялись у прохожих:
— А это не Лихачевка?
На ночь двери квартир не запирались, двери
парадных ходов были открыты до часу ночи, ворота — до двенадцати. На каменных
лестницах с широкими площадками пахло кошками, «домашними обедами» и особым,
специфическим запахом, присущим «меблирашкам». Двор напоминал каменный колодец.
Днем там играли и возились у помоек бледные, истощенные детишки, по вечерам
завывала шарманка и летели завернутые в бумажки медяки — гонорар шарманщика. С
весны по вечерам открывались настежь бесчисленные окна, выходившие во двор,
жильцы перекликались друг с другом, завязывали знакомства, флиртовали,
посредством спущенных из верхних этажей в нижние ниток затевали оживленную
переписку. Жильцы, по большей части одинокая молодежь, быстро знакомились,
ходили друг к другу в гости, устраивали совместные попойки и частенько затевали
скандалы. В «меблирашках» они пользовались неограниченной свободой, не в пример
«семейным» квартирам, где буржуазные хозяйки, прежде чем сдать комнату, обычно
учиняли будущему жильцу форменный допрос: «Где вы служите? Учитесь? В
университете? А на каком факультете? А кто ваши родители? А дамы будут вас
навещать? Видите ли, у меня — семейная квартира, это я считаю неудобным».
Такие хозяйки считали своим долгом следить за
нравственностью своих жильцов, и эта опека отталкивала свободолюбивую молодежь.
Хозяйки же меблирашек интересовались только одним — будет ли жилец аккуратно
платить за квартиру. Остальное их не касалось. Наша хозяйка, мадам Тарвид,
имела еще две квартиры. В нашей полновластно распоряжалась горничная — полька
Констанция, недавно приехавшая из деревни смешливая девица, вечно растрепанная,
со следами сажи на круглом, румяном лице, в мешковатом ситцевом платье и в
спускавшейся до полу с одного плеча серой шали. Жильцы по созвучию звали ее
Конституцией, и она привыкла к этому прозвищу. Была она медлительна, неизменно
весела и добродушна. С утра слышались в квартире звонки и крики:
— Конституция, куда вы пропали, черт вас задери!
Звоню часа два. Самовар готов?
— Сейчас поставлю!
— Я же вас просил приготовить мне самовар к
восьми часам, с вечера!
— Он был готов, да вы спали, я его в первый
номер студентам подала.
— Конституция, сходите за булками!
— Сейчас схожу, вот только самовар подам!
— Конституция, сейчас же уберите комнату!
— Сейчас уберу, вот только за булками схожу.
С раннего утра до позднего вечера Констанция
ставит самовары, бегает за булками, убирает комнаты, помогает хозяйке готовить
обед, разносит обеды жильцам — и ни минуты не знает покоя. Ни отпусков, ни
праздников для нее не существует. Через полгода деревенский, густой румянец
исчез с ее лица, добродушие улетучилось, она похудела и превратилась в тень
прежней Констанции.
Тысячи таких Констанций, не выдержав, от наглой
эксплуатации хозяек ушили на панель, махнув на все рукой. Тысячи девушек, по
большей части — бывших горничных, заполняли ночные проспекты, кафе и рестораны,
погибали в больницах, травились уксусной эссенцией и умирали от побоев в
полицейских участках.
В этом огромном доме каждый день происходили
трагедии и драмы, о которых через тех же горничных становилось известно
жильцам. Благоволившая к нам Констанция, подав самовар, останавливалась у
дверей, прислонялась к стене, подпирала ладонью щеку по-бабьи и начинала:
— А вчера вечером жилица из тридцатой квартиры
уксусной эссенцией отравилась. А как она кричала! Матка боска! В больницу
увезли, едва ли жива останется. Та самая, к которой по ночам гости ходили.
Черненькая, Тамарой звать.
— А вчера ночью у студента из сорок пятой обыск
был. Жандармы его с собой забрали. Рылись у него, рылись, — все мышиные норки
облазили.
— А сегодня в восьмидесятой жилец другому жильцу
голову бутылкой проломил. Ну, конечно, по пьяной лавочке. Одного в полицию
дворники потащили, а другого в больницу увезли.
— А знаете, барышня-то из восемьдесят шестой
квартиры чуть не повесилась, — из петли соседи вынули. Да, блондинка, худенькая
такая, симпатичная. Говорят — три месяца службу искала, голодала. Хозяйке за
два месяца задолжала, та ее выгнать собиралась. Их горничная Даша мне
рассказывала — все до нитки в ломбард снесла, в одном платьишке осталась.
Стены в «меблирашках» были тонкие, словно
картонные, и слышно было все, что говорилось в соседних комнатах. К счастью, в
нашей квартире были сравнительно спокойные жильцы. Здесь жили две портнихи,
возвращавшиеся поздно с работы. По воскресеньям у них собирались гости, но вели
себя чинно. Рядом с ними поселилась содержанка какого-то мелкого торговца. Она
пила запоем, плакала в одиночестве и жаловалась Констанции на своего
содержателя, скупого и грубого человека, посещавшего ее не чаще одного раза в
неделю. Рядом с нами с одной стороны занимали комнату два студента Института
гражданских инженеров, спокойные ребята, уходившие рано на занятия и
возвращавшиеся поздно. Только однажды явились они в сильном подпитии,
завалились на кровать, и неожиданно в ночной тишине прозвучал возбужденный
голос одного из них:
— Васька! Друг! Слышишь? Я буду гениальным
инженером, заработаю сто тысяч… и мы с тобой их вместе пропьем!
Товарищ его пробормотал что-то невразумительное
в ответ, мы громко расхохотались, а бедный мечтатель конфузливо замолчал и
вскоре захрапел.
С
другой стороны нашими соседями оказались две курсистки-еврейки из Сибири,
сестры Тышковские. Старшая, Анна, училась на Бестужевских курсах, младшая,
Лиза, — на музыкальных. Чтобы иметь право жительства в столице, они за
соответствующую мзду приписались в качестве шляпочниц в какую-то мастерскую дамских
шляп. Были они очень милые девушки, но в первый же день их вселения между нами
возник конфликт. Вечером Лиза начала барабанить на пианино гаммы и так
увлеклась, что продолжала свои экзерсисы и после одиннадцати часов ночи. По
правилам же внутреннего распорядка, всякий шум и музыка в меблированных
комнатах в это время воспрещались. Музыкантша так яростно барабанила на
пианино, что у нас с товарищем разболелись головы. В половине двенадцатого мы
постучали в стенку и плачущими голосами стали упрашивать прекратить музыку.
— Лиза, брось! — упрашивала сестру Анна.
— Вот еще! Я могу в своей комнате делать все,
что угодно! Не брошу!
— Милая барышня, у нас головы лопаются от вашего
концерта! — жаловались мы сквозь стену, но музыкантша была неумолима.
— Ладно! — пригрозил ей товарищ. — Мы вам завтра
тоже концерт устроим! Будете довольны!
— Устраивайте все, что вам угодно! — задорно
отозвалась Лиза. — Посмотрим, какие у вас таланты!
Упрямая девица продолжала свою игру до часу
ночи.
А мы обдумывали план страшной мести. На другой
день, часам к десяти вечера, у нас собралась теплая компания приятелей
обладавших недюжинными голосовыми средствами. Среди них особенно выделялся
длинный и великовозрастный гимназист восьмого класса Введенской гимназии Юра
Стеблин-Каменский, любитель выпить и поскандалить. Из наших скромных средств мы
выделили порядочную часть на угощение, состоявшее из водки, пива и дешевой
колбасы. Кое-что из крепких напитков притащили и гости. Захлопали пробки,
зазвенели стаканы и вскоре мы дружно грянули хором: «Быстры, как волны, дни
нашей жизни». Сначала пели довольно стройно, но по мере того, как опускался
уровень влаги в бутылках, повышалось буйное настроение, и к двенадцати часам
ночи каждый орал кто во что горазд. Наши соседки понимали, что эта гульба
устроена им в отместку и молчали до половины первого. Потом взмолились:
«Товарищи, нельзя ли прекратить ваш музыкально-вокальный и кошачий концерт?»
— Ага! — торжествовали мы, — вам не нравится? А
вчера изводить нас до часу ночи музыкой вам нравилось? Теперь кушайте сами!
В час мы сжалились над ними, попросили гостей
разойтись — и мир был заключен. Позже мы с Тышковскими даже сдружились.
У Тышковских мы познакомились с их земляком,
студентом Сельскохозяйственных курсов Лонцыгом. Он был эсером. Однажды Лонцыг
прибежал к нам и взволнованно зашептал: — Вот, ребятки, какая история, прямо не
поверите! Иду сейчас мимо ворот, окликает меня околоточный надзиратель, молодой
такой, впервые я его вижу. «Подождите, — говорит, — господин Лонцыг, пару слов
вам надо сказать». Я остановился. А он оглядывается и шепчет: «Сегодня ночью у
вас будет обыск, приготовьтесь!» Сказал — и скорей ходу. Что за чертовщина — не
понимаю! Провокация какая-то! А все-таки, ребятки, спрячьте у себя пока пяток
револьверов с патронами, за вами ведь ничего не числится! Ладно?
Мы согласились. Живший в этом же доме Лонцыг
принес нам пять новеньких наганов и несколько пачек патронов. Мы засунули их
под белье в комод и заперли на ключ. Но ночью товарищ мой вскочил и начал
торопливо отдирать снизу кресла обивку.
— Ты что делаешь? — поинтересовался я.
— Хочу перепрятать эти штучки! — отозвался он и
сердито добавил: — Всю ночь из-за них не сплю! Мало ли что может случиться!
Спрячу под обивку — так надежнее!
Мой товарищ был птицей необстрелянной и не знал,
что прятать что-нибудь от полиции и жандармов под обивку кресла по меньшей мере
наивно. Но все-таки он успокоился и остальную часть ночи проспал как обычно.
А утром от Констанции мы узнали, что у Лонцыга
был обыск, но жандармы ничего не нашли и оставили его на свободе. В тот же день
Лонцыг забрал от нас оружие.
Наконец, против двери в уборную проживала
дородная пожилая немка, особа «без определенных занятий». По праздникам к ней
приходил гость — толстый, рыжеусый немец. Констанция приносила немке полдюжины
пива и из ее комнаты доносились смех и немецкие песни. А в остальное время эта
жилица занималась наблюдением за порядком в уборной и часто в коридоре слышался
ее визгливый голос:
— Што это за свин ходиль, а вода не спускаль?
Некультурный свин!
Иногда из соседней комнаты слышалась ироническая
реплика: — А разве бывают культурные свиньи?
В этих меблирашках я прожил четыре года и с ними
связаны воспоминания о моей литературной юности и первых шагах на литературном
поприще, шагах неуверенных и робких.