Журнал "Наше Наследие"
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   
Подшивка Содержание номера "Наше Наследие" № 108 2014

Павел Муратов – колумнист газеты «Возрождение»

Часть II.

Начало см.: Наше наследие. № 104.

СЕРБСКИЕ ФРЕСКИ

(Возрождение. 1928. 31 мая. № 1094. С.2. Очерк из цикла «Ночные мысли»)

С очень большой радостью должно упомянуть русское имя, имя Н.Л.Окунева1, некогда петербургского, а ныне пражского профессора, в связи с интереснейшими его открытиями в церквах Сербии. Первый выпуск предпринятого этим ученым издания — Monumenta Artis Serbicae — наконец вышел (Загреб и Прага) 2. Надо сказать, однако, что о размерах деятельности Окунева этот выпуск дает лишь частичное представление.

О деятельности Н.Л.Окунева мы слышим уже несколько лет. Мы знаем, что он, выехав из России, где он трудился в свое время над памятниками Новгорода 3, продолжал работу в стране, обещавшей, быть может, лучшие результаты для историка византийского и славянского искусства — в нынешней Югославии, к которой, как известно, отошла и часть Македонии4. Мы слышали о той помощи и поддержке, которую эта работа нашла у просвещенного короля Александра, но также и о многих трудностях, которые пришлось преодолеть русскому ученому, — трудностях отчасти созданных человеческой слабостью создавать трудности для своего ближнего, отчасти же природными условиями и «исторической обстановкой». Надо только представить себе, каким нелегким, иногда прямо подвижническим делом было фотографирование, зарисовывание, изучение фресок, на территории, только что пережившей в течение нескольких лет три опустошительные войны, а до того остававшейся полудикой и заброшенной турецкой провинцией. Не только работать, но ведь и просто жить, просто передвигаться в Старой Сербии или Северной Македонии было еще недавно настоящим подвигом. Н.Л.Окуневу пришлось проявить изумительную настойчивость, истинное самоотвержение, пришлось затратить очень много времени, победить тысячи затруднений. Но ведь «большое дело» только так и делается. О результатах русскому ученому жалеть не надо: собранный им огромный материал фотографий, зарисовок, записей, наблюдений и мыслей всякого рода есть поистине «большое дело».

Когда я говорю об открытии Н.Л.Окунева, я не хочу сказать, что само существование фресок в сербских церквах было впервые им установлено. Если не ошибаюсь, впервые обратил внимание науки на эти фрески русский археолог и архитектор Покрышкин5.

О памятниках, сохранившихся в Македонии, писал около 1900 года П.Н.Милюков6. Но как эти памятники, так и росписи сербских церквей приобрели широкую известность лишь после трудов Габриеля Милле7. Вслед за Милле посвятил им несколько страниц знаменитого своего «Руководства» Шарль Диль 8.

Тем, кто знаком с историей византийского искусства, ведомо, какую важную роль сыграли эти сербские росписи в создании и развитии теории, с которой связаны имена двух названных французских ученых, — теории о «третьем расцвете» византийского искусства в XIV в., о так называемом «Ренессансе Палеологов» 9. Сербия, «Старая Сербия», Македония, обладающие многими десятками расписанных фресками церквей этой эпохи, казались наиболее плодотворным полем для работы в направлении, указанном двумя авторитетнейшими французскими византинистами.

Великая заслуга Н.Л.Окунева состоит, однако, в том, что работая на этой территории, он дал своей деятельности несколько иное направление, которое и привело его к настоящим открытиям. Его внимание привлекали древнейшие росписи из числа тех, которые оказались в странах, отошедших после войны к Сербии. Он вполне правильно понял то обстоятельство, что если интересны, конечно, росписи Грачаницы, Студеницы, Леснова и других многочисленных церквей XIV столетия, то еще интереснее и несравненно важнее фрески двух предшествующих веков. В только что вышедшем первом выпуске упомянутого издания проф. Окунев опубликовывает росписи Милешева (1236) и замечательнейшие росписи Сопочан (около 1250 года). А в прошлом году, в пражском журнале «Славия» он поместил этюд о еще более поразительных фресках 1164 года, освобожденных им из-под штукатурки в монастыре Нерези, близ Скопье10.

Габриелю Милле и Дилю были известны лишь фрагменты этих фресок, остававшиеся не заштукатуренными (впервые на них указал П.Н.Милюков). Начиная с 1924 года Н.Л.Окунев работал с перерывами в нерезской церкви; в 1926 году он приступил к большой расчистке и через год мог показать свою работу членам «Византийского съезда» в Белграде11. Лишь этой зимой были получены им окончательные фотографии и зарисовки с двух замечательных сцен нерезских росписей — «Снятия с креста» и «Плача над Телом Господним». И несмотря на то, что нерезские работы Н.Л.Окунева не закончены12, что ему остается так же обследовать четыре большие композиции Преображения, Воскресения Лазаря, Рождества Богородицы и Входа Господня в Иерусалим — уже теперь можно сказать, что открытие русского ученого имеет огромное значение для истории искусства.

Насколько позволяет краткость газетной статьи, можно сказать об этом значении следующее. Нерезские фрески датированы весьма точно 1164 годом, в надписи, указывающей, что они были исполнены по приказу некоего Алексея Комнена, члена царствовавшей в Византии династии и сына Феодоры Багрянородной. Однако и драматическая композиция этих фресок, и живость их стиля, и полный эллинистических воспоминаний характер их исполнения таковы, что это до сих пор наблюдалось только в XIV веке. Фрески Нерези кажутся относящимися к «Ренессансу Палеологов» и, однако, исполнены по крайней мере за сто двадцать пять лет до той даты, которая считалась до сих пор возможным началом последнего византийского расцвета.

Тем самым совершенно иначе ставится вопрос о причинах этого «расцвета». Когда впервые было обращено внимание на византийское искусство XIV века, считалось, что наблюдаемое в нем оживление объясняется «влиянием Запада» и прежде всего Италии времен Джотто. Милле и Диль доказали ложность этого утверждения и установили, что византийская живопись XIV века развивалась помимо влияний итальянского «треченто»13. Тогда была выдвинута (Айналовым) 14 другая теория «Ренессанса Палеологов», объяснявшая его «влияниями Запада» в XIII столетии, то есть влияниями романского искусства.

Открытие Н.Л.Окунева кладет конец всем этим «западническим» теориям. Ни о каком влиянии Запада в XII веке, разумеется, нельзя серьезно говорить. Нерезские фрески показывают, что византийская живопись жила своей собственной жизнью и развивалась помимо каких либо внешних влияний, найдя в XII веке, не при Палеологах, а еще при Комненах источник внутреннего оживления и обновления в своих собственных древних эллинистических традициях15.

Здесь ставится под сомнение, таким образом, самая идея «Ренессанса Палеологов» и возникает новая гипотеза о «Ренессансе Комненов»16, по отношению к которому XIV век явился лишь несколько ослабленным и уже упадочным продолжением. Могут сказать, что для такой гипотезы одного открытия Н.Л.Окунева недостаточно. Но мы уверены, что за ним последуют и другие, а затем — нерезские росписи уже и теперь не одиноки. В свете их становятся понятны мастерские, весьма живописные и реалистические фрески конца XII века во Владимире и росписи церкви св. Георгия в Старой Ладоге. К этой же группе произведений относятся и такие недавно раскрытые в России «эллинистические»17 иконы, как Владимирская Божья Матерь, «Устюжское» Благовещение Успенского собора и «Оранта» Ярославского Спасо-Преображенского монастыря. Кроме того, уже теперь очевидно, что движение, начавшееся в XII веке, продолжалось и в XIII столетии, которое отнюдь не было «веком упадка», несмотря на пережитые Византией бедствия.

Н.Л.Окунев публикует в первом выпуске своих материалов росписи Милешева (1236) и Сопочан (около 1256)18. Замечательные по энергии и новизне стиля фрески оставляют далеко сзади в этом отношении недавно изданные болгарские росписи Бояны (1259)19. Мастера, работавшие в Сопочанах, были «импрессионистами»20 в еще большей степени, чем авторы «Страшного Суда» во Владимирском Дмитриевском соборе. Они писали на желтых фонах (Н.Л.Окунев видит в этом подражание золотым фонам мозаик), и цветная репродукция, приложенная к первому выпуску, показывает, с какой смелостью решали они колористические «проблемы». Седой и бородатый воин-святой написан в Сопочанах в «дерзновенном» порыве, свидетельствующем об огромных традиционных знаниях живописного дела, — розовый плащ брошен на плечи воина рядом с сильными зелеными тенями шеи и бороды, и резкие белые блики скользят по его синим, импрессионистически понятым седым волосам.

Эти огромные традиционные знания могли быть в XIII веке только у одного во всем мире византийского искусства, унаследовавшего их от античности. Сопочанские фрески, так же как росписи Нерези, — замечательный памятник византийской живописи. Территория, на которой они находятся, принадлежит Сербии и принадлежала некогда великому Сербскому царству. И все же этого далеко не достаточно для того, чтобы зачислить их в памятники сербского искусства! Если «национальная гордость» так счастливо возродившейся Великой Сербии будет стремиться к этому, будет искать в этом чуть ли не культурный «примат» свой над Италией — можно будет лишь еще раз пожалеть о вмешательстве в историю политической страсти. Разумеется, в XII и XIII веках Италия многому научилась от Византии, но вряд ли чему-нибудь научили ее именно сербы. И сербы, и русские, и итальянцы в эти века были художественными данниками Константинополя21. Мы не знаем имени автора [росписей] Сопочан, но нам известно имя автора росписей, исполненных на пятьдесят лет позже в Старом Нагоричине22, и это — греческое имя Евтихий...

Пусть же сербы, справедливо гордящиеся десятками росписей, исполненных в XIV веке несомненно местными, сербскими мастерами, возьмут пример с нас. Мы не думаем, что «умаляем» достоинство России, признавая, что и владимирские фрески, и рельефы Юрьева-Польского, и историческая наша святыня, икона Владимирской Божьей Матери, были исполнены византийцами. Не есть ли в этом высокоаристократическом, константинопольском, комненовском уровне искусства, процветавшего 23 в Суздальской и Новгородской Руси XII века, самое лестное для нашей древней культуры свидетельство? И не явилось ли бы оно столь же лестным для славной эпохи сербских Неманидов?..

1 Николай Львович Окунев (1886–1949) — историк, археолог, специалист по древнерусскому и византийскому искусству и культуре. До 1920 г. — профессор Санкт-Петербургского университета, а затем преподавал в университетах Одессы и Скопье. С 1925 г. — профессор Славянского института в Праге. Муратов, поддерживавший дружеские и профессиональные отношения с Н.Л.Окуневым, благодарит его за предоставленные материалы в предисловии к своему труду «Византийская живопись» (La pittura bizantina. Roma, 1928. P.9).

2 Okunev N. Monumenta artis serbicae. Vol. I–IV. Zagrebia; Pragae, 1928–1932.

3 Изучение Окуневым памятников Новгорода и Старой Ладоги относится к 1909–1910 гг.

4 Королевство сербов, хорватов и словенцев, образованное после Первой мировой войны, получило название Югославии как раз в 1928–1929 гг., когда оно и было разделено на несколько провинций, одну из которых и составляла Вардарская провинция — часть Македонии. До этого, после балканских войн 1912–1913 гг. и после падения Османской империи, Македония была разделена между Сербией, Грецией и Болгарией, несколько раз переходила из рук в руки этих государств и раскраивалась по-новому.

5 Петр Петрович Покрышкин (1870–1922) — археолог, архитектор, реставратор памятников архитектуры Древней Руси и XVIII века, работал в Москве и Петербурге, занимался памятниками Средней Азии, Киева, Новгорода, Пскова, Смоленска, а также Сербии и Болгарии. После поездки по Европе в 1897–1900 гг. и изучения балканских памятников выпустил несколько трудов, посвященных средневековому искусству Сербии: Покрышкин П. Сербия. СПб., 1902; Он же. Православная церковная архитектура XII–XVIII столетий в нынешнем Сербском Королевстве. СПб., 1906.

Интересно отметить, что Муратов, упоминая изучавших сербские памятники Покрышкина и Милюкова, ни слова не говорит о македонских исследованиях Н.П.Кондакова (Македония. Археологическое путешествие. СПб., 1909), явившихся результатом экспедиции в Македонию в 1900 г. по инициативе Президента Академии наук великого князя Константина Константиновича. В этой экспедиции как раз и участвовали П.П.Покрышкин и П.Н.Милюков, получившие возможность более тщательного изучения видимых в то время фрагментов средневековой живописи в церкви св. Пантелеймона в Нерези. Что касается самого Кондакова, отметившего мраморную плиту с надписью датировки церкви 1164 г. и «грубую кладку» здания, он говорит о фресках церкви следующее: «Самая грубая деревенская мазня покрывает стены» (Кондаков Н.П. Ук. соч. С. 174-176).

6 Павел Николаевич Милюков (1859–1943) — выдающийся русский историк и общественный деятель, лидер партии кадетов и министр иностранных дел Временного правительства, в эмиграции издатель газеты «Последние новости».

Автор известных «Очерков по истории русской культуры», П.Н.Милюков провел несколько лет на Балканах в конце 1890-х гг., преподавал историю в Софии и посвятил значительное время изучению сербских и македонских памятников. (См.: Милюков П.Н. Христианские древности юго-западной Македонии. СПб., 1899). После участия в кондаковской экспедиции в Македонию Милюков снова посвятил македонским памятникам небольшую работу, опубликованную в 1906 г.

7 Габриэль Милле (Gabriel Millet; 1867–1952) — выдающийся французский византолог, археолог, историк византийского искусства и иконографии, профессор Коллеж де Франс, неутомимый путешественник по Греции и Балканам, предпринявший многочисленные фотографические сессии средневековых памятников и основавший огромную фототеку, cоставляющую основную часть Научного центра Габриэля Милле и находящуюся ныне в ведении Высшей школы практических исследований (Йcole pratique des hautes йtudes) при Сорбонне в Париже.

Его наиболее значительный труд «Исследования по иконографии Евангелия в XIV, XV и XVI веках в памятниках Мистры, Македонии и Афона» (Recherches sur l’iconographie de l’Йvangile aux XIVe, XVe et XVIe siиcles d’aprиs les monuments de Mistra, de la Macйdoine et du Mont-Athos. Paris, 1916) ставит значительный акцент на исследовании памятников ХIV века, что и послужило основой развитой Милле теории «Палеологовского ренессанса». Этот труд был в библиотеке Муратова, который относился к Милле и его исследованиям с глубоким пиететом. Г.Милле, в свою очередь, пользовался работами Муратова по древнерусскому искусству, цитируя их в своей книге (Millet G. Op. cit. P. 633, 681). Муратов неоднократно консультировался с Милле во время работы над своей книгой о византийской живописи, за что и приносит ему благодарность в своем предисловии. Мнение Милле о фрагментах фресок Нерези несомненно повлияло на представления Муратова и было, в сущности, полностью им принято. Действительно, уже в этом труде 1916 г. Милле упоминает известные в то время фрагменты фресок нерезской церкви, определяет их технику как «импрессионистическую» и говорит о том, что они опережают «Палеологовский ренессанс» по крайней мере на 150 лет (Millet G. Op. cit. P.634).

8 Шарль Диль (Charles Diehl; 1859–1944) — крупнейший французский византолог, автор многочисленных трудов по византийской истории и культуре, некоторые из которых были переведены на русский язык еще до Первой мировой войны (знаменитые «Византийские портреты», опубликованные в Париже в 1900 г. — М., 1914; «Юстиниан», вышедший в Париже в 1901 г., — СПб., 1908; «По берегам Средиземного моря», описывающее путешествие на Афон и появившееся во Франции в 1901 г. — М., 1915). В библиотеке Муратова было второе издание (1916) его двухтомного труда «Manuel d’art byzantin» («Руководство по византийскому искусству»), упоминаемого Муратовым, которое, как и многие другие принадлежавшие ему книги Диля, хранится в библиотеке его Научного центра. В своем «Руководстве» Диль уделяет большое внимание архитектуре нерезской церкви и лишь бегло упоминает ее росписи и их «импрессионистический» стиль (Diehl Ch. Manuel… P. 445, 468, 825).

9 Так называемый «Палеологовский ренессанс» — понятие, принятое в византинистике XX столетия, развитое в трудах Г.Милле и Ш.Диля, а также в трудах крупнейших русских историков византийского искусства — В.Н.Лазарева и М.В.Алпатова (см.: Лазарев В.Н. История византийской живописи. М., 1947. Т.1. С.208 и далее). С этим понятием принято связывать обновленный интерес к позднеантичному и ранневизантийскому формальному языку в византийском искусстве XIV столетия, рассматриваемый как последний всплеск антикизирующей византийской художественной традиции. Сам П.П.Муратов с большой осторожностью упоминает о «Палеологовском Ренессансе» в своей книге о византийской живописи, рассматривая это явление как один из феноменов, свидетельствующих о постоянных волнах воскрешения классических, антикизирующих, называемых им «неоэллинистическими», традиций в сфере византийского искусства.

10 Окунев Н. Сербские средневековые стенописи // Slavia. 1927. № 6. P. 603-609.

11 В 1927 г. в Белграде состоялся второй по счету «Международный конгресс византийских исследований». Первый конгресс этой только зарождающейся тогда новой историко-художественной дисциплины прошел в Бухаресте в 1924 г.

12 В 1930 г., когда расчистка фресок в церкви св. Пантелеймона в Нерези была уже практически закончена, Муратов посвящает еще одну, специальную, статью, важнейшему открытию Окунева (Муратов П.П. Нерез // Возрождение. 1930. 26 мая. № 1819. С. 2-3). Сам Н.Окунев смог представить свою законченную работу над расчисткой фресок нерезской церкви на третьем Византийском конгрессе в Афинах в 1932 г. (См.: Actes du IIIe Congrиs international d’йtudes Byzantines. Athиnes. 1932. P.247 и далее).

13 Милле (Millet G. Op. cit. С. 652-655) выводил живопись Дуччо из византийских оригиналов; Диль (Diehl Ch. Op. cit. P. 742-743) утверждал первенство влияния византийского искусства на итальянское искусство XIII в.

14 Дмитрий Власьевич Айналов (1862–1939) — выдающийся русский археолог и историк искусства, автор классического труда «Эллинистические основы византийского искусства» (CПб., 1900), а также книг по истории древнерусского искусства и монографии о Леонардо да Винчи. Теория «возрождения» эпохи Палеологов была выдвинута Айналовым в его монографии «Византийское искусство XIV века» (СПб., 1917).

15 О значении фресок Нерези см. в монографии Муратова о византийской живописи: La Pittura bizantina. Roma, 1928. P. 121-123.

16 Таким образом, П.П.Муратов является в некоторой степени основоположником теории «Комниновского Ренессанса», классического расцвета византийской живописи в XII в., получившей развитие в византинистике и истории византийского искусства в течение XX столетия (ср.: Лазарев В.Н. История византийской живописи. М., 1947. Т.1. С. 104-106 и далее). В то же время сам Муратов не употребляет этого термина в своей монографии о византийской живописи. С одной стороны, это связано с тем, что его книга посвящена в первую очередь византийской живописи в Италии. С другой стороны, он разделяет точку зрения Н.Л.Окунева на существование непрерывной классицизирующей художественной традиции в византийской живописи XII, XIII, XIV вв. (Муратов П. Ук. соч. С.123). Хотя сам П.П.Муратов прекрасно отдает себе отчет в недостаточности современных ему сведений о византийской живописи, начиная свою книгу с констатации того, что «История византийской живописи сейчас вряд ли еще может быть написана» (Там же. С.9), нужно подчеркнуть пионеристическую роль ученого в понимании византийской живописи как художественного феномена, в складывании представлений об основных фазах ее развития, о ее античных корнях и прочности ее классицизирующей традиции, а также — в области развития представлений о решающей роли византийской живописи в истории итальянской живописи XII–XIV вв., которое питалось из источника византийского искусства, а не наоборот. О роли П.П.Муратова в зарождающейся в начале XX века истории изучения византийской живописи: Muratova X. Paul Muratov historien d’art en Occident, в материалах коллоквиума: La Russie et l’Occident. Relations intellectuelles et artistiques au temps des rйvolutions russes. Rome, 2010. P. 65-95, в особенности 78-80; Муратова К. Итальянское искусство XIII–XIV веков и русская критика: связи, взаимодействия, судьбы: «Во Христе» («In Christo»), Roma, 2011. P. 109-150, 521-568, в особенности 133-135, 547-550.

17 Муратов в своих работах часто оперирует понятиями «эллинистический», «неоэллинистический», восходящими к Й.Стриговскому и Д.Айналову и широко используемыми византологией начала XX века. Начиная со второй половины XX века эти термины были уточнены: практически они сменились в трудах по византийскому искусству понятиями «классицизирующей» или «антикизирующей» трактовки художественной формы и «классического» искусства.

18 Okunev N. Monumenta artis serbicae. Vol. I.

19 Росписи церкви св. Николая и св. Пантелеймона в Бояне в предместье Софии в Болгарии, относящиеся к XIII в., но выполненные поверх более ранних слоев, видимо XI столетия, представляют собой очень хорошо сохранившийся художественный ансамбль, включающий, правда, и более поздние фрески XIV, XVI, XVII и даже XIX вв. Росписи Бояны были опубликованы И.Грабарем в его первой монографии «La peinture religieuse en Bulgarie au Moyen Age». Paris, 1928.

20 Термин «импрессионизм» в применении к античной и средневековой живописи широко распространен в искусствознании начала XX в.; он берет начало в определении формального языка позднеантичной живописи как «импрессионистического», развитом в немецком и французском искусствознании этого времени и употребляемом, в частности, и Габриелем Милле и Шарлем Дилем.

21 Роль Константинополя как важнейшего художественного центра и носителя высочайшего художественного качества в истории византийского искусства стала одним из центральных вопросов, рассматриваемых в истории византийского искусства в XX в. В этом отношении Муратов, вместе с Г.Милле и Ш.Дилем, также оказывается одним из первых ученых, указывающих на главенствующую роль византийской столицы в художественном творчестве и в создании эталона художественного качества.

22 Росписи церкви св. Георгия в Старом Нагоричине в Македонии, выполненные по заказу сербского короля Стефана Милютина, датируются началом XIV в., между 1313 и 1318 гг.

23 Интересно, что Муратов относит и белокаменную резьбу фасадов собора св. Георгия в Юрьеве-Польском к созданиям византийских мастеров, подвизавшихся в России. Проблема создания владимиро-суздальской скульптуры XII и XIII вв., одна из сложнейших проблем циркуляции моделей между Востоком и Западом в этот период, занимавшая многих ученых, в общем остается открытой. Тем не менее по сравнению с романскими моделями барельефов Владимира и Суздаля, выдающими присутствие североитальянских скульптурных мастерских, рельефы собора в Юрьеве-Польском отличаются несомненным использованием византийских и восточных орнаментальных и фигуративных моделей.

«АННА» БОРИСА ЗАЙЦЕВА

(Возрождение. 1929. 5 сентября. № 1556. С.3)

Весной в небольшом обществе Борис Зайцев читал свою новую повесть «Анна»1. Я издавна люблю слушать его чтение. Его голос, медленность речи, так соответствующая тем странно большим, точно нарисованным буквам, которыми пишет он свои вещи, простота и доподлинность его выражения — все это удивительно связывается со смыслом и формой его прозы. Слова зайцевских писаний звучат и в чтении «про себя» так, как он их сам произносит. Мы улыбаемся над тем, кто «говорит как пишет». Но вот Зайцеву удается писать так же, как он говорит...

Люди, собравшиеся его слушать, были очень внимательны. Вспоминая сосредоточенные их лица, я невольно задумываюсь теперь над «сущностью искусства». Зайцев читал о том, как в глухой русской деревне, заваленной сугробами, в сарае у латыша-арендатора его жена Марта и помогавшая ей девушка Анна резали свиней, чтобы спрятать их от большевиков. За окнами студии, где читал Зайцев, был вечерний, весенний Париж, столь далекий от заваленной снегом русской деревни. Гости, сошедшиеся слушать «Анну», были в этот вечер, с разнообразными своими мыслями и чувствами, несомненно, столь же далеки от изображенных в тягостной ночной сцене деревенских женщин, от пролитой ими на грязную солому свиной крови, от застывающих на морозе туш. Никому из нас, присутствующих, не было никогда до этого никакого дела. Воображение наше никогда не было занято судьбой безвестной Анны. Но вот, однако, внимательные и как бы насторожившиеся, забыв вдруг Париж, оставив на время все свои собственные мысли, следили мы за сдержаннейшими словами автора, изображавшими выбранный им сюжет. Сочувствуя ей, жалея ее, мы видели ее, эту невесть откуда и зачем взявшуюся Анну.

Мы быстро успели сжиться с его созданием, и нам было теперь интересно о ней все: и то, как она резала свиней, и то, какими обыкновенными словами обменивалась она с Мартой. Литературный образ, очевидно, нагружен не только собственным своим значением. Странная связь между собой людей, их своего рода «круговая порука», о которой не устает напоминать религия и которую лукаво стремится нарушить жизнь, есть, в сущности, основа литературы. Иначе — почему мы в самом деле следим сочувственно за судьбою «какой-то Анны», почему с ужасом и тревогой вникаем в печальный рассказ о жестокостях, преследующих «какую-то» ничем не замечательную французскую девушку в унылом провинциальном городке, — рассказ, сообщаемый нам в последнем романе Жюлиана Грина2. И там, и здесь влечется наше воображение к частице мировой души, к осколку магического зеркала, отражающего, как капли воды, весь мир и нас самих.

Я не случайно здесь вспомнил Жюлиана Грина. Есть общее в зайцевской «Анне» и в его «Левиафане». Именем этим могла бы быть, в сущности, названа и его повесть. Не сделалась ли и его печальная «героиня» жертвой этого всепожирающего чудовища? Но кто это чудовище? Время? Жизнь? И русский и французский писатели взяли темой своей «трагическое начало», вдруг вторгшееся в жизнь, по исходным положениям своим простую, безвестную, в возможностях мирную. Роман Грина полон сложных и витиеватых жестокостей, повесть Зайцева рисует очертания менее замысловатых бед. И там и здесь, однако, источник горестей и мучительств человеческих один — жало любви, жало смерти.

С тех пор как мир стоит, люди думают, говорят, пишут все об одном и том же. Никакая литература не может уйти от этой своей вечной темы. И Грин и Зайцев — не одни, задумавшиеся над ней, не одиноки они в ряду многих, многих других. Но есть одно обстоятельство, которое особенно соединяет их. Как я уже сказал, оба они заняты мыслью о «трагическом начале», врывающемся внезапно и, если так можно выразиться, «без всяких причин», в обыкновенную и безвестную жизнь. В обоих созрело наблюдение той жизненной правды, которая таит в себе эту загадочную, необъяснимую, неоправдываемую возможность. Жестокий или горестный рассказ свой они оба предпринимают, борясь со скрытым в них недоумением.

Если мы говорим вслед за Гоголем, что судьба русского писателя «трагична», мы не имеем в сущности причин удивляться или недоумевать. Люди особенные не могут быть в претензии на свои не совсем обычные и вовсе не мирные судьбы. Трагедии их легко относим мы на счет уклонений от «обыкновенной» судьбы. В суждении таком скрыто заключена некая предположительная норма обыкновенной судьбы. Но вот, как мы видим, созревает жизненное наблюдение, как-то иначе решающее вопрос об этой норме. Можно объяснить трагизм судьбы Пушкина и Гоголя, Константина Леонтьева и Александра Блока. Чем объяснить вторжение трагического начала в обыкновенную судьбу Анны? Зайцев рассказывает с огромной простотой, как любовь и смерть внезапно посетили ее. Но не есть ли это посещение, это вторжение, и трагическое, и вместе с тем обыкновеннейшее дело жизни? Не есть ли это норма жизни, ее необъяснимый всеобщий закон?

Его Анна — лишь отдельный пример чего-то, очевидно, большего. Ее «частный случай» лишь эпизод всеобщего закона. Личность Анны сама по себе мало существенна и даже мало явственна в смысле каких-либо особенностей. Автором показана она с большой правдивостью и силой, но больше всего, как некий живой человек, как женщина притом, то есть существо менее затемненное вещами наносными и временными и более открытое веяниям стихийной жизни.

Личная жизнь Анны трактована автором в духе неличном; могущая быть лирической тема его становится эпической. И в этом заключается значение повести Зайцева для ее автора. Впервые, быть может, с такой отчетливостью и убедительностью он обретает себя.

Мне пришлось видеть во французском журнале несколько слов Зайцева, написанных им по просьбе редакции, о самом себе3. «Когда я был молод, — рассказывает он, — меня называли часто акварелистом, поэтом примиренности и так далее... Мне кажется, что в теперешних моих писаниях меньше неопределенности, беспредметной мечтательности, сентиментальности, чем то бывало прежде. Думаю, что темы трагедии стали мне более близкими...»4

Акварелистом Зайцева действительно называли охотно по великому пристрастию его к с нежностью изображенному русскому пейзажу. Тут было, конечно, явное недоразумение. Не слишком проницательные критики видели фигуры рассказов и повестей Зайцева несколько бледными на пейзажном фоне. Но пейзаж русский никогда не был для писателя только фоном. Он оставался сущностью; люди его сливались с пейзажем, и как раз эта их малая отделимость от пейзажа могла показаться критикам бледностью. Непонятое этими критиками и несознанное им самим эпическое начало было и в ранних его вещах одухотворяющих их началом.

Наше поколение вступило в жизнь в остро лирическую полосу. Вокруг нас переплетались, ветвились, дробились разнообразнейшие, противоречивые, странные, особенные судьбы. Зайцев рисовал узорчатые линии их в своих романах и повестях из московской жизни. Сила изображения их могла показаться недостаточной. Друзья указывали на присущую ему, сглаживающую все углы «примиренность», недоброжелатели упрекали его в пассивности, в равнодушии. В только что приведенном отрывке он сам упрекает себя в сентиментальности. Но упрекать его не за что, ни самому себе, ни другим. Сентиментальным писателем он не был и лишь кажется себе таковым в те времена, когда, следуя течениям века, отражал лиризм, ему самому мало свойственный и его самого задевавший лишь до известной глубины. Лирической страсти, лирического пафоса в нем никогда не было. Особенность, своеобразность, «портретность» человеческая не привлекали его. То, что казалось одним добротой, другим — равнодушием, было на самом деле его глубокой потребностью привести жизнь «к одному знаменателю», найти всеобъемлющую и простую формулу для видимого разнообразия дел, мыслей, чувств и предназначений. Над каждым из его героев встает дерево, плывет облако, от каждого расстилается пейзаж, свидетельствующий о неразрывных, стихийных его связях. То чаще всего пейзаж русской деревни, великий и как бы «классический» в своей простоте, в «стоянии» лицом к лицу с человеком первичных сил творения.

Для одних познание мира приходит через многообразие его, сквозь многосторонность и многогранность вещей. Для Зайцева дано оно в стихийной уравнительности явлений, в их упрощении, в их эпическом, их основном разрезе. На дне прорезанной им глубокой борозды он видит простейший и всеобъемлющий закон жизни, «трагическое начало»... Отмеченная этим началом суровая Анна проходит на страницах его небольшой, сжатой, сосредоточенной и точной книги. Прочитав ее, мы убеждаемся, что все, что мы знали до сих пор о Зайцеве, было лишь преддверием Зайцева. В будущее его ведет дверь, и на этой двери написано «Анна» 5.

1 Повесть «Анна» была напечатана впервые в журнале «Современные записки» (Париж, 1928. №№ 36, 37; 1929. № 38), затем в книге: Б.Зайцев. В пути. Париж: Возрождение, 1951.

Сейчас трудно с абсолютной точностью установить, где и когда именно было устроено чтение зайцевской повести. В своем очерке Муратов говорит о весне и упоминает о студии, в которой происходило чтение. Может показаться, таким образом, что речь идет о чтении, устроенном не у Зайцевых, а в другом месте. Во всяком случае, речь идет, скорее всего, о событии, произошедшем в 1929 г., т.к. очерк Муратова появился в начале осени этого года, а цитируемый им текст автобиографии Зайцева — в июльском номере журнала «Franсe et monde» за 1929 г. В своем «Камер-фурьерском журнале» В.Ходасевич упоминает о чтении Зайцевым, устроенном 28 января 1929 г. (Ходасевич В. Камер-фурьерский журнал. М., 2002. С.135). Встает вопрос, может ли идти речь о том же событии? Муратов обычно не ошибался в описании места и времени событий, хотя в Париже и в январе бывают теплые, уже пахнущие весной дни. Тем не менее бывали случаи, когда он намеренно изменял дату, место или описание персонажа, как бы «беллетризуя» их. Что же касается весны 1929 г., журнал Ходасевича не содержит особых упоминаний о зайцевских чтениях в эти месяцы, но упоминает о многих встречах и писательских вечерах, например о вечере у Тэффи 1 марта 1929 г. Но что особенно важно — Муратова не было в Париже весной и летом 1929 г.: он был в Англии со второй половины марта до конца июля. Таким образом, указанная Ходасевичем дата — 28 января 1929 г. — скорее всего и является тем днем, когда Б.К.Зайцев читал свою новую повесть в небольшом кругу близких людей. На чтении присутствовали: В. и Н. Зайцевы, П.Муратов, Н.Коссовская, Фондаминские, Познеры, Тэффи и муж Тэффи, П.Тикстон (Ходасевич В. Ук. соч. С.135).

2 Жюльен Грин (Julien Green) (1900–1998) — французский писатель американского происхождения, величайший мастер французской прозы XX века, автор романов «Adrienne Mesurat» («Адриенн Мезюра»), «Lйviathan» («Левиафан»), «Minuit» («Полночь»), «Si j’йtais vous…» («Если бы я был вами...») и многих других, а также знаменитых многотомных дневников, отражающих культурную, литературную, художественную и религиозную жизнь Европы XX в., которые он вел в течение более восьмидесяти лет, с 1919 по 1998 г.

3 Краткая французская автобиографическая заметка сопровождает французскую публикацию рассказа Б.К.Зайцева «Авдотья смерть» в переводе А.Гольштейн в журнале «France et monde» (1929. № 135. Р. 64-73). Качество перевода вызвало резкую критику со стороны В.Вейдле, писавшего в «Возрождении» под псевдонимом Н.Дашков, об одной попытке франко-русского сближения (Возрождение. 1929. 12 сентября. № 1563. С.3; перепечатaно в монографии: Livak L., Le Studio Franco-russe. Toronto, 2005. Р. 561-562). Публикатор приносит глубокую благодарность профессору Леониду Ливаку за дружескую готовность помочь в работе над приводимым очерком П.П.Муратова и за любезно предоставленную информацию.

4 Quelques lignes de Boris Zaitzev sur lui-meme (traduit du russe, sur manuscript, par W. de V.) («Несколько строк Бориса Зайцева о себе» (перевод с русской рукописи В. де В. <Всеволода де Вогта>) // France et monde. 1929. № 135. Р.64. Редактор приносит глубокую благодарность внуку писателя П.А.Соллогубу за присланный текст автобиографической заметки Зайцева.

5 Следует заметить, что «Анна», считающаяся и западными специалистами одним из лучших произведений Б.К.Зайцева, была переведена на французский язык уже в 1931 г. Людмилой Савицкой (1881–1957), французской переводчицей Джойса. Этот перевод повести Зайцева был переиздан в 1999г. (Париж; изд. «Autrement»). На английский язык повесть была переведена в 1937 г. Публикатор приносит глубокую благодарность профессору Леониду Ливаку за уточнение даты первого французского перевода произведения Зайцева и сведения о переводчике Людмиле Ивановне Савицкой.

РОССИЯ И АНГЛИЯ

(Возрождение. 1929. 13 ноября. № 1625. С.2)

Англичанин и русский, оставшись вдвоем1, могут понять друг друга гораздо легче, чем это обычно кажется. Как нации англичане и русские разделены основательно весьма различной природной обстановкой и весьма различно сложившимися историческими условиями жизни. В русской обстановке, в русских условиях жизни мы все видели англичан, которые становились «русскими» с такой легкостью и с такой «окончательностью», каких было бы трудно ожидать от немца или француза.

В английском довольно медлительном уме мало общего с быстрым умом русским, в английском характере гораздо больше общего, чем это часто думают русские, мало знающие, вообще говоря, англичан. Здесь взаимоотношения как раз обратны тому, что можно сказать об отношениях русского и француза. Здесь «общение» устанавливается как раз не на почве какой-либо общей умственности2, как там, но определяется оно некоторым общим до известной степени душевным поворотом. Сложная, противоречивая, богатая, обманчивая, двойственная и неверная натура русская сочетает то гармонически, то уродливо интеллектуальное начало с началом спиритуальным. Но несколько дымчатый и как бы «влажный» спиритуализм всегда был (иногда скрытой) основой английской жизни. На влажность эту и дымчатость, на эту мечтательность, иначе говоря, мы откликаемся легко, утомленные суховатым интеллектуализмом итальянца или француза. Этот суховатый интеллектуализм мы любим, как ясное солнце, и расцветаем в нем подчас ярко, как расцвел Пушкин. Но корни наши невидимые — произрастание все же иных «широт».

Иначе все это можно сказать, уже опираясь на историю, что русские и англичане из всех европейских народов отличаются наиболее настойчивой, жизненной и практической религиозностью. Здесь я совсем не хочу сказать о роли Церкви. Я имею в виду лишь особенность некоторого душевного поворота, лишь некоторую душевную настроенность. К несчастью для Англии, протестантизм направил эту неопределенную религиозную настроенность в слишком узкое русло морали. Жизненная «проекция» столь драгоценного свойства оказалась зачастую изломанной, искаженной, привела к злому лицемерию или к комическому ханжеству. Но я прошу, однако, обратить внимание на то, что и у русского, и у англичанина было всегда желание непременно проектировать в жизнь эту религиозную настроенность. В то время как немецкий спиритуализм остался отделенным от жизни, теоретическим, русский и английский спиритуализм стремится влиться в повседневную жизнь и определить ее практику. Вот почему мы постигаем немецкий спиритуализм в философии, в музыке, а русский и английский, одинаково, в литературе или практическом богоискательстве сект.

Все это я напоминаю для того, чтобы объяснить, каким образом русский и англичанин вдруг «в чем-то» понимают друг друга. Разделенные большим пространством, обе эти нации жили всегда очень далеко друг от друга и никогда не имели никакого соприкосновения, кроме государственных дел. Дела же эти, как известно, ставили почти на протяжении столетия Россию и Англию в положение соперников и врагов. Кроме того, самый государственный строй России и Англии исторически складывался совершенно противоположным образом. Я имею в виду отнюдь не «английскую свободу», противопоставленную «русскому деспотизму». Мы все-таки стали теперь разумнее смотреть на вещи и различаем долю общественного деспотизма в политических свободах английского режима и долю общественной свободы в «автократическом» русском государственном порядке. Дело не в том.

Дело в том, что самый принцип государственности понимался Англией совершенно иначе. Англия всегда была страной, где государственные интересы шли снизу вверх, от частного к общему, от инициативы к закону. Россия была страной, где источником государственного действия оказывалась государственная власть, где общий интерес оплодотворял частное дело, где закон навязывал инициативу. Россия XIX века была наиболее ярко выраженным в Европе примером этатизма 3. Англия просто никак не понимала, что такое этатизм, и, видя неоднократные примеры крушения его во Франции (на глазах Англии рухнули империя Людовика XIV, империя Наполеона I, империя Наполеона III), видя успех Америки, сочла свой государственный тип развития единственно правильным.

То было, разумеется, ошибкой Англии. Впервые убедилась она в ней в эпоху быстрого роста объединенной этатической Германии, Германии Бисмарка. Война окончательно похоронила этот исторический английский предрассудок. Вся Европа вышла из войны в большей или меньшей степени этатической, и сама Англия за немногие годы войны узнала об этатизме гораздо больше, чем знала она в течение ста лет. Инициатива снизу, свободная игра разнообразных сил — все это оказалось не в духе нашего времени. На последних выборах Англия голосовала за социалистическую партию больше всего потому, что та была наиболее открыто этатическая партия. В этатизме, к которому еще не успели прийти другие партии, видят англичане будущее неотложное решение национальной жизни. И консерваторы английские вернутся к власти лишь в том случае, если поймут предписанные этатизмом новые ритмы жизни и перестанут жить ушедшими в прошлое ритмами XIX века.

Россия тем временем, пережив смешную попытку Временного правительства пересадить на нашу почву во время войны и революции навыки и порядки либерального антиэтатизма (с опозданием лет на 50), продолжала катиться к такому чудовищному пределу этатизма, который мог пригрезиться одному из одержимых бесами героев Достоевского. Мы иногда недоумеваем, иногда возмущаемся, каким образом английское общество, столь строгое недавно к порядкам русской «автократии», оказывается вдруг теперь столь снисходительным к такой дикой деспотии Сталина, какой свет не создавал. Но мы забываем при этом, что сами англичане теперь уже совсем не те, что были. Совсем иначе рисуются им после опыта войны и опыта послевоенных лет взаимоотношения правительства и общества. Представим себе на минуту воскресшим теперь русский государственный строй 1906–1908 годов. Симпатии нынешних английских политических деятелей были бы, конечно, на стороне реального и практического столыпинского этатизма, а вовсе не на стороне политических доктринеров русской «общественности».

Я не стану повторять здесь того, что мне приходилось писать недавно о «брожении умов», наблюдаемом в разных областях современной английской жизни. Замечу только еще раз, что это «брожение умов» странным образом сближает нас с англичанами. Точнее сказать, оно обнажает некоторые черты английского характера, скрытые раньше условностями прежней английской жизни. И опять-таки, точнее говоря, это не столько «брожение умов», сколько душевная взволнованность, сколько своего рода переоценка спиритуальных ценностей. Как нам знаком, однако, этот душевный мотив! Мы отчасти как бы узнаем свое прошлое в этой пронизывающей современную Англию заботе о «меньшем брате», о социальной справедливости, в этом неожиданном социализме кающихся лордов и фабрикантов, в этом смешном иногда и иногда глупом, но все же как-никак вызванном «лучшими чувствами» порыве...

Мы с удивлением узнаем теперь в английской жизни и такое, можно сказать, русское детище, как «интеллигенция», занявшая свое место прочно и естественно, возникшая самопроизвольно, а отнюдь не в силу какого-либо подражания нам, какой-либо русской моды. Возможно ли нечто подобное в Италии, во Франции, даже в Германии, где, может быть, охотнее всего стали бы нам подражать? Нет, конечно, но вот то, что не удалось бы ни итальянцу, ни французу, ни немцу, удается англичанину точно так же, как только одной английской женщине удается достигнуть того настоящего, жизненного «равноправия» или, вернее, «полноправия», которое, несмотря ни на какие режимы, всегда оставалось и остается достоянием русской женщины и вместе в тем составляет, быть может, самую важную особенность частной русской жизни.

Наученные нашим горьким опытом, мы склонны предъявлять интеллигенции длинный счет за все ее политические ошибки. И оттого, читая об английской интеллигенции, мы готовы подумать про себя, что отнюдь не поздравляем Англию с этим ее новым приобретением. Не будем все-таки же забывать, что, как уже было указано многими, русская интеллигенция есть странный продукт (пусть болезненный и в государственном смысле вредный продукт!) все той же жизненно-религиозной настроенности, которая столь долгое время была основным фоном русского характера. В английской интеллигенции, в ее сомнениях, взысканиях, шатаниях мы должны предполагать тот же источник «томления духа», ту же тревогу, сопутствующую, быть может, иногда и бессознательно религиозному, но все же по существу религиозному повороту.

Так в английской жизни, в стране, которая столько лет была рекомендована нам как «самая передовая страна Запада», мы наблюдаем явления, которые напоминают нам скорее наше прошлое. Будущая Россия, вероятно, ни по умонастроениям своим (противоположным умонастроениям интеллигенции), ни по практическим задачам (раскрепощение от этатизма) не будет похожа на современную Англию. Никогда в истории Англия не оказывала на русскую жизнь того влияния, какое оказывали на нее некогда Франция и совсем недавно Германия. Сближение России и Англии возможно лишь на единственной основе общих англичанину и русскому спиритуалистических начал. Но мы не знаем, какой исход даст этим началам оказавшаяся на послевоенном распутье современная Англия, и мы еще не знаем новую судьбу русского духа в новой России.

1 П.П.Муратов проводит в Англии весну и лето 1929 г. В эти месяцы укрепляются связи Муратова с английскими литераторами, историками, историками искусства. Он сближается с византологом Дэвидом Талбот Райсом и его женой Тамарой, которые впоследствии, уже в 1930-е гг., являются одними из инициаторов приглашения Муратова в университеты Лондона, Кембриджа и Оксфорда для чтения лекций о древнерусском искусстве. Несколько очерков, посвященных английской культуре, написанных в 1929 г., оказываются в некотором смысле пророческими в жизни самого П.П.Муратова. В это время недавнее знакомство с английским журналистом, писателем, историком и дипломатом У.Э.Д.Алленом (1901–1973), в лондонском доме которого он останавливается во время поездок в Англию, начинает перерастать в более близкие, дружеские отношения. Хотя Аллен и был на двадцать лет его моложе, Муратов сразу находит общий язык с этим ярким, многогранным, тонким, глубоко образованным человеком, коллекционером икон, страстным путешественником, влюбленным в Грузию, Кавказ и Турцию. Но в этот момент он еще и предположить не может, что последние двадцать лет его жизни будут связаны с Англией и отмечены глубочайшей дружбой и соавторством с Алленом, в котором он найдет настоящую «ame soeur», родную душу.

2 Выделено автором.

3 Под «этатизмом» следует, в первую очередь, понимать государственное устройство, при котором политическая, культурная и экономическая инициатива принадлежит государственной власти и которое возможно при самых разнообразных политических режимах и в различных экономических ситуациях, от абсолютистской монархии до тоталитарных государств XX в., от капитализма до социализма.

ПЕТЕРБУРГ В ЕВРОПЕ

(Возрождение. 1930. 8 июня. № 1832. С.2)

О Петербурге в Европе реже, конечно, вспоминается в городах «сухопутных». Сущность этого города, не скажу, приморская, но «водная», во всяком случае. Без вод Невы Петербург нельзя себе представить, и если бы не был назван он именем великого своего основателя, то назван был бы, разумеется, именем своей реки.

Гений Петра не надо доказывать тому, кто хоть раз был в Петербурге и кто способен понять, что город — не есть куча домов, а улица не есть только узкая полоска между домами. И, может быть, понять идею Петербурга можно даже, не видя его, взглянув на его план.

Сравните этот план с планом Нью-Йорка! В конце концов, ведь эти оба города основаны почти в ту же самую эпоху. Какая, однако, разница! Не только Нью-Йорк построен вообще без всякого плана — потому что план не состоит в том, чтобы разделить кашу домов на геометрические квадратики, но он построен так, что забыто самое лучшее, что есть в этом городе, забыто его главное естественное богатство, две опоясывающие его великие реки, Хэдсон Ривер и Ист Ривер. Берега этих рек с самого начала были отданы под пристани, конторы, склады, и в таком виде пребывают они до нынышнего дня. Нью-Йорк остался без набережных, если при слове «набережная» думается об Английской набережной. Богатейший город только теперь мечтает исправить ошибку слепых и маленьких людей, его строивших. Потому что сколько этажей не воздвигай, город, отвернувшийся от своих водных пространств, город, не имеющий «общего вида», не открывающий никаких «перспектив», — так и остается лишь гигантской муравьиной кучей по сравнению с великолепием Невской столицы Империи Петра.

Чувство досады в этом смысле испытываешь ведь отчасти и в Лондоне. Со своей отличной рекой Лондон тоже как-то не умел справиться. Поэтому в Лондоне всегда хочется, по петербургской привычке, выбраться куда-то на реку, выйти на какую-то набережную. Но набережных в настоящей лондонской жизни тоже в сущности нет. Чаще всего это какие-то выскочившие из современного движения «задворки». Не характерно ли, что жизнь города пошла по Странду1 и его продолжению, по улице, проложенной параллельно реке в слишком близком от нее расстоянии. Этого несчастья не случилось с Петербургом благодаря гениальному разумению его строителя.

Теперь в Лондоне, чтобы видеть Темзу, надо непременно выйти на мост, да и тогда лучше смотреть вдоль реки, или «назад», а не «на ту сторону», где стоят какие-то заводы, склады, вообще, «неизвестно что». В Петербурге этой потребности непременно выйти на мост — не было. К великому несчастью Англии, не осуществился в конце XVII века план полной перестройки Лондона, созданный великим архитектором Кристофером Реном2. В этом плане наличность реки была основной мыслью. Рен исходил от Темзы. И если бы Рен построил свой город, то был бы это красивейший город во всем мире. Но бедный старый Рен был бы хоть несколько удовлетворен, если бы мог увидать обильный водами, обильный перспективами, обильный колоннами Петербург времен Александра Первого — один из красивейших в мире городов.

Колыбель Петербурга — конечно, в Голландии. Амстердам со своими линиями идущих полукругом концентрических каналов, пересеченных продольными, лучевыми каналами, содержит идею петербургской водной сети. Мойка, Екатерининский канал, Фонтанка, Обводный, — начертаны так, как в Амстердаме всевозможные Хернграхт, Принценграхт, Сингельграхт и т.д. Есть и в Петербурге какой-то намек на продольные, лучевые каналы, например Крюков канал.

Но вот, приняв до некоторой степени «водность» голландской системы, Петербург вышел все же совсем не голландским в своем пейзаже. Дом голландский, дом «в высоту», с узким фасадом, никак не привился в России. Этот дом может жить только там, где есть какое-то неистребимое воспоминание о готике. Готика русскому — совсем и навсегда непонятна! «Северная Пальмира» вдруг оказалась в этом как-то странно совсем не «северной». Не приняв узкого дома «в высоту», не приняла она высокой крыши, не приняла пропорций окна, не приняла и делений окна частыми решетками на узкие прямоугольники. Здесь это «балтийское» окно не полюбилось совсем, а ведь мы видим его охотно принятым в начале XVIII века во всех странах «северного» и «готического» типа. Видим его даже во Франции в эпоху Людовика XIV.

В России понравился и быстро привился «дом в ширину», дом типа «палаццо», типа «виллы». Может быть, «палаты» всегда в старой Руси были похожи на «палаццо», а не на готический северный дом. Может быть, тут сказалась какая-то очень древняя, еще от Византии идущая линия. А «вилла», тем временем, с величайшей охотой слилась в нечто неразрывно живое и целое с русской усадьбой...

И вот по набережным Невы, по набережным всяких Невок, по набережным петербургских каналов вытянулись длинными линиями совсем не голландские дома, но итальянско-русские дворцы, итальянско-русские усадьбы. На Божий свет глядели они итальянскими по пропорциям окнами, а часто и полюбившимся в России «венецианским» окном. Над линией невысоких крыш выгнулись купола храмов. Открылись площади, стали монументы, забелели колонны. Васильевский остров с Биржей, с куполом Академии художеств лег вдоль Невы своего рода венецианской Джудеккой. Самое замечательное, это то, что вдруг дома петербургские неизвестно почему стали красить совсем так, как красятся дома только в Венеции. Есть стены тут зеленовато-желтые, малиновые, серо-голубые, которые на всем свете существуют только в двух местах — в Венеции и в Петербурге.

Из Петровской Голландии вышла непонятным образом какая-то Екатерининская Италия! Но Голландии, разумеется, и не могло выйти из того, что было задумано Петром. Кроме «водности» петербургской, кроме каналов, ведь задуманы были (да еще как!) и проспекты, и площади. Вот таких «перспектив» не могло быть в корабельной и торговой стране, как Голландия, где в них не было никакой надобности. Для Российской Империи, с ее обширнейшими дворцами и службами, с ее казармами и плац-парадами, с ее несметными каретными выездами, и крестными ходами, и народными гуляниями в табельный день, они были нужны. Здесь что-то повеяло в Петербурге от духа пространств и перспектив Версаля. Империя Петра ведь недаром родилась под звездой Людовика XIV. Кто знает, пришла бы Франция к революции столь коротким путем, если бы великий король успел выстроить совсем новую столицу своего нового государства, вместо того чтобы оставить рядом с Версальской усадьбой средневековый Париж, кишевший в готических улицах толпой, хранившей свою средневековую вольность, свое гордое неповиновение...

Империя России необыкновенно счастливо обрела свою столицу. О Петербурге мы вспоминаем тогда, когда видим голландский канал или венецианский дом. Но думаем настойчиво мы о нем только тогда, когда касается нас веяние какой-то имперской жизни. Быть может, оттого из всех современных столиц только один Лондон будит в нас петербургское эхо, когда проходим мы у Трафальгарской колонны, у собора Святого Павла, у конных часовых Уайтхолла, у полукружия перед входом в Риджент-парк, у торжественных и суровых «присутственных мест» близ Чаринг Кросса.

В Лондоне, год назад, бродя в летний вечер один, я вышел внезапно на обширнейшую пустынную площадь, обставленную темными казенными домами, и вдруг до странности живо вспомнил темные здания, так величаво вставшие над белеющим нетронутым снегом мертвой Невской столицы. То был страшный двадцатый год... Да, Петербург казался умершим! Но мы знаем теперь, что он не может не жить в мыслях наших. Он сам есть мысль. Его создал великий человек, умевший думать великими делами.

1 Cтранд («Strand» — дословно «берег», «пляж») — одна из важнейших деловых артерий западного Лондона, расположенная параллельно южному берегу Темзы. До XVII в. здесь был песчаный спуск к реке и находились поместья лондонской знати, сады которых выходили на реку. История этой части Лондона сохранилась лишь в названиях нескольких улиц, проложенных между Страндом и набережной: Essex Street, Arundel Street, Norfolk Street, — напоминающих о владениях герцогов Эссекса, Эрундела и Норфолка. Интересно отметить, что Петр Великий останавливался именно на Норфолк-стрит во время своего посещения Лондона в 1698 г.

2 Кристофер Рен (Christopher Wren) (1632–1728) — выдающийся английский архитектор неоклассического направления, создатель собора Св. Павла в Лондоне (завершен в 1710 г.). К числу построек Рена относятся также здания Колледжа Всех святых и Шелдонианского театра в Оксфорде, капеллы Пемброк, Тринити-колледжа и его библиотеки в Кембридже, Королевской обсерватории в Гринвиче, Королевской больницы в Челси, работы в интерьерах Виндзорского замка, Кенсингтонского дворца и дворца в Хэмптон-корт, а также многие лондонские церкви, выстроенные заново после пожара 1666 г., такие как церковь Св. Иакова на Пикадилли. Проект коренной перестройки Лондона, разработанный Реном, не был осуществлен. Кристофер Рен был также основателем Королевского Общества поощрения наук и художеств и президентом его с 1680 по 1682 г.

ПОД ИВАНГОРОДОМ

(Возрождение. 1929. 31 октября. № 1612. С. 2-3)

Первое боевое задание, порученное нам под Ивангородом1, было, очевидно, кем-то измышлено наспех, и привело оно к странным приключениям, не имевшим, к счастью, никаких печальных последствий.

Нам было приказано, пользуясь шоссе, идущим вдоль берега реки к югу, направиться в район селения Голомб. Проникнутая нервностью, царившей в Ивангороде, батарея выгрузилась поспешно, как будто от нашего промедления зависело многое. Вечер, однако, уже приближался, когда мы двинулись по южному шоссе. Справа от нас катилась широкая, полная осенними дождями, Висла. На той стороне ее тянулись на много верст низкие луга, за ними синела полоска возвышенного берега. День был приятный и теплый, садившееся солнце румянило и золотило прорывы тяжелых облаков. Не особенно энергичная орудийная стрельба доносилась довольно издалека, с того берега и сзади нас. Мы как будто бы от нее уходили. А там, куда мы шли, все являло вид мирного и поражающего лишь безлюдьем своим речного пейзажа.

Мы прошли несколько верст. Шоссе в этой местности проложены на довольно высоких насыпях: этими дамбами прорезан весь ивангородский район. Наша дамба отделяла от реки также обширные луговые пространства. За ними, на возвышенном месте, уже показалось отмеченное ветряной мельницей селение Голомб. Я решил проехать несколько верст вперед, чтобы поискать место, где мы могли бы свернуть влево с высокой насыпи. К величайшему моему удивлению, я заметил скоро длинный ряд пехотных солдат, устроившихся на внутренней стороне нашей дамбы. Они залегли на большом протяжении по ее откосу, и многие из них положили как будто уже нацеленные винтовки на полотно нашей дороги. Навстречу мне поднялся пехотный офицер. Я спросил его, что он тут делает с своими людьми. «Как что? — отозвался он. — Разве не видите — это окопы». — «А неприятель»? — «А неприятель на той стороне. Его не видели. Вот ждем». Я поглядел за реку. Там все было тихо и мирно. Как будто угадав мои мысли, мой собеседник указал мне впереди, совсем у нашей дороги, деревню, сожженную вчера артиллерийским огнем. Сам он считался, видимо, с возможностью наблюдения с того берега и разговаривал со мной, не выходя на шоссе. Но в каком же странном и опасном, может быть, положении оказывались мы! Мы должны были двигаться походным порядком впереди пехотных окопов, по высокой насыпи, на виду всего таинственного и, оказывается, враждебного «того» берега. Неприятельской пехоты не было, правда, заметно поблизости. Но что из того, их артиллерия, заметив нас, могла бы нас расстрелять в четверть часа, как мишень, которой, право, не придумаешь нарочно!

Очень обеспокоенный такой «обстановкой», я поскакал к командиру. Положение наше было рискованно. Мы никоим образом не могли сразу же съехать с крутой и высокой насыпи. Нам оставалось только двигаться вперед или повернуть назад. Но последнего мы не смогли сделать, не нарушая приказа. Самое худшее было стоять на месте: двигаясь вперед, мы приближались, во всяком случае, к съезду с шоссе, который должен же был находиться где-то вблизи сожженной деревни. Оставалось, следовательно, не тревожа людей, продолжать наш мирный поход в виду неприятеля. Теперь батарея поравнялась с окопами. Пехотные солдаты глядели на нас с удивлением. Наши ездовые и номера перекидывались с ними шутками, не очень вникая в смысл всей этой странной картины. К счастью, стало уже сильно вечереть, и до спасительной темноты оставалось недолго. Выехав вперед с командиром, мы заметили низкий густой ельник, тянувшийся полосой вдоль дороги. Насыпь была в этом месте менее высокой и крутой. Мы решили укрыться на ночь в этом перелеске. Были приняты все меры предосторожности: приказано было не шуметь и не разводить огня. Перелесок оказался так мал, что батарея едва-едва в нем поместилась со всеми своими повозками и лошадьми. Елки росли на песке. В этом песке мы вырыли глубокие, удобные ямы и отлично выспались в них. Помню, мы долго обсуждали, каким это образом нам удалось проскочить. Приключение наше привело нас в веселое расположение. Скептический Г., наш младший офицер, уверял, что пехота все выдумала и что никаких немцев на том берегу нет...

Как только рассеялся туман на следующее утро, нам пришлось убедиться, что Г. был неправ. Командир поскакал через луга на голомбскую мельницу за приказаниями. Я расположил гаубицы на позиции по опушке ельника. В ожидании событий мы с Г. поднялись на шоссе. Тот берег по-прежнему синел загадочно. Но вот где-то вдали послышались четыре заглушенных удара. Вслед за этим в небе над нами стал быстро нарастать воющий и сверлящий звук. Мы не сразу отдали себе отчет в его значении. Через несколько секунд четыре буро-рыжеватых столба выросли, как казалось, под самым Голомбом, и четыре тяжелых разрыва огласили окрестность. В бинокль виднелась нам фигура нашего командира с ординарцем, быстро скакавшего вперед на линии разрывов, но, к счастью, значительно левее их. Прислуга заняла место у орудий, однако стрелять было не во что. Мы никого и ничего не видели. Опасность нашего выдвинутого положения зато подтверждалась. Неприятель по отношению к нам сделал перелет версты на две с половиной. Но он, к счастью, видимо, не подозревал о нашем присутствии.

Немецкая батарея продолжала стрелять с равными промежутками в несколько минут. Снаряды ее ложились то левее, то правее, то ближе, то дальше, но всегда в болотистое место перед Голомбом. Очевидно, их наблюдателей манила далеко видная голомбская мельница, но до нее их батарея не могла достать. Такая бессмысленная стрельба не прекращалась весь день. Солдаты наши сначала прислушивались к ней, потом перестали обращать на нее внимание. Для их «морали» этот урок был полезен. Они получили возможность наблюдать «работу» немецких артиллеристов, и вот эта «работа» оказывалась всего-навсего стрельбой, по солдатскому выражению, «в белый свет как в копеечку».

Не стану описывать подробно этот томительный день. Командир вернулся с мельницы. Его сведения были неутешительны. Голомбские наблюдатели за дальностью расстояния тоже не могли нам ничего сообщить. Кроме того, начальство было обеспокоено нашим положением. Нам предписывалось сидеть смирно и не выдавать себя бесполезной стрельбой, а с наступлением темноты сняться с места, с соблюдением самых тщательных предосторожностей, и возвратиться в Ивангород. К вечеру немцам надоело «молотить» голомбские болота. Они умолкли. Мы дождались тьмы, чтобы начать движение. Какая тут поднялась возня в темноте, прежде чем нам удалось вытянуться длинной колонной на шоссейную дорогу! Теперь, когда в сущности уже нечего было беспокоиться, нервность овладела многими. Иные спокойнейшие и рассудительные днем люди стали вдруг удивительно беспокойны впотьмах или беспомощны, как малые ребята. «Соблюдая предосторожности», взводные и подпрапорщики сыпали забористую брань яростным шепотом. И это было так забавно, что я не мог удержаться от громкого смеха, не полагавшегося мне при этих обстоятельствах.

Без всяких приключений мы добрались до Ивангорода. Отработавшая свое за день немецкая батарея нас не тревожила. На следующее утро нас ожидали, казалось, более серьезные поручения. То был день напряженных боев под левобережными ивангородскими позициями. Артиллерийский огонь гремел не смолкая над пулеметной и ружейной трескотней. Мы с нетерпением ожидали нового приказания. Оно было дано, однако, лишь к полудню. Нам надлежало двинуться, не переходя Вислу, к северу от Ивангорода и занять позицию для борьбы с сильно беспокоившими этот участок фронта немецкими тяжелыми батареями. Их ужасающие восьмидюймовые снаряды ложились и на наш берег, успев нанести урон нескольким нашим легким и мортирным дивизионам. Если не ошибаюсь, мы должны были войти при этом в состав 17-го армейского корпуса.

Помню, во всяком случае, как командир корпуса обогнал нас на походе к северу. Я знал его по Москве, и многие лица сопровождавшей его свиты были мне знакомы. Помню разыгравшуюся на лесной дороге короткую сцену, смысл которой был понятен лишь мне. Батарея стояла под действием команды «смирно». Вслед за генералом Я2. по одному, по два пробирались мимо сопровождавшие его всадники. В неловко сидящем на седле ординарце я вдруг узнал небезызвестного в Москве поэта из круга «Весов», с которым несколько лет тому назад у меня было весьма резкое столкновение3. Не без иронии, признаться, подумал я о выпавшей на его долю штабной деятельности. Случайно обернувшись, он узнал меня и, придержав лошадь, несмело протянул мне руку. Мы молча поздоровались. Да, это была в своем роде «встреча в отряде с московским знакомым»4...

Мы переночевали в большой деревне, где должны были оставить на следующий день батарейный резерв и передки. При свете лампы, в избе, мы с командиром разглядывали карту. Местоположение тяжелых немецких батарей было нам приблизительно указано штабом. Они расположились на той стороне Вислы, в треугольнике, образованном пересечением шоссейных дамб. Эти дамбы, очевидно, загораживали их и делали их позиции закрытыми для нашего наблюдения. Это не предвещало ничего доброго. При отсутствии каких-либо возвышенных пунктов на нашем берегу мы рисковали остаться опять без наблюдения. Командир наш стрелял превосходно. Но, чтобы стрелять, надо видеть цель. Неужели нам снова придется только угадывать ее! А как же справлялись с этим немцы?

Что касается нашей позиции, то мы решили занять ее верстах в двух впереди деревни, на внутренней опушке прекрасного соснового леса, за которым по берегу Вислы проходила дорога по насыпи, где, очевидно, должен был устроиться наш наблюдательный пункт. По договору нашему, да и по должности старшего офицера занятие позиции лежало на мне. Я поднял батарею до рассвета. Приказав ей подтягиваться к опушке, я с двумя разведчиками проехал вперед. Было еще совсем темно, только сырой ветер с реки указывал на близость рассвета. Внезапно на том берегу, как будто совсем близко, вспыхнула яростная ружейная и пулеметная трескотня, прерываемая глухими ударами ручных гранат. Артиллерия молчала. Мы ли то, или немцы старались взять какую-то позицию ночным штурмом? Бой закипал шире и шире, разгораясь по всему фронту. Где-то посыпались беглым огнем шрапнели. Все предвещало «жаркий день».

Какое-то странное предчувствие заставило меня принять решение относительно позиции, которое оказалось потом вполне разумным. Я приказал вдвинуться на несколько саженей в лес, а для возможности стрельбы прорубить перед орудиями короткие просеки.

Солдаты сначала неохотно валили огромные сосны, но скоро работа увлекла их. Я им не дал, однако, на этом успокоиться. Надо было теперь вырыть глубокие ямы и перекрыть их в несколько рядов толстыми бревнами, засыпанными землей. И здесь тоже батарея взялась за дело сперва лениво, но в конце концов устроила отличные блиндажи для прислуги каждого из четырех орудий и для телефонистов. Когда командир подъехал к нам, мы были готовы. Он одобрил мои распоряжения и пригласил меня с собой на наблюдательный пункт. Мы направились на ту сторону леса с двумя телефонистами, разматывавшими провод.

С насыпи, на которую мы так надеялись, ничего не было видно, кроме линии дамб на другом берегу, совершенно скрывавшей от нас местность. Командир бранился, сердился на наше невезение, но ничего нельзя было сделать. Приходилось оставаться все же на насыпи, где вырыли мы в песке ямы, скрывавшие нас до плеч. Мы, кажется, не окончили еще этого занятия, когда вдали послышались глухие удары. Через несколько секунд на лугу, правее нас, выросли, как фантастические деревья, столбы дыма и земли. Раздался невыносимый, чудовищный треск разрывов: где-то с воем неслись осколки; волна странного, теплого ветра ударила нам в лицо. Впечатление было такое, что мы оба с командиром невольно вылезли из наших ям и скатились по насыпи вниз. Не стыжусь признаться в этом, тем более что командир мой был человеком безупречной храбрости. Внизу мы, как огорошенные, поглядели друг на друга и посмеялись над тем, как быстро мы выкатились из наших ям. Сообразив, что новое наше место ничуть не лучше прежнего, мы полезли снова на насыпь. Вторую очередь немцев рвануло, по счастью, несколько дальше от нас, вправо, третья ушла еще правее. Придя в себя, мы решили отвечать.

Немцы, очевидно, обстреливали более или менее вслепую какую-то площадь. Нам оставалось поступать точно таким же образом и обстрелять треугольник между шоссе, где укрывались их батареи. Полевой телефон запел, и наши гаубицы заговорили. Над линией дамб высоко взвились четыре наших черных столба, поднятые разрывами. Как только мы начали стрелять, немецкие батареи мгновенно умолкли. Это обстоятельство нас очень приободрило. Мы продолжали вести обстрел подозрительного участка. Немцы молчали. Вскоре, однако, со стороны Вислы послышалось отдаленное жужжание. В небе повисло <нрзб> Немцы выслали искать нас аэроплан. Он очень быстро к нам приближался. На батарее было передано не стрелять, покрыть орудия и ящики ветками и всем людям укрыться в лесу. Мы были спокойны за нашу совершенно закрытую позицию. Аэроплан уже пролетал над нашей насыпью, он был теперь, видимо, как раз над поляной. Вдруг он, к нашему удивлению, описал круг и пустил белый дымок. Одно неожиданное обстоятельство выдало ему место батареи. Как раз в эту минуту к ней подъезжал зарядный ящик из батарейного резерва. По лени российской — ездовой вместо того, чтобы объезжать поляну кругом по опушке, направился прямиком. Напрасно кричали ему и махали руками спрятавшиеся в лесу люди. Он подвигался рысцой, как ни в чем не бывало, не понимая, что дает немецкому авиатору нужное направление. Над тем местом, где ящик въехал в лес, немец пустил белый дымок, показав своей батарее направление на цель. Дистанцию они могли точно взять по карте. По счастью, они этого почему-то как следует не сделали и предпочли идти ступенями.

Первые две очереди легли в лесу между нами и батареей. Телефон, по счастью, продолжал работать. Всем людям было приказано укрыться в блиндажи. Рвануло третью очередь, сопровождавшуюся грохотом валившихся и коловшихся в щепки огромных сосен. Телефон снова запел: Г. сообщал, что, кажется, все благополучно. Ни один из немецких снарядов не угодил в самое расположение батареи, все они легли впереди батареи и правее. От осколков же вполне защитили надежные блиндажи. Новая очередь заглушила разговор, она разорвалась уже на поляне. Немцы продолжали идти ступенями вперед и вперед. Они, наконец, хватили почти в ту самую деревню, где мы провели ночь и где, чувствуя себя в безопасности, расположились наши передки и ящики. Там произошло большое смятение, осколки пронизали стены многих изб, кое-где воздухом сорвало крышу, но, по счастью, не оказалось раненых ни среди людей, ни среди лошадей.

Надо было, однако, показать теперь восьмидюймовикам, что мы живы. Батарея наша снова открыла огонь, и немцы снова умолкли. Рассматривая карту, я заметил, что в дальнем конце треугольного пространства, занятого немецкими батареями, было показано небольшое озерко. Если снаряд наш упал бы в него, то поднятый столб воды оказался бы не черным, конечно, а белым. И это давало нам некоторую ориентацию в смысле расстояния и направления. Командир согласился с моими соображениями, и мы скоро с удовольствием увидели белый водяной столб. Теперь мы могли более систематически пройти нашими разрывами весь подозрительный треугольник. Весьма энергично мы это и сделали, с тем результатом, во всяком случае, что немцы совсем перестали стрелять до самого вечера. Очень может быть, что обеспокоенные нашим огнем, они перенесли позицию. Общий исход боя в этот день сложился к тому же не в их пользу.

Перед вечером мы сняли наблюдательный пункт и присоединились к батарее. На позиции царило большое оживление. Солдаты рассматривали вырытые немецкими снарядами воронки и подбирали многочисленные сувениры, оставленные нам немцами в виде осколков. Кое-где осколки провели царапины на гаубицах и ящиках. Один очень крупный и острый изломанный кусок стали воткнулся в блиндаж крайнего орудия, но, разумеется, не пробил его покрытия. Солдаты окружили меня, стесняясь высказать свои мысли. Наконец, кто-то из них начал: «Да, вот не хотели сначала строить блиндажи, а теперь сами, небось, проситься будут...» Дружный хохот прервал его слова. Я воздержался от каких-либо наставлений. Мне было и так ясно, что теперь на позициях меня будут слушаться с охотой.

Солдатам хотелось шутить после всего пережитого, и вот мой вестовой, Рубанов, сделался героем дня. Я забыл рассказать, что в самую напряженную минуту, когда немцы пристреливались по батарее и снаряды их крушили огромные сосны, на опушке леса, перед наблюдательным пунктом показалась солдатская фигура с узелком в руке. То Рубанов тащил нам на пункт судки с обедом, завязанные в салфетку. Выбрал время, дурак! Невольно я на него напустился, пока он, бледный как полотно, трясущимися руками, развязывал свой узелок. Теперь солдаты расспрашивали его, что делал он, когда оказался в лесу между двумя сериями восьмидюймовых снарядов. Но он сам, вероятно, ничего не помнил, не понимал и только повторял: «Лесу-то что повалял, лесу-то что повалял! Страсть!» Немец, очевидно, представлялся ему безобразником, зря губившим в самом деле отличный строевой лес. Ни умом, ни доблестью этот недавний мастеровой как будто не отличался, но вот свой скромный долг упрямо исполнил он, не без некоторого презрения к немецкой силе, не без некоторого орловского озорства и не без веры вместе с тем, что бережет Бог русского человека.

1 Очерк «Под Ивангородом» — один из серии, состоявшей из десяти очерков личных воспоминаний П.П.Муратова о его участии в Первой мировой войне на Австрийском, Галицийском и Северо-Западном фронтах в 1914 г., где он был артиллерийским офицером в чине прапорщика. Подготовку артиллериста Муратов получил еще в ранней молодости, на военной службе в 1904–1905 гг., во время Русско-японской войны, когда он служил в Ростове Великом в качестве канонира 3-й Гренадерской артиллерийской бригады, в которой он и был произведен в офицеры. В описываемый в очерке момент Муратов был старшим офицером 5-й тяжелой артиллерийской бригады, которая входила в состав 13-го армейского корпуса (см.: Муратов П. От Холма к Ярославу // Возрождение. 1929. 10 сентября. № 1561). Все десять очерков были напечатаны в газете «Возрождение» в конце 1929 и начале 1930 г. Как и многие другие очерки Муратова, они пронизаны глубоко личным восприятием военных событий и складывающихся на фронте отношений между людьми.

Это красочный отзвук личных воспоминаний о боевых и бытовых перипетиях, и оценка военных действий, и тонкий рассказ, написанный в классических традициях русской литературы. Воспоминания Муратова о его участии в Первой мировой войне были, очевидно, использованы им в задуманном им в 1930-е гг. и в большой степени написанном огромном труде по истории Первой мировой войны (не опубликован).

Ивангород — укрепленный центр на берегу Вислы, неподалеку от Варшавы.

2 Командующим 17-м армейским корпусом в первые годы войны был генерал от инфантерии Петр Петрович Яковлев.

3 Речь идет, по всей вероятности, о В.Я.Брюсове, который был военным корреспондентом «Русских ведомостей» в августе–сентябре 1914 г. в районе между Ярославом и Варшавой (одна из его корреспонденций так и называлась «Из Варшавы в Ярослав»). Называя Брюсова «ординарцем» генерала Яковлева, Муратов явно «беллетризует» его образ, хотя и трудно представить себе профессионального ординарца, сидящего в седле по-штатски. (Приношу благодарность Н.Котрелеву и А.Волохонскому за дискуссии и помощь в определении упоминаемого Муратовым «небезызвестного поэта».)

Что же касается упомянутого Муратовым конфликта с «Весами», где он начал публиковать свои художественные заметки и рецензии о выставках, начиная с 1906 г., это серьезное расхождение имеет своеобразную подоплеку. В 1907 г. в среде двух крупнейших литературно-художественных журналов — «Золотого руна» и «Весов» — возникла полемика о роли, характере и функциях символизма. Крупнейшие поэты «Весов» — В.Брюсов, А.Белый, а вслед за ними и З.Гиппиус и Д.Мережковский, — вышли из «Золотого руна», недовольные тем, что руководство поэтическим отделом журнала было передано А.Блоку. А.Блок, в свою очередь, был недоволен тем, что его отнесли к «мистическим анархистам».

Редакция «Золотого руна» назвала поэтов, близких к «Весам», «варварскими мальчиками». «Весы» квалифицировали поэтов «Золотого Руна» как «эпигонов символизма» (см.: Белый А. На перевале // Весы. 1907. № 8. С.54-58).

В этой обстановке молодые писатели и критики — П.Муратов, Б.Зайцев, Б.Грифцов, В.Стражев вынуждены были порвать с «Весами», опубликовав в газете «Литературно-художественная неделя» за сентябрь 1907 (№ 1, 17 сентября) статью, направленную против позиции «Весов» в возникшей полемике. Статья была встречена резкими нападками со стороны главных представителей русского символизма — Эллиса, В.Брюсова, А.Белого. В своей беседе с Муратовым, упомянутой в письме к Блоку от 26-27 сентября 1907 г., Белый назвал газету «хулиганской» (см.: Лавров А.В. Письма А.Белого к Эллису // Лица: Биографический альманах. Вып. 5. М.; СПб., 1994. С. 386-400, в особенности 395-396.)

4 П.П.Муратов обыгрывает название рассказа Льва Толстого «Встреча в отряде с московским знакомым. Из кавказских записок князя Нехлюдова» (впервые опубликован в журнале «Библиотека для чтения», 1856, № 12, позднее печатался под названием «Из кавказских воспоминаний. Разжалованный»). Возникает вопрос, не является ли ассоциация Брюсова с жалкими разжалованными еще одной иронической нотой описания Муратовым «небезызвестного поэта» (примечание Н.В.Котрелева. Приношу благодарность за эту помощь).

КНИГА О ДЕРЖАВИНЕ

(Возрождение. 1931. 9 апреля. № 2137. С. 3-4)

Книга В.Ф.Ходасевича о Державине1 — явление скорее исключительное в русской литературе. Она задумана с очень большим ощущением меры во всем; в слове, в мысли, в образе, в чувстве. Она написана искусно и просто, изящно и искренно. Читается она легко, однако призывает читателя, как-то незаметно втягивая его в предмет, к постоянной внимательности. И вот, постепенно, страница за страницей, внушает она ему чувство все более и более полной удовлетворенности. От этого литературного «пиршества», как выражались в старину, он не удалится, не насытившись вдосталь.

Какова цель литературной биографии? Есть взгляд на эту тему лирический. Если читатель ищет в конце концов во всякой книге себя, то не ищет ли он самого себя и в жизни всякого другого человека? С этой точки зрения тема В.Ф.Ходасевича была чрезвычайно трудна. Найти свои собственные чувства и мысли у Державина трудно, потому что эти чувства и мысли выражены особенными словами и особенными сочетаниями слов. Державин говорил о своих чувствах и мыслях стихами, притом стихами, написанными не в наше время и не на языке нашего времени. Стихи надо уметь читать, стихи державинские надо вдвойне уметь читать. Биографу стихи эти не облегчают задачи. Слова «Водопада» звучат прекрасно и в наши дни, когда строй и звук этих слов имеют некоторую, чуждую нашим дням, прелесть. Но эти слова звучали некогда как живой голос их времени. Рассказывая о жизни поэта, биограф должен сделать так, чтобы вернуть им их живой звук. Ему надо для этого углубиться в то время, ведя за собою читателя. Лирическая цель достигается тут, следовательно, сквозь вдохновение историка. Читателя, ищущего в стихах и в жизни Державина откликов своим мыслям и чувствам, Ходасевич заставляет совершить путешествие в минувший век, не менее живописное и поучительное, чем путешествие в чужие края.

В этих «чужих краях» державинского века все для нас удивительно. Сурова жизнь и лишена избалованности наших удобств и наших навыков. Молодость Державина проходит то на солдатском положении в Преображенском полку, то в поездках, длящихся неделями, на почтовых из Санкт-Петербурга в Казань, из Казани в Санкт-Петербург. Жизнь его делится между казармою, караульным помещением, постоялым двором, трактиром, где «дворянская половина» мало чем отличается от простонародной. Все бедность, да тягость, забота и подчиненное положение… Так многие, впрочем, начинали жизнь в век Екатерины, однако выслужились. К тридцати годам у сержанта Державина только одно желание — «выслужиться». Слово это, ложно звучащее теперь, было важным и живым словом для исконной служилой, дворянской России — слово, быть может, уже и не наше, но еще слово наших отцов.

Державин горько раскаивался, что одно время «впал в разврат», то есть что легкими и сомнительными путями, с помощью даже нечестной игры в карты, стремился добыть денег. Он мог тогда пропасть, пойти по тюрьмам, кончить плохо, но привычка к службе суровой и не балующей все же его удержала. Уже десять лет этой службы было за его спиной. «Служилый человек» уже прочно сидел в нем. Он так и останется в нем до конца, сержантом ли, министром ли будет Державин. Мало переменится от перемены фортуны он сам. Разве только что приобретет славу. Достоинства его будут оценены. Вместо «достоинство» мы и сейчас еще говорим слово «заслуга», дошедшее из словаря державинского времени.

В.Ф.Ходасевич отлично показывает нам поручика Державина во время Пугачевщины, мечущегося то верхом, то в таратайке в заволжских степях, в поисках той заслуги перед «престолом и отечеством», которая и была в сущности единственным смыслом его жизни, понятным ему самому. Для людей того времени, для екатерининской «плеяды», для Бибикова2, для Михельсона3, Суворова4, Державина, стремившихся разбить или схватить самозванца, их собственный «карьер» как-то иначе был связан с государственным делом, чем это стало потом. То были чины государства, большие или пусть даже и малые, но то не были еще чиновники. Если бы это было иначе, Пугачевский бунт не был бы усмирен. Огромный количественный перевес сил был на стороне мятежа. Но в то время, как у каждого из бунтовщиков были какие-то сомнения в своей «правде» (их не лишен был даже сам Пугачев, раскаяние его было, вероятно, не совсем притворно), — этих сомнений не было у тех, кто истреблял бунт. Державину, как и другим в этих обстоятельствах, пришлось проявить бесстрашие. Оно было дано ему полнейшей, всеобъемлющей верой в «правду» служебного долга, целиком слившегося с его жизнью.

В этом смысле Державин был настоящим человеком екатерининского века. То были необычайно крепкие люди, здоровья небывалого, выносливости беспримерной, упрямые, задорные, несколько вздорные даже — тяжелые, в общем, характеры, горячие головы, чувствительные, однако, сердца. Была ли такой сама Екатерина? Во многом, вероятно, была она и сама от природы такой, во многом, однако, сама себя перевоспитала. Люди такого рода, во всяком случае, искреннейше ее любили, понимая в ней что-то свое. Она же, в свою очередь, отлично понимала их, не столько любила их, сколько привыкла к ним на протяжении всей своей жизни. В.Ф.Ходасевич рассказывает далее забавный эпизод короткого державинского секретарствования у императрицы5. Поведение он тут обнаружил невозможное. Он докучал Екатерине нестерпимо, ссорился с ней, однажды в пылу спора схватил ее за руки. Держать такого секретаря было немыслимо. Его пришлось не столько официально уволить, сколько просто прогнать, как можно прогнать в конце концов своего человека. Это была обида Державину, но ведь такие обиды бывают лишь между родственниками.

С Екатериною Державин сделался поэтом. Он воспел ее не раз в стихах пышных, громких, несколько неуклюжих и «позлащенных», как те кареты, в которых совершала она свои путешествия по России. За это он прослыл у своих потомков, у наших недавних предков, придворным льстецом. В.Ф.Ходасевич весьма умно разрушает эту легенду. Льстецов было много вокруг Екатерины, тем более зорко она заметила того «певца», чей пафос был неподдельным. Именно по этой причине она, как умная женщина, всю жизнь несколько остерегалась Державина. С льстецами она умела обращаться, восемнадцатый век имел на этот счет вполне точные правила скромного вознаграждения. Но неподдельный восторг и пафос предъявляют к тому, на кого они обращены, какие-то более сложные и менее определенные требования. Екатерина как будто нарочно вдруг резко приблизила к себе однажды поэта, зная, что из этого ничего не выйдет. Она, вероятно, испытала немалое удовлетворение, когда доказала самой себе таким образом, что из этого действительно ничего не могло выйти!

Упрощая мысль В.Ф.Ходасевича, можно было бы сказать, что Екатерина была для Державина идеалом государственной «мудрости» и «правды», в котором он постепенно разочаровывался, увидев житейские его недочеты. В словах поэзии державинский идеал имеет несколько мифологические очертания государственной Добродетели. Но Державин не был отвлеченным человеком. Его «драма» с Екатериной возникла на почве все того же въевшегося в него и сделавшегося второю его натурой чувства службы. Достоинства Екатерины он понимал как «заслуги». Правда, вся в каком-либо отношении высшая Россия служила в тот век. Служила и императрица. У Екатерины было искреннее ощущение службы, подчас она показывала охотно его и другим, подчас умела искусно играть им, когда ей это было нужно. Державин принял «служилость» императрицы слишком серьезно. Он видел Екатерину II, а думал о Петре I — первоисточнике и гении русской «служилости». Державин в разнообразных своих служебных положениях требовал от всех других верной и правильной службы настойчивыми казенными бумагами. Такой же службы он требовал от императрицы одами! И он был, разумеется, не прав. Ибо искусство монарха состоит не в том, чтобы служить, но в том, чтобы править. Этого Державин не мог понять, тут сказалась его непридворная, невельможная юность.

В самом деле, большая ирония заключается в том, что «потомство» прозвало придворным льстецом того, кто не умел быть придворным человеком и кто в самом деле старался «истину царям с улыбкой говорить»6... В.Ф.Ходасевич очень хорошо говорит об источнике поэтического и жизненного державинского вдохновения. «Простое слово Закон в русском тогдашнем воздухе прозвучало как откровение. Для Державина оно сделалось источником самых высоких и чистых чувств, предметом сердечного умиления. Закон стал как бы новой его религией, в его поэзии слово Закон, как Бог, стало окружено любовью и страхом» 7. В поэзии это вдохновение дало державинскому слову крылья «высокого парения». В жизни оно причинило Державину тысячи неприятностей, но в конце концов снискало ему всеобщее уважение.

***

Здоровье, живучесть Державина сказались в том, что он пережил, собственно говоря, не одну жизнь, а целых две, довольно особенных. Первая жизнь кончилась со смертью Екатерины и со смертью первой жены Державина, по времени почти совпавшими. О Екатерине и о своей первой жене, «Пленире», Державин, как рассказывает В.Ф.Ходасевич, не переставал думать и вспоминать всю остальную жизнь8. Да, первая жена так и осталась для него и во второй жизни — «Пленирой». Вторую пробовал он называть Миленой, но это как-то не вышло, в поэзию она мало вошла, а в жизни осталась Дашей9.

Со смертью Екатерины исчез предмет его «донкишотствующих», как замечали современники, борений. Стоять за правду было легче, когда дома ожидала душа — Пленира. Повторяю еще раз, люди екатерининского века были, при страшном здоровье своем и грубом закале, сердцем чувствительны. Потемкин умер от обиды и огорчения. Державин был готов умереть от несправедливости и уже составил на сию тему сам себе эпитафию. Может быть, воцарение Павла спасло ему жизнь! Во всяком случае, оно избавило его от донкишотского конца. О справедливости при Павле рассуждать было трудно, не потому, что Павел был несправедлив, но потому что справедливость тех дней превратилась в нечто сумбурное. К делам государственным, к закону тут приходилось отнестись более философически. Никто не знал, что будет завтра — быть может, тихо, быть может, гроза. И в самом деле, гроза вдруг проносилась мимо, как раз тогда, когда можно было ждать ее на свою голову, а милости вдруг сыпались хоть неожиданным дождем, но весьма кстати. Даша совсем не любила неудачников и «донкишотов».

При воцарении Александра I Державину было под шестьдесят. Но он каким-то образом опять оказался на верхах государственной жизни — министром юстиции 10, советником по делам преобразовательным. Положение его не было, однако, прочным между екатерининскими вельможами и людьми нового века. Державин не подошел ни к тем, ни к этим. Горячность его, прямолинейность, упрямство оказались вдруг старомодны. От Александра веяло только холодным жаром, только сентиментальностью вместо настоящего чувства. То был характер уже гораздо более сложной эпохи.

Среди молодых советников государя, искавших истину умом, но равнодушных к исканию правды сердцем, Державин производил, вероятно, впечатление архаическое.

В конце концов то царствование, к которому он больше всего подходил бы духом, было, увы, царствование безумного и несчастного Павла...

В 1803 году Державин был удален от государственных дел, на этот раз окончательно. Он сделался теперь, как сам себя называл, «отставным служивым». В.Ф.Ходасевич прекрасно очерчивает жизнь в державинском имении Званка на берегу Волхова. Дарья Алексеевна Державина оказалась отличнейшей хозяйкой, расширяла владения, заводила усовершенствования, строила фабрики. Жизнь званская, описанная в звучных стихах, была обильна, привольна, украшена пиршествами, почетом, гостеприимством. «Вынужденное бездействие само собой превращалось здесь в добровольное, отставка — в отдых. Душевная боль от этого утихала...»11 Вторая жизнь Державина вдруг обернулась совершенно иначе, чем первая. Вместо скитаний — оседлость, вместо забот — достаток, вместо борений — покой. Певец государственной Добродетели изобразил вдруг несколько принужденную улыбку российского Анакреона.

Отставной служивый теперь интересовался поэзией и литературой больше, чем судьбой государства. Во время нашествия Наполеона он был всецело поглощен своими литературными итогами. Слава Александра заставила его написать стихи, которых он сам устыдился. «Тайком от людей, — рассказывает В.Ф.Ходасевич, — для себя самого, на каком-то черновике сбоку написал он четверостишие:

Тебе в наследие, Жуковский,

Я ветху лиру отдаю.

А я над бездной гроба скользкой

Уж преклоня чело стою» 12 .

Последними волнениями Державина были Пушкин, Аксаков. Они вновь пробудили в нем не только любовь к поэзии, но и сильное у него историческое чувство. В конце его жизни это чувство направилось от дел государственных к явлениям литературы. Быть может, только в конце жизни сознал он выполнение своего истинного назначения, преемственную роль сказанного им поэтического слова. История осветилась для него иначе... Но сам он так ярко освещает для нас свой век, что в этом державинском жизнеописании, написанном бережной и верной рукой, читаем мы замечательную главу живой истории государства российского.

1 Над книгой «Державин» Ходасевич работал в течение 1929 и 1930 гг. в Париже и Ницце. В этот период в Париже Ходасевич и Муратов встречаются часто, по крайней мере, несколько раз в неделю (Ходасевич В.Ф. Камер-фурьерский журнал. М., 2002. С. 135-168). Они одновременно работают для «Возрождения», встречаются в его редакции, посещают те же кафе, «Ротонду» и «Таверн Ройяль», бывают в тех же домах. Однако, при всем огромном уважении друг к другу и понимании таланта другого (в частности, Ходасевич публикует в № 1015 «Возрождения» от 15 марта 1928 г. рецензию на новое издание «Магических рассказов» П.П.Муратова, появившееся в Париже в 1928 г., см. Ходасевич В.Ф. Собр. соч. В 4 томах. М., 1996–1997. Т.2. С. 509-510), их отношения, видимо, не перерастают в близкую дружбу, подобную той, которая связывала Муратова со старыми друзьями — Борисом Зайцевым, Борисом Грифцовым, Михаилом Осоргиным, Обнинскими, Салтановыми.

2 Александр Ильич Бибиков (1729–1774) — государсвенный и военный деятель екатерининского времени, сенатор, генерал, главнокомандующий войсками при усмирении пугачевского бунта.

3 Иван Иванович Михельсон (1755–1807) — генерал от кавалерии, в 1770–1772 гг. воевал против польских конфедератов, затем участвовал в подавлении пугачевского бунта.

4 Александр Васильевич Суворов (1729/1730? – 1800) — участвовал в подавлении пугачевского бунта в 1774 г.

5 Г.Р.Державин был кабинет-секретарем Екатерины II между 1791 и 1793 гг. См.: Ходасевич В.Ф. Державин // Ходасевич В.Ф. Там же. Т.3. С. 272-275.

6 Строка из стихотворения Державина «Памятник».

7 Ходасевич В.Ф. Державин. С.213.

8 Первой женой Державина была Екатерина Яковлевна Бастидон (1760–1794), дочь обрусевшего португальца Бастидона, камердинера Петра III, и кормилицы Павла I Матрены Дмитриевны.

9 Второй женой Державина была Дарья Алексеевна Дьякова (1767–1842).

10 Державин был министром юстиции в 1802–1803 гг.

11 Ходасевич В.Ф. Державин. С.339.

12 Там же. С.368.

НАПОЛЕОН

(Возрождение. 1931. 5 марта. № 2102. С. 2-3)

Наполеон — лицо, принадлежащее нашей отечественной истории. Имени его не вычеркнуть из русской легенды. Дошло это имя до нас не только в писаниях, но и в преданиях. Няня моя, в конце восьмидесятых годов, в Воронежской губернии, рассказывала мне, что «помнила» Наполеона. Она знала и про пожар Москвы, и про зимнее отступление французов. Будучи уже взрослым человеком, я никак не мог перестать верить, что она действительно помнила Наполеона! Мы делали с сестрой выкладки. Няню мы знали в детстве уже старушкой. Сколько ей было лет? Кто же это знал... Мы вычисляли, — нет, не выходило никак, чтобы няня могла помнить Наполеона. Мы переставали считать годы и продолжали верить, что как-то это все-таки могло быть...

Не смею признаться, что я верю в это и сейчас, хотя ничего не могу доказать читателям! Будем думать лучше, что на всю жизнь моя няня запомнила легенду о Наполеоне, которую слышала, верно, в детстве своем от отца или от матери. Эта легенда сделалась ее собственной, и, как собственную свою память, она передала ее мне. Однако эпический век миновал, сменившись письменным веком. Никаким образом поэтому не мог бы я уверить читателя, что и сам «помню» нашествие Наполеона...

Итак, рассказы о нем я слышал прежде, чем стал читать книги. От этого, может быть, не всякие книги, где говорилось о Наполеоне, мне нравились. Толстого невзлюбил я с того самого времени, как прочитал в первый раз «Войну и мир». Вернее сказать, удивление мое и восхищение перед Толстым сразу смешалось с каким-то иным к нему отношением, которого я определить не умел.

Ведь легенду наполеоновского времени Толстой почувствовал с огромной силой. С самых первых слов романа — какое могучее притяжение этой эпохи! Точно сила чудесной магнитной горы, которая влекла к себе корабль Синдбада-морехода. А какая пронзительная поэзия нескольких слов, заканчивающих не помню уж которую часть, — Пьер Безухов видит комету Двенадцатого Года! Это было столь же сказочно, как и то, что слышал я в детстве от няни, «помнившей» Наполеона.

Но няня моя «помнила» только время Наполеона. К самому Наполеону «доступа» у нее не было даже в воображении. Воображение Толстого открыло ему этот доступ, и этот доступ мне не понравился. Я никогда не мог читать сцены «Войны и мира» с участием Наполеона без твердого убеждения, что все это, «на самом деле», было не так. Как — такой себялюбивый, самодовольный, ограниченный человек, — и это Наполеон? Из-за него Аустерлиц, Бородино, Березина, из-за него сожженная Москва, из-за него комета Двенадцатого Года! Когда я был еще маленьким, я просто сердился и пропускал эти несправедливые страницы. Когда я сделался больше и стал догадываться, что есть на свете «идеи», я понял, что Толстой сводит счеты в романе с «идеей» Наполеона и с идеей военного искусства. Ну, в том, что касалось этой второй идеи, тут я чувствовал себя на более твердой почве. Я так много читал в детстве и в юности книг по военной истории, что отрицание Толстым военного искусства и военного гения казалось мне просто странным капризом человека с тяжелым характером. Генерал Драгомиров1 опровергнул в своей книге эту вредную блажь, которая в свое время, однако, получила «широкое хождение» в восприимчивом русском обществе.

Более серьезным было отрицание Толстым Наполеона как императора, как честолюбца, как виновника войн и бесчисленных человеческих бедствий, связанных с войнами. Однако, чтобы отрицать Наполеона, не только рассуждением, но и изображением, надо было знать его и понимать. Знал ли и понимал ли его Толстой? Не упростил ли он для себя задачу тем, что, когда писал о Наполеоне Первом, воображал он Наполеона Третьего, современником коего он был? Как и все русские современники Наполеона III, как и все поколение, видевшее Крымскую войну и Севастополь, он терпеть не мог этого исторического актера, перенося запальчивую вражду свою на самую его роль и на вызвавший эту роль к жизни далекий образ...

Понимал ли и знал ли Толстой Наполеона Первого? Этот вопрос задавал я себе потом много раз, читая книги о Наполеоне, книгу Леви2, рассказывающую о его частной жизни, книги, описывающие его походы, в особенности же превосходные книги Анри Уссе, посвященные трагедии 1814 и 1815 годов3. Этот вопрос всякий раз я решал отрицательно. И еще один раз также должен был ответить на него, прочитав недавно вышедшую и столь усердно теперь во Франции читаемую (больше ста тысяч экземпляров разошлось) книгу Жака Бенвиля4. Может быть, даже как раз эта серьезная, сжатая, точная, несколько трудная, не сухо написанная, но как-то внутренно подсушенная книга, мне объяснила больше, чем какая-нибудь другая, чего именно не хотел знать и чего не мог понять в Наполеоне Толстой.

К таким «широко открытым человечеству» темам каждый, кто пишет, подходит, выказывая себя и находя себя самого в своей теме. Ничего нет более противоположного подходу Толстого, чем этот последний подход к Наполеону, подход Бенвиля — чистейшим образом интеллектуальный, совершенно не материальный, сотканный из отвлеченностей. В отвлеченности перо этого автора превращает все, что касается Наполеона: черты характера, окружающих людей, жизненные обстоятельства, исторические события. В интеллектуальной «алхимии» его все это тщательно сравнивается, взвешивается, размеряется, математически точно и математически справедливо на весах логического критерия. Толстой даже вообще не понимал, что такой подход возможен к «истории». История казалась ему чем-то вроде «очень большой» обыденной жизни.

Так, вероятно, представляет себе многолюдную столицу в виде «очень, очень большой» деревни человек, не желающий знать ничего, кроме своей собственной усадьбы! Но Наполеон как раз и сделался «историческим лицом», в античном смысле «героем», <потому> что отвлеченная формула всякого жизненного положения и всякого реального обстоятельства была для него важнее их житейской и вещественной стороны.

Наполеон жил воображением. Он был поэтому, вероятно, самим собой только наедине с самим собой. Бенвиль рассказывает, как ненавидел он толпу, как вообще несколько терялся на людях. Перед солдатами, перед придворными, в обществе он чувствовал себя на театральном выходе. Этих выходов было много, очень много, привычка сделала его в этом смысле актером опытным, профессиональным. Но он отнюдь не был прирожденным актером, как это показалось Толстому! Больше всего он любил думать и читать. Войну он вел на карте, решал ее в голове и на бумаге. Все остальное — общение с войском, управление боем, пороховой дым полей сражения, личный пример, храбрость, — все это было лишь, «к сожалению», необходимым житейским аккомпаниментом отвлеченной гениальной выдумки. Это все остальное могли делать и хорошо делали и другие — маршалы, генералы, солдаты.

Наполеон не был тактиком, он был только стратегом. Недаром он начал службу артиллеристом. Где и когда, например, постиг он тактику пехотного боя? Первая кампания его, итальянский поход 1796 года, оказалась чистейшим примером стратегической игры. Через бой бригады или дивизии Наполеон прямо перескочил к водительству армиями, к войне. Он начал с того, чем заканчивал военную науку, как раз исходя из этого первого его опыта, Клаузевиц!5 И там, где как при Прейсиш Эйлау6, при Бородине, при Ватерлоо7, тактика завладела полем сражения, Наполеон не мог одержать «своей» победы — той отвлеченной победы, которая еще до начала битвы была им одержана «в голове», при Аустерлице и при Ваграме8.

Бенвиль говорит, что Наполеон был ровно столько же политическим человеком, сколько и военным человеком. Правильнее было бы сказать, что он был и в том, и в другом случае, да и во всех без исключения случаях своей жизни стратегом. Исключительные способности мысли и воображения соединились у него в этой странной профессии государственного стратега. Он никогда и ни в чем не успокаивался, вечно что-то обдумывая, решая, исчисляя и соображая. Интеллектуальный механизм его был в непрестанной работе. Он все хотел понимать и помогал этому тем, что хотел знать как можно больше. Его интересовало решительно все, он прилежно учился, когда только мог и чему только мог. Единственно, кого он уважал — это людей интеллектуального «ремесла». В этом смысле он был настоящим человеком XVIII века, эпохи Просвещения. Ту же самую черту найдем мы у Гёте, и уж, конечно, и тени ее не найдем у Толстого и его современников, решивших, что не стоит стараться узнать что-нибудь, ибо будто бы все «заранее известно».

Когда Наполеон однажды заговорил о первом своем военном успехе, о Тулоне9, он рассказал, что взятие Тулона не было «интуицией»: оно удалось ему потому, что за несколько лет до этого, случайно проезжая через Тулон, он полюбопытствовал — внимательно осмотрел его укрепления. Он мог толковать с юристами о кодексе, потому что однажды, будучи молодым офицером, попал под арест и, за неимением другой книги, имел терпение прилежно прочитать пандекты Юстиниана10. Когда его привезли на остров Эльбу, он поразил жителей своим исключительным знанием истории и естественной истории острова. Оказалось, что в горестные дни низложения, сидя в Фонтенбло, он выписал все книги, где говорилось об Эльбе и прочитал их с вниманием хорошего ученика.

Такой человек мог ли, в самом деле, быть счастливчиком, хвастливо верящим в свою «звезду», в свой шанс, в свое слепое счастье? Мать Наполеона, Летиция 11, однажды упрекнула его, что он слишком много работает. «Я ведь не родился в рубашке», — ответил он. Да, он часто думал о шансе, о судьбе, об игре случая, об удаче и неудаче. В этом сказалась, очевидно, «средиземноморская» его натура. Но баловнем фортуны он себя не считал, да им и не был. Ему, в сущности, серьезно повезло лишь один раз в жизни, в сражении при Маренго12, которое было уже проиграно, как вдруг подоспела на помощь дивизия Дезе13. Это была удача решительная. Она именно и сделала Наполеона императором. Но ведь надо было соединить этот данный судьбою шанс с напряженной работой своей собственной головы и своих собственных рук!

Вот этого никогда не умел никто делать так, как делал это Наполеон. Поучительнейшая глава книги Бенвиля описывает деятельность первого консула в первые четыре с половиной месяца 1800 года.

В эти несколько месяцев Наполеон решительным «мановением»14 руки вывел французов из состояния революции, дал Франции порядок, управление, систему жизни. Был, очевидно, момент, когда вся страна жаждала именно этого. Мысль Наполеона тут угадала мысль Франции, и действия его были таковы, что каждое из них соответствовало каждому в тот момент биению пульса национальной жизни. Но в чем ином состоит настоящее величие государственного человека!

И таким государственным человеком, если угодно, скажем более скромно, слугой государства, Наполеон остался до конца, однажды почувствовав себя им. Он стал во главе Франции и стремился не уступить этого места, веря, что в этом заключается его служба Франции. Личные его притязания были невелики. Он хотел, пожалуй, быть любимым окружающими, потом стал думать, что это несовместимо с его положением, что так «не бывает». Отвлеченные и воображаемые блага любви народа или солдатской любви помогали ему утешиться. Он понимал, однако, что и в эти условные чувства не следует критически углубляться15, довольствуясь их, так сказать, внешним эффектом.

Толстой ничего не понял в Наполеоне, изобразив его тщеславным честолюбцем. Послушаем Бенвиля, приводящего слова одного из очень близких к Наполеону людей, Дарю16.

«Я никогда не замечал в нем ни малейшего желания создать для себя нечто незыблемое». Наполеон знал, напротив, что власть его есть сказочный, фантастический эпизод. «Моя жизнь — сказка», — говорил он. Чувство эфемерности своего «величия» не оставляло его никогда. «Он очень мало держался за жизнь, — говорит Бенвиль, — еще меньше того держался за трон свой, за блага власти, за свои дворцы, за свои деньги. Точно писатель, точно человек искусства, он всегда интересуется своей судьбой со стороны, он видит свое имя и свое место в истории».

Вот это понимание Наполеона, проходящее сквозь всю книгу Бенвиля, является, быть может, главной заслугой проницательного французского автора. Рассказывая о 1814 годе17, он говорит:

«На свое собственное положение император смотрел в эту минуту с исторической точки зрения». Тут дается ключ к постижению важнейшей правды о Наполеоне. Теперь, когда, благодаря огромному числу книг и воспоминаний, многое известно об этом человеке, что было неведомо в дни Толстого, мы знаем то странное раздвоение его, ту склонность видеть самого себя со стороны, которые даются способностью ума и воображения отлететь от жизни, подняться над ней и сверху взглянуть на бренность существования оком того, кто причастен к делу творения.

Жак Бенвиль полагает, что Наполеон родился писателем, уединенным мыслителем, книжным человеком, артистом отвлеченного построения. Сцепления истории сделали его лицом историческим. «Сказку» его жизни написали другие, но он видел, как она будет написана, когда выдумывал одну за другой ее перипетии. Его собственная легенда была им самим создана с постоянной и упорной мыслью о посмертном существовании. И эта мысль его не обманула. О нем пишут книги и будут писать. О нем говорят. О нем рассказывают и по сей день детям, как рассказывала много лет тому назад старая женщина маленькому мальчику в глубине России, давно выросшему теперь и позабывшему многое, но навсегда запомнившему эти слова.

1 Михаил Иванович Драгомиров (1830–1905) — генерал от инфантерии, военный теоретик и педагог, преподаватель тактики и военной истории Академии Генерального штаба, участник и герой Русско-турецкой войны 1877–1878 гг., во время которой получил серьезное ранение на Шипкинском перевале. Упоминая книгу Драгомирова, Муратов имеет, по всей вероятности, в виду его знаменитый «Учебник тактики» (СПб., 1879), послуживший основным военным учебником в русских военных учебных заведениях в течение нескольких десятилетий. Драгомиров особенно известен своей концепцией воспитания волевого начала военного состава и значения морального фактора в войне. К трудам Драгомирова также принадлежат: «О высадках в древние и новейшие времена» (СПб., 1857); «Опыт руководства для подготовки частей к бою» (В 3 ч. СПб., 1866–1896); «Подготовка войск в мирное время» (Киев, 1906).

2 Levy A. Napoleon intime. Paris, 1893; последующие издания: 1910, 1927, 2012.

3 Анри Уссе (Henry Houssaye, 1848–1911) — французский историк, член Академии. Особенно известны его капитальные исследования о последних кампаниях Наполеона: «1814. Histoire de la campagne de France» (Paris, 1888) и трехтомная монография «1815» (Paris, 1893,1899,1903), а также «Napoleon homme de guerre», Paris, 1904.

4 Жак Бенвиль (Jacques Bainville, 1879–1936) — выдающийся французский историк и философ истории, член Академии. Его концепция истории, основанная на исследовании причин и следствий исторических событий, позволила ему предвидеть многие решающие события XX в. (как, в первую очередь, усиление реваншистских настроений в Германии в 1920–1930-е гг. и процесс подготовки Второй мировой войны), за что он и был прозван «Кассандрой межвоенной эпохи». Сторонник монархии, активный участник роялистского и националистического движения «Action franзaise», Бенвиль полагал, что силы истории сильнее, чем энергия единой личности, гений которой не может предотвратить движения истории. История Франции, судьбы взаимоотношений Франции и Германии, история России и ее положения в Европе — вот основные темы исследований Бенвиля. В своей знаменитой монографии о Наполеоне (Paris: Fayard, 1931; Paris: Gallimard, 1995, 2000, 2005) Бенвиль дает тонкий психологический анализ характера Наполеона и его судьбы в современной ему истории, полагая, что «гений Наполеона смог только продолжить заранее проигранную партию». Философская интуиция Бенвиля и его исторические концепции оказали большое влияние не только на французских историков, но и на исторические взгляды многих выдающихся деятелей XX в., увидевших, с наступлением гитлеризма в Германии, невозможность борьбы с мировым злом. В этом отношении интересно отметить, что монография Бенвиля о Наполеоне была последней книгой, которую читал Стефан Цвейг перед тем, как писатель и его жена Лотте покончили с собой 22 февраля 1942 г. в Петрополисе в Бразилии (см. письмо Эрнста Федера, опубликованное в кн.: Zweig S. et L. Lettres d’Amйrique. New York, Argentine, Brйsil, 1940–1942. Paris, 2012. Р. 278).

5 Карл фон Клаузевиц (1780–1831) — прусский генерал и военный теоретик, директор Военной школы в Берлине, автор знаменитого труда «О войне», оказавшего значительное влияние на военные доктрины, развитые германским Генеральным штабом.

6 Прейсиш-Эйлау, ныне Багратионовск, город в Калининградской области, близ которого разыгралась битва между французской армией, руководимой Бонапартом, и соединениями русских и прусских войск 7-8 февраля 1807 г.

7 В битве при Ватерлоо, 18 июня 1815 г. английская и прусская армии одержали решающую победу над армией Наполеона.

8 Битва при Аустерлице (теперь Славков в Моравии), 2 декабря 1805 г. — победа Наполеона над императорами Австрии и России (так называемая «битва трех императоров»). Битва при Ваграме, 6 июля 1809 г. — победа Наполеона над войском эрцгерцога Карла в Австрии (к северо-востоку от Вены).

9 В 1793 г., после того, как Тулон был сдан французскими роялистами Англии, этот важный военный порт был осажден и отвоеван генералом Конвента Дюгомье при помощи Бонапарта, в этот момент капитана тулонской артиллерии.

10 Так называемые «Пандекты» Юстиниана представляют собой, наравне с Гражданским правовым кодексом, важную часть корпуса законодательных сочинений, созданного по инициативе византийского императора Юстиниана в 30-х гг. VI в. «Пандекты» являются обширнейшим сборником отрывков и высказываний юрисконсультов Древнего Рима, компиляцией более чем полутора тысяч сочинений римского права классического периода. Состоящие из 50 книг «Пандекты» неоднократно издавались и переводились на европейские языки; лучшим изданием обычно считается издание Т.Моммзена 1876–1880 гг. После того как Наполеон объявил себя императором французов и был коронован в 1804 г., при реорганизации сохранившихся после революции государственных учреждений и создании нового Гражданского правового кодекса, действующего во Франции по сей день, Наполеон отправлялся от Кодекса и «Пандектов» Юстиниана.

В молодости Наполеон, вероятно, пользовался известным изданием «Пандектов», созданным выдающимся французским юрисконсультом XVIII в. Робером-Жозефом Потье (1699–1772): Potier R.-J. Pandectae Justinianae in novum ordinem digestae. 3 vol. Paris, 1748–1752, которое неоднократно переиздаавлось и дополнялось в течение XIX столетия. При Наполеоне и был осуществлен первый перевод «Пандектов» на фр. яз. (Les 50 livres du Digeste ou des Pandectes, traduits par H. Hulot. Metz, 1803).

11 Мария Летиция Бонапарт (урожд. Рамолино, 1750–1836), после провозглашения империи — Маdame Mиre (Госпожа Мать).

12 Битва при Маренго, 14 июня 1800 г. — победа Бонапарта над австрийцами в районе Александрии в Пьемонте.

13 Вмешательство дивизии генерала Дезе (Desaix; 1768–1800), до этого отличившегося в битве при Рейне в 1796 г. и в Египте, где он был прозван справедливым султаном, решило исход битвы при Маренго.

14 В тексте: «манием» руки — возможно, не опечатка, а галлицизм автора, от французского «manier» — «двинуть рукой».

15 В тексте опечатка или неправильное прочтение рукописи Муратова: усугубляться.

16 Граф Пьер Бруно Дарю (1767–1829) — главный интендант наполеоновской армии.

17 1814 г. — отречение от трона (4-6 апреля); Венский конгресс, разрушивший империю Наполеона; ссылка на остров Эльба.

МАНЕ И ПИКАССО

(Возрождение. 1932. 23 июня. № 2578. С.2)

Две выставки могут назваться значительным событием нынешнего парижского «сезона» — выставка Эдуарда Мане (по случаю 100-летия со дня его рождения) в Оранжерее Тюильри1 и выставка Пикассо в галерее Жорж Пти2. Значительны оба эти художника, как явления своего времени. Еще значительнее сопоставление двух явлений, т.е. в сущности сопоставление двух времен. По иерархии художественной, сопоставление Мане и Пикассо не должно «обижать» память первого из них. Эдуард Мане был несомненно великим живописцем. Пикассо к этой категории не относится, но суждение о нем лежит вообще в другой плоскости. Представим себе на мгновение, что через несколько десятилетий после Тициана в Венеции появился необычайно искусный и быстрый фокусник, умевший обворожить текучую ярмарочную толпу на площади Сан-Марко так, что в его времена о нем говорили больше и баловали его больше, нежели выпало то на долю Тициана в его собственные времена. Вот это «вымышленное отношение» приблизительно соответствует отношению между Мане и Пикассо. Пусть не посетует читатель, что оно «исторически» невозможно. Венеция иначе отнеслась к Тициану, чем Париж в свое время отнесся к Мане. И фокусниками пленялась она живо, но легкомысленно, не так глубокомысленно во всяком случае, как пленился Париж двадцатого века удачею Пикассо.

Есть очень большой соблазн, взглянув на широкое движение живописных совершенств Мане в тот самый день, когда выставка Пикассо оставила впечатление странного «бега на месте», осудить нашу эпоху и превознести время Мане. Надо все же воздержаться от этого, вспомнив, как Мане был принят своими современниками. Не понял и не взлюбил его тогдашний человек с улицы, не понял и не взлюбил его и тогдашний литератор или критик, создающий общее мнение. По поводу выставки в Тюильри газеты теперь вспоминают, как яростно нападали на Мане и Теофиль Готье3, и Эдмонд Абу4, и Поль де Сен Виктор5. Вот это особое возбуждение зрителя, как обыкновенного, так и стоявшего много выше обычного уровня, по поводу картин Мане, есть самое для нас теперь странное в его явлении. Отчего теперь так спокойно глядит на все эти казавшиеся когда-то «дерзкими» холсты самая обыкновеннейшая воскресная парижская толпа? Посетитель Тюильрийской Оранжереи, если он не читал ничего о судьбе художника, никогда не догадается, что «Завтрак на траве», «Олимпия», «Аржантейль» — могли считаться когда-то вызовом. Объяснение такому нынешнему равнодушию посетителя всем известно. Хаотический зрительный и выставочный опыт толпы был за истекшие пятьдесят лет слишком велик и разнообразен. Чего только не приходилось за это время видеть людям на стенах выставочных помещений, приютивших «отверженных» первой, второй и третьей статьи или в музейных залах, собравших какие угодно странные экзотические искусства. Воскресного посетителя выставок и музеев больше ничем не удивишь...

Любопытен другой вопрос. Каким образом Мане удивил своих современников, и хотел ли он их удивить или же это вышло совершенно случайно, в силу невежества их в том, в чем сам он обладал полными знаниями? Лет сорок тому назад о Мане писали в историях искусства как о «революционере», как о «новаторе», героически выступившем на борьбу с академической живописной рутиной. Лет двадцать тому назад его предпочитали скорее рассматривать как классика, как родного брата Веласкеса и Тициана, воскресившего традиции великого живописного мастерства, которые оказались совершенно забытыми его современниками. Первый подход теперь нам кажется ходульным, напыщенным, второй — школьным, «схоластическим». Революционерство никак не вяжется ни с мирной буржуазной фигурой Мане, ни с обстановкой его жизни. Новаторство его имело характер не столько героический, сколько шуточный6. Огромнейшее живописное дарование было ему дано, и нечто не столько трагическое, сколько комедийное было в том, что дарование это не умещалось в облике современной и привычной ему жизни. Представьте себе кисть Тициана и Веласкеса в руке парижанина семидесятых годов, в руке француза тех лет, когда Бисмарк и Мольтке7 обрекли Францию на скромное «домашнее» существование!

Все, что писал Мане, выходило совершенно замечательно. Разве кому-нибудь, когда-нибудь вообще (даже Шардену) удавалось писать такие несравненные натюрморты? Но Мане тянуло к живописи в жизни — к людям, к женщинам и их платьям, к деревьям, к зелени садов — ко всему вообще, что улыбается глазу и в облике повседневности самых тихих и «домашних» времен. Мане чувствовал эту улыбку окружавших его вещей и писал их улыбаясь. Кисть его «играла» и шутила. Вот это-то и было понято зрителями и принято ими как нарушение живописных приличий, вот это-то и было сочтено за вызов! Только глубокомысленные потомки оценили все это иначе и окрестили Мане «революционером в искусстве», либо возвели его на музейно-классический пьедестал.

Если подойти теперь совсем непосредственно к Мане, кажется он ласковым, даже нежным, но и смешливым и даже насмешливым повествователем о людях и вещах своего времени. С таким чувством написаны его лучшие вещи — «Завтрак на траве», «Аржантейль», «Нана», «Бар в Фоли-Бержер», «За столиком у Пьера Латиюля», «Белье»… Улыбкой доброй, но и острой вместе с тем пронизаны все его впечатления от музеев и все его наблюдения жизни — все «Веласкесы» и все «Тицианы», но, одинаково, и все фигуры парижских женщин или мужских завсегдатаев парижского бульвара, все лодки на Сене, сады Рюэля, пляжи Дьеппа — все места и люди, улыбавшиеся ему в те самые времена, как и Мопассану, съеденному скоро успехом, болезнью и тоской.

Мане, по счастью, не знал ни успеха, ни болезни. Быть может, он не знал даже тоски, «купаясь» в таинственной для всех, но ведомой ему самому божественности его исключительного дара! Улыбка не покинула его в искусстве, и в его искусстве она живет и по сей день. Вот почему искусство это пленяет нас и сейчас и поражает такой стойкой, и вместе с тем такой легкой жизнью. Возможно ли, однако, вообще искусство без улыбки? Если надо было бы поставить такой вопрос (быть может и праздный), выставка Пикассо дала бы на него ответ. Вот, очевидно, то, что может сделать в наши дни, лишенные улыбки, искусство, в котором улыбка отсутствует...

Серьезность Пикассо — это в самом деле какая-то отчетливейшая черта, единственная, пожалуй, общая черта всех его противоречивых, разрозненных, оторванных одна от другой «манер», «находок» и «выдумок». С таким «серьезным лицом», с каким писал Пикассо свои картины, вероятно, ученый человек делает опыты, деловой человек производит «калькуляции», рабочий на заводе стучит молотком. Это так, но ведь серьезен, необыкновенно серьезен бывает и ловчайший фокусник, владеющий вниманием «зрительного зала» и стремящийся удержать это внимание до конца!

Быть может, как раз благодаря этой особенной и нарочитой серьезности всех «необыкновенностей» Пикассо и не усмотрели его современники в нем того вызова, какой нашли в «улыбке обыкновенностей» у Мане серьезные зрители прежнего времени. Для всяческого глубокомыслия живопись Пикассо давала в самом деле сколько угодно поводов. Ее мистически разгадывали русские, ее научно изучали немцы, на нее удивлялись, усердно покупая ее, американцы. Лет двенадцать тому назад в последнем отпрыске российских альманахов, родившемся уже при большевиках, Бердяев выводил войну, революцию, весь «апокалипсис нашего времени» из этого разложения форм и распадения тел, которое узрел он на холстах Пикассо в московской галереее Щукина8. Связь Пикассо с «промышленной эпохой», а следовательно, и с порожденными ею страшилищами войны и большевизма, конечно, очевидна. Все сделанное им и показанное теперь на общей выставке являет причудливейший калейдоскоп знаний и незнаний, чувств и бесчувствий, мыслей и недомыслей нашего времени. Дробится и распадается в нем не только форма и краска Божьего мира, но «распыляется» и присутствующая в этом мире человеческая душа9. Смена приемов, разрозненность восприятий, беглость впечатлений, мгновенность намеков — все тут как будто бы движется, и в то же время все тут каким-то странным образом стоит на одном месте, в оцепенении, присущем внезапно остановившейся механической игрушке.

Пикассо сам, вероятно, ощущает себя в некотором вечном сдвиге, в мелькании мотива, подсказанного ему осколком формы, обрывком краски. Но в тот момент, когда талантливейший его глаз и искуснейшая рука определяют и закрепляют «комбинацию» цвета и линии, в тот момент, как наносится она на полотно, останавливается бег преследовавших его образов. Прекращается и не передается дальше внутреннее движение его искусства. И вот это искусство, собранное вместе, кажется навек остановившимся, т.е. безжизненным!

Ничто не может быть разительнее, как сопоставление в этом смысле выставки картин Мане и выставки картин Пикассо. Искусство Мане было, в конце концов, лишь исходным пунктом для бесконечных радостей, щедро доставшихся теперь и на нашу долю. Искусство Пикассо является лишь итогом того, что, может быть, доставило радость художнику или вообще зачем-то было ему нужно, но от чего как бы освободился он, написав свои картины с таким чувством, с каким человек «ставит точку». Этот одареннейший «виртуоз» был вынужден сделаться известным миру на поприще в сущности странном и как бы «неуютном» для него самого и для всего нашего времени... Живопись его оказывается в силу того отрицанием живописи, быть может, в самом важнейшем для живописи смысле! Ибо главным достоинством живописи Мане, например, является как раз ее долгая жизнь, ее, если угодно даже, «вечная жизнь». Глядя и сейчас в Париже 1932 года на картины Мане, написанные в Париже 1872 года, мы поем им «многая лета». И вот, наряду с этим, главным недостатком картин Пикассо является то обстоятельство, что формы и краски их в остановившемся их движении не могут больше сдвинуться, перемениться, не могут еще как-то по-новому на наших глазах сместиться, раздробиться, пересоставиться, как это бывает с капризными отражениями в стеклянной призме, и что они не могут также потом на наших глазах, однажды блеснув, погаснуть и вовсе исчезнуть.

1 «Оранжерея» Тюильри — в прошлом оранжерея Тюильрийского дворца, построенная в 1853 г., которая начала служить выставочным помещением начиная с 1920 г., когда ее нижние залы были перестроены, чтобы разместить знаменитую серию панно «Нимфеи» Клода Моне. С 1927 г. — Музей импрессионизма, затем — помещение коллекции Поля Гийома. «Оранжерея» используется время от времени и до сих пор для размещения различных выставок.

2 Галерея Жоржа Пти (Galerie Georges Petit) — одна из главных парижских художественных галерей, просуществовавшая с 1881 по 1939 г. Ее основатель Жорж Пти (Georges Petit; 1856–1920), наряду с Волларом, Вильденштейном и Дюран-Рюэлем, был одним из крупнейших парижских маршанов и создателей парижского художественного рынка. Галерея, знаменитая своей коллекцией импрессионистов и постимпрессионистов, своими выставками и обедами, собиравшими весь околохудожественный Париж, находилась поблизости от церкви Мадлен — сначала на ул. Годо де Моруа, а к 1920 г. — на ул. Сэз, № 8, то есть совсем рядом с редакцией газеты «Возрождение», помещавшейся на ул. Сэз, № 2.

3 Теофиль Готье (Thйophile Gautier; 1811–1872) — французский писатель, поэт, художник, художественный критик, завсегдатай литературных салонов эпохи Второй империи, один из важнейших родоначальников и сторонников эстетического движения «l’art pour l’art» («искусство ради искусства»), президент Национального общества изящных искусств. Как художественный критик Теофиль Готье выступал в важнейших парижских периодических изданиях: «La Chronique de Paris» («Парижская хроника»), «La Presse» («Пресса»), «Moniteur universel» («Всеобщий советник»).

4 Эдмонд Абу (Edmond About; 1828–1885) — французский писатель, журналист, художественный критик, писавший рецензии на выставки парижского Салона 1850-х гг. Видел в работах Курбе и Мане начало анархии в живописи.

5 Поль де Сен-Виктор (Paul de Saint-Victor; 1827–1881) — французский эссеист, литературный, драматический и художественный критик, публиковавшийcя в главных периодических изданиях Второй империи: «Le Pays», «La Presse», «Libertй», «Moniteur universel». Был главным инспектором изящных искусств в эпоху Второй империи.

6 Выделено автором.

7 Речь идет о Франко-прусской войне 1870–1871 гг., закончившейся поражением Франции, падением Второй империи и Наполеона III и превращением Франции в республику (так называемая Третья республика). Победа Германии привела к объединению германских княжеств под эгидой Прусской империи, созданием единой Германии, прокламацией Германской империи, аннексированием Германией районов Эльзаса и Лотарингии, принадлежавших Франции с XVII в., и, в конечном счете, полным доминированием Германии в континентальной Европе. Канцлер Пруссии Отто фон Бисмарк (1815–1898) и генерал Хельмут фон Мольтке (1800–1891), победитель Наполеона III в битве при Седане, были основными движущими фигурами германской захватнической политики этого времени.

8 Упоминание Муратовым эссе Н.А.Бердяева о Пикассо требует особого комментария. Дело в том, что это эссе появилось еще до революции и даже до войны в издаваемом самим П.П.Муратовым журнале «София» (Бердяев Н. Пикассо // София. 1914. Март. № 3. С. 37-62). Однако в своей парижской статье Муратов предпочитает не упоминать об этой ранней работе Бердяева о Пикассо, а также и о своей давнишней дружбе с философом, хотя и говорит о впечатлении от картин Пикассо, произведенном на Бердяева при посещении галереи С.И.Щукина: «Когда входишь в комнату Пикассо коллекции С.И.Щукина, охватывает чувство жуткого ужаса», в его полотнах «содрана кожа вещей». Теперь, почти двадцать лет спустя, говоря о бердяевском представлении о Пикассо как выразителе «апокалипсиса нашего времени», Муратов предпочитает обратиться к более поздним публикациям философа, и не столько к сборнику последнего «Кризис искусства» (М., 1918), куда вошел текст статьи из «Софии», сколько к статье Бердяева «Духи русской революции», вышедшей сначала в «Русской мысли» в июле 1918 г. (С. 39-73), а затем включенной в известный философский сборник «Из глубины. De profundis. Сборник статей о русской революции» (М.; Пг., 1918. С. 67-106), изданный П.Б.Струве и призванный дать критический анализ русской революции и показать роль русской интеллигенции и литературы в ее подготовке. В этой работе Н.А.Бердяев говорит о Гоголе как предшественнике искусства Пикассо с его «чудовищами» и «кубистическим расчленением бытия». В «Астральном романе», написанном в 1916 г. и вошедшем в сборник эссе «Кризис искусства», Бердяев сравнивает искусство Пикассо также и с прозой Андрея Белого, в которой «гибнет красота воплощенного мира».

9 Ср.: «Дух как будто бы идет на убыль, а плоть дематериализуется» (Бердяев Н. Пикассо // София. 1914. № 3. С.59).

РОССИЯ И АМЕРИКА

(Возрождение. 1930. 10 января. № 1683. С. 3-5)

Особенностью (и не слишком почетной) нашей эпохи является то обстоятельство, что страной, имеющей наибольшее влияние на жизнь современности, оказывается Америка, страна не первенствующая над другими во всех тех областях, которые принято объединять понятием культуры. Это явление, можно сказать, в истории новое. Всевозможные итальянские влияния, чувствовавшиеся в XVI веке во всех углах Европы, были прежде всего культурными влияниями, и XVIII век был прежде всего «французским веком» вследствие безусловного господства Франции на разных поприщах культурной жизни. Рост немецкого значения в XIX веке был прежде всего ростом немецкого культурного самосознания, и в одной из предшествующих статей мне пришлось отметить, что немецкое влияние пришло в Россию не только благодаря военным и экономическим успехам Германии, но также и благодаря признанию русскими действительного или воображаемого превосходства немецкой «научности».

Германия начала XX века явно стремилась к тому, чтобы этот век стал «германским». С помощью войны она надеялась, быть может, несколько форсировать события. Случилось, однако, иное. Наша эпоха имеет уже и сейчас достаточно данных, чтобы назваться «американской»... Могут, однако, спросить, в чем же именно выразило себя американское влияние в современной жизни, если оно не может выразить себя в проявлениях культуры, по той простой причине, что об американской культуре можно говорить лишь с очень большой натяжкой?

Ответ на это легко дать достаточно ясный. Американское влияние выражает себя в складе ума современного человека и в укладе современной жизни. Не будучи, как мы уже сказали, влиянием культурного типа, оно выражает свое участие в сложении современного ума не какими-либо обычными для прежнего культурного типа достижениями — не философскими теориями, не книгами, вообще, и не картинами. Желая понять современный ум, мы должны искать его «американскую слагаемую» все там же, где она полней и наглядней всего выражена, а именно в повседневном укладе современной жизни.

В этом укладе американский труд господствует количественно (я не стану приводить цифр, показывающих первенство американского производства, американской торговли, американского капитала) и качественно. Последнее надо понимать в том смысле, что американский тип труда является повсюду предметом подражания. И это с наибольшей силой сказывается даже не столько в труде промышленном, сколько в труде сельскохозяйственном...

Но американский тип жизни господствует не только в труде, а, что еще важнее, и в отдыхе. В часы «рекреации» вся Европа то глядит кинематографические фильмы, то аплодирует спортивным состязаниям, то танцует, то слушает радио или граммофон. Это американский тип рекреации, может быть не Америкой целиком созданный, но только Америкой пущенный в широкое обращение, в массовый обиход. Со всеми этими и другими подобными видами рекреации Америка поступила так же, как поступила она с автомобилем, сделала его обязательным для всех и доступным для каждого. Чтобы это могло быть действительно так, оставалось только установить градации и сорта зрелищ, спорта, танца, автомобиля и механической музыки, соответственно тем цифровым градациям денежных средств, которые можно встретить у всех и у каждого.

Европа не только веселится так, как веселится Америка. Европа и одевается так, как этого хочет Америка. Я не могу сказать, что Европа одета по примеру Америки. Нет, я знаю, что американская женщина одевается так, как одеваются женщины в Париже. Но не вернее ли все-таки было бы добавить, что женщина в Париже одевается именно так, как хочет, чтобы она одевалась, как женщина в Америке? Париж остается столицей моды, не спорю. Однако, он становится постепенно столицей американской моды...

Американская мода распространяется не только на развлечения, на платья. Она внедряется с разных сторон в уклад жизни, меняет привычки, нравы, вкусы, понятия об удобствах и необходимостях. Необходимы ли действительно в таком количестве автомобили, удобны ли действительно высокие металлические многоэтажные дома? Европа не рассуждает; идя вслед за Америкой, она во множестве покупает автомобили и начинает строить высокие дома. Об «американизации» европейских столиц все говорят, многие при этом вздыхают. Но и те, кто вздыхает, «американизируются» вольно или невольно, ибо такова могущественная волна нашего времени. Влияния Америки с каждым годом чувствуются все сильнее и сильнее в Париже, они велики в Германии, где, кажется, их намеренно культивируют, они заметны в Италии, они заметны, конечно, и в Англии, стремящейся сопротивляться им. Влияния Америки гораздо более значительны, чем это может показаться на первый взгляд, в советской России. Я сильно подозреваю, что Америка является тем единственным «положительным идеалом», который может объединить более или менее всех или почти всех несчастных граждан советского государства.

Мне рассказывали, что автобиография Форда едва ли не самая популярная книга в советской России. Большевики «не доглядели»? Отчасти они «не доглядели», а отчасти если бы и доглядели, то оказались бы в противоречии с самими собой. Большевики сделали очень многое, чтобы превознести Америку и, в частности, «фордовские черты» в глазах советского обывателя.

В теоретическом смысле большевики рассуждали примерно так: возьмем у капиталистического мира высший достигнутый им тип промышленной организации, но, разумеется, применим его к целям «социалистического строительства». Этот высший тип они увидели, конечно, в Америке. И вот, много лет подряд, с тем же упорством, с каким умеет долбить одно и то же советская печать, повторяют они различные вариации этого плана. Подневольный читатель, совершенно не верящий, разумеется, в «способность большевиков осуществить “социалистическое строительство”», из всего этого выносит только одно — убеждение в том, что Америка представляет собой действительно высший хозяйственный тип современной жизни.

Советский человек прекрасно понимает, что даже большевики уважают саму Америку, ее богатство, на которое они даже как-то не смеют сколько-нибудь серьезным образом покуситься. На улицах московских он видит казенный плакат, приглашающий его быть энергичным и заботиться о чистоплотности, «как американцы». Повсюду, на каждом шагу, ему кричат в уши о деловитости, о рациональном труде, о рациональной жизни, все это «по образцу Америки». Конечно, тут прибавляют, что это надо лишь для того, «чтобы превзойти Америку», но наивную эту прибавку он пропускает мимо ушей.

В бессмысленных советских учреждениях отдельные толковые люди работают скрепя сердце, затаив в душе лишь единственную мечту — эх, как работали бы мы, если бы это была Америка! В высоких учреждениях, где получаются иностранные газеты, привилегированная молодежь с жадностью тайком читает колонки цифр американской биржи. Запершись в своей комнате, иной одинокий мечтатель играет на бирже... лишь на бумаге, в воображении своем совершая гениальные ходы, смелые операции, в воображении своем становится миллиардером!

«Америка — это деньги», так думает упорно нищий обитатель нашей разоренной дотла страны. В этой ужасной стране деньги — все-таки единственное спасение. С такой страшной и грубой силой значение денег не чувствовалось никогда и нигде, и, главное, всеми, до малых детей включительно. Попробуйте осуждать за это людей, живущих в таких условиях: ежемесячное жалованье — 60 рублей, сажень дров стоит 80 рублей, на дворе 20 градусов мороза.

Да, о деньгах больше всего бредит нынешняя Россия, и у того, кто может не бредить, а все-таки кое-как думать, мысль о деньгах приобретает американскую форму. На следующей ступени сознания является такое окончательное преклонение перед капитализмом, такое обожание капитализма, которого никогда не знала Россия. Понадобилось ей для этого пройти коммунистическую науку! Жителю советскому капитализм в его высшем американском типе кажется страной мечты, страной какой-то золотой легенды. Но как же иначе, разве не оттуда, не из этой блаженной страны, где существует такая чудесная, такая заманчивая вещь, как материальное благополучие — разве не оттуда приходит все то, что хоть немного скрашивает убогую, жалкую и скучную советскую жизнь! Разве не оттуда пришло это счастливое созерцание американских фильмов, проскакивающих контрабандой рядом с неизбежной советской чепухой? Разве не оттуда пришло радио с его контрабандным джаз-бандом, разве не оттуда эти почти суеверные толки о каких-то заменяющих тяжелый труд необыкновенных машинах, все эти спортивные команды, в которые записываются, «совсем как в Америке», московские мастеровые, все эти модные платья и розовые чулки у деревенских девушек, все это поголовное убеждение, что вот, «только были бы деньги — буду не хуже других»...

Иногда больно думать об этом контрабандном проникновении в Россию в довольно грубом преломлении ее «американской мечты». В нынешних условиях жизни ее «воспитательное значение» недалеко ушло от того, какое можно наблюдать у полудиких народов, пришедших в соприкосновение с третьесортной цивилизацией и схвативших ее худые черты. И все-таки большевистская эпоха исполнила в этом смысле своего рода историческую миссию. Она привила России вкус к американской мечте. Вкус этот, думается, по существу не изменится и тогда, когда России будет открыта американская действительность.

Если подходить с этой точки зрения, то будущее России довольно ясно. Будущая Россия начнет свою жизнь под знаком Америки. Во многих, думается, в очень многих отношениях, напомнит она Америку в большей степени, нежели прежнюю, «нашу» Россию. Если только новая Россия будет «жива и здорова», она увидит такой бурный рост капитализма, какого, быть может, не знала даже Америка. Страна наша в будущем может идти только тем экономическим путем, каким создалась Америка. Благосостояние свое она может возвратить лишь форсированной эксплуатацией естественных богатств. История американского богатства, это история овладения новыми пространствами. Огромные пространства востока России притянут трудовые инициативы, капитал, так же как сделали это пространства американского Запада. Не знаю, появится ли на Тихом океане и русский Холливуд в стороне от русского Сан-Франциско — Владивостока. Но думаю, что Урало-Алтайская область в будущем России займет столь же важное место, как область среднего Запада, с ее столицей Чикаго, занимает в Америке.

«Психологическая почва» для этой русской Америки уже отчасти есть. «Иго капитализма», умеряемое человеческими условиями жизни, человеческой одеждой, общедоступными и общепринятыми рекреациями, измученная Россия встретит как величайшее благо. Люди, знавшие и помнящие прошлую Россию, не должны ожидать от этой новой России прежнего уровня «высших культурных ценностей». Эти ценности не созданы американским типом жизни. Но на примере самой Америки мы видим, что если она и не создает этих ценностей, то умно и часто талантливо и уж во всяком случае обильно усваивает и поглощает их. Америка «кормится» культурой Европы. Русская Америка оказалась бы в лучшем положении, ибо могла бы легче усваивать и с большей для себя пользой поглощать элементы русской культуры, уцелевшие до сего времени под пеплом советской России и сохранившиеся в эмиграции. Люди, чувствующие свою органическую принадлежность к русской культуре, напрасно сомневаются иногда в той роли, которая ожидает их в новой России, в «русской Америке». Роль эта велика и очень почетна. Роль эта и заключается в сопротивлении «голому американизму» и в отстаивании русских национальных духовных ценностей от всесокрушающего напора материальной силы.

Большевики могут спросить нас: желая нашего уничтожения и предвидя вслед за этим впадение России в некоторую, может быть даже первоначально очень грубую, форму американизма, мы, следовательно, приветствуем Америку? На это мы могли бы ответить, и без всяких колебаний. Да, мы страстно желаем вашего уничтожения, хотя бы при этом и было суждено России пройти через грубую полосу «русской Америки». Мы, во-первых, верим, что полоса эта будет временной, мы знаем, во-вторых, что полоса эта будет созидательной.

Разрушенное большевиками до самого основания своего материальное благосостояние Россия может воссоздать лишь всеобщим порывом к материальному благосостоянию, лишь волей, энергией бесчисленных инициатив, преследующих элементарно и узко поставленные цели. Русская идея может воскреснуть в России, но для этого прежде всего надо ведь, чтобы существовала Россия! Для того чтобы создалось обиталище русского духа, надо, чтобы построился русский дом. Не станем же заранее укорять те поколения, которые будут заняты исключительно работой по сооружению этого дома, в их увлечении материальной стороной жизни. Пусть они будут казаться нам «американцами», пусть даже в значительной степени они и будут таковыми. Есть своеобразное величие в этом создании грандиозного могущества... бессчетными усилиями частных интересов, отдельных починов. «Неведомый солдат» хозяйственной жизни ведет подчас героическую борьбу за личное свое благополучие. Бывают, однако, эпохи, когда история венчает эти его усилия. Это его упорство — именем национального дела.

Подготовка текста и комментарии К.М.Муратовой

Copyright:

К.М.Муратова (публикация, подготовка текста и комментарии)

К.М.Муратова и Научно-исследовательский центр П.П.Муратова, Рим–Париж (тексты П.П.Муратова)

К.М.Муратова и Научно-исследовательский центр П.П.Муратова, Рим–Париж (семейные фотографии)

Н.Андреев. Портрет П.П.Муратова. Итальянский карандаш. 1921. Портрет, исполненный Н.А.Андреевым, резко отличается по духу от более ранних портретов Муратова работы Н.П.Ульянова. После изящного «декадентского» облика Муратова 1911 года на рисунке Н.Ульянова и после меланхолической резиньяции ульяновского портрета военных лет, на портрете работы Н.Андреева возникает образ Муратова — общественного деятеля, организатора новых музеев, в частности, Музея античности и Музея Восточных культур, председателя Московского института историко-художественных изысканий, советника Н.И.Троцкой в Коллегии по делам музеев, одного из руководителей охраны, реставрации и спасения памятников старины в постреволюционной России

Н.Андреев. Портрет П.П.Муратова. Итальянский карандаш. 1921. Портрет, исполненный Н.А.Андреевым, резко отличается по духу от более ранних портретов Муратова работы Н.П.Ульянова. После изящного «декадентского» облика Муратова 1911 года на рисунке Н.Ульянова и после меланхолической резиньяции ульяновского портрета военных лет, на портрете работы Н.Андреева возникает образ Муратова — общественного деятеля, организатора новых музеев, в частности, Музея античности и Музея Восточных культур, председателя Московского института историко-художественных изысканий, советника Н.И.Троцкой в Коллегии по делам музеев, одного из руководителей охраны, реставрации и спасения памятников старины в постреволюционной России

У.Е.Д.Аллен и П.Муратов. Русские кампании 1941–1943 гг. Хармондсуорт; Нью-Йорк, 1943.У.Е.Д.Аллен и П.Муратов. Русские кампании 1944–1945 гг. Хармондсуорт; Нью-Йорк, 1946. Во время Второй мировой войны Муратов пишет многочисленные статьи о положении на Восточном фронте, публикуемые в журналах и газетах Бельгии и Англии, а также сводки военных событий, передаваемые по Би-би-си. Как и все сочинения Муратова о войне, они написаны с глубоко патриотических позиций. Уже к середине войны Муратов и Аллен выпускают в издательстве «Пингвин» первый том «Русских кампаний 1941–1943 гг.», в 1946 году выходит второй том: «Русские кампании 1944–1945 гг.». Это самая первая книга о Второй мировой войне вообще. В ней дается необычайно глубокий и детальный анализ военных событий на Восточном фронте, высоко оцененный и неоднократно цитируемый позднейшими историками Второй мировой войны. Книга вышла на русском языке в одном томе под ред. А.Хитрова под названием «Русские кампании германского вермахта» (М.: Айрис-пресс, 2005)

У.Е.Д.Аллен и П.Муратов. Русские кампании 1941–1943 гг. Хармондсуорт; Нью-Йорк, 1943.У.Е.Д.Аллен и П.Муратов. Русские кампании 1944–1945 гг. Хармондсуорт; Нью-Йорк, 1946. Во время Второй мировой войны Муратов пишет многочисленные статьи о положении на Восточном фронте, публикуемые в журналах и газетах Бельгии и Англии, а также сводки военных событий, передаваемые по Би-би-си. Как и все сочинения Муратова о войне, они написаны с глубоко патриотических позиций. Уже к середине войны Муратов и Аллен выпускают в издательстве «Пингвин» первый том «Русских кампаний 1941–1943 гг.», в 1946 году выходит второй том: «Русские кампании 1944–1945 гг.». Это самая первая книга о Второй мировой войне вообще. В ней дается необычайно глубокий и детальный анализ военных событий на Восточном фронте, высоко оцененный и неоднократно цитируемый позднейшими историками Второй мировой войны. Книга вышла на русском языке в одном томе под ред. А.Хитрова под названием «Русские кампании германского вермахта» (М.: Айрис-пресс, 2005)

Уильям (Билл) Аллен. У.Аллен (1901–1973) — английский историк, писатель, дипломат, коллекционер. Владелец большого семейного состояния и предприятия по театральной рекламе. П.П.Муратов знакомится с Алленом в Париже в 1928 году и быстро сближается с ним. Основные интересы Аллена-историка лежат в области изучения Турции и Кавказа. По многочисленным свидетельствам, Аллен был единственным человеком своего времени, которому удалось пройти пешком по всей русско-турецкой границе. К концу жизни Аллена его библиотека по русской истории и истории Кавказа считалась лучшей библиотекой по этой тематике за пределами России. Благодаря общности интересов и вкусов знакомство Муратова и Аллена быстро перерастает в глубокую дружбу, которая выражается не только в совместном сотрудничестве, но и в возрастающих с годами отношениях родственного порядка. Фотография переснята с обложки совместной книги о русском фронте во время Второй мировой войны

Уильям (Билл) Аллен. У.Аллен (1901–1973) — английский историк, писатель, дипломат, коллекционер. Владелец большого семейного состояния и предприятия по театральной рекламе. П.П.Муратов знакомится с Алленом в Париже в 1928 году и быстро сближается с ним. Основные интересы Аллена-историка лежат в области изучения Турции и Кавказа. По многочисленным свидетельствам, Аллен был единственным человеком своего времени, которому удалось пройти пешком по всей русско-турецкой границе. К концу жизни Аллена его библиотека по русской истории и истории Кавказа считалась лучшей библиотекой по этой тематике за пределами России. Благодаря общности интересов и вкусов знакомство Муратова и Аллена быстро перерастает в глубокую дружбу, которая выражается не только в совместном сотрудничестве, но и в возрастающих с годами отношениях родственного порядка. Фотография переснята с обложки совместной книги о русском фронте во время Второй мировой войны

П.П.Муратов. 1943. О позднем облике Муратова Аллен говорит: «Павел Павлович был в высшей степени отважным человеком, но это качество нередкое среди русских людей. Он был храбр, терпелив, вынослив. Преданность, верность и честность, ныне редкие качества, отличали его. Они сочетались с гордым пренебрежением ко всему тривиальному и претенциозному, что не всегда помогало ему в его житейских делах. Его интеллект сохранял всю свою необыкновенную остроту даже в последние годы, когда его здоровье пошатнулось… Этому старому ученому был всегда присущ некий острый самоконтроль, характерный скорее для военного человека… острый взгляд его посверкивающих глаз не упускал ни одной перемены в движении человеческого лица, ни одного взмаха крыльев птицы в саду...»

П.П.Муратов. 1943. О позднем облике Муратова Аллен говорит: «Павел Павлович был в высшей степени отважным человеком, но это качество нередкое среди русских людей. Он был храбр, терпелив, вынослив. Преданность, верность и честность, ныне редкие качества, отличали его. Они сочетались с гордым пренебрежением ко всему тривиальному и претенциозному, что не всегда помогало ему в его житейских делах. Его интеллект сохранял всю свою необыкновенную остроту даже в последние годы, когда его здоровье пошатнулось… Этому старому ученому был всегда присущ некий острый самоконтроль, характерный скорее для военного человека… острый взгляд его посверкивающих глаз не упускал ни одной перемены в движении человеческого лица, ни одного взмаха крыльев птицы в саду...»

Уайтчёрчхауз. Дом в поместье Аллена на юге Ирландии. Билл Аллен, глубоко привязанный к ирландским корням своей семьи, в течение своей жизни несколько раз приобретал дома и поместья в Ирландии. До конца дней он сохранял свой дом в Дублине, где и умер в сентябре 1973 года. Особенно любимым оказалось поместье близ селения Уайтчёрчхауз («Белая Церковь», в ирландском переводе: «Balinameela») на юге Ирландии, в графстве Уотерфорд, приобретенное в 1946 году, куда были перевезены коллекции икон, гравюр и картин, а также вся огромная историческая библиотека Аллена. Благодаря Наташе Аллен, отреставрированный и прекрасно налаженный дом принимал бесконечный поток гостей. В 1946 году Муратов переехал в только что приобретенное Алленом поместье, где он и прожил до последнего дня своей жизни, 5 октября 1950 года. Здесь он работал над сочинением о кавказских войнах, задуманном совместно с Алленом еще в начале 1930-х годов, над своими так и оставшимися незаконченными сочинениями по истории Первой мировой войны и по истории русско-английских отношений в XVI–XVII веках, а также с увлечением занимался садоводством. Фотография К.М.Муратовой (1980)

Уайтчёрчхауз. Дом в поместье Аллена на юге Ирландии. Билл Аллен, глубоко привязанный к ирландским корням своей семьи, в течение своей жизни несколько раз приобретал дома и поместья в Ирландии. До конца дней он сохранял свой дом в Дублине, где и умер в сентябре 1973 года. Особенно любимым оказалось поместье близ селения Уайтчёрчхауз («Белая Церковь», в ирландском переводе: «Balinameela») на юге Ирландии, в графстве Уотерфорд, приобретенное в 1946 году, куда были перевезены коллекции икон, гравюр и картин, а также вся огромная историческая библиотека Аллена. Благодаря Наташе Аллен, отреставрированный и прекрасно налаженный дом принимал бесконечный поток гостей. В 1946 году Муратов переехал в только что приобретенное Алленом поместье, где он и прожил до последнего дня своей жизни, 5 октября 1950 года. Здесь он работал над сочинением о кавказских войнах, задуманном совместно с Алленом еще в начале 1930-х годов, над своими так и оставшимися незаконченными сочинениями по истории Первой мировой войны и по истории русско-английских отношений в XVI–XVII веках, а также с увлечением занимался садоводством. Фотография К.М.Муратовой (1980)

Борис Константинович Зайцев. Писатель, прозаик и переводчик, Б.К.Зайцев (1881–1972) был одним из ближайших друзей П.П.Муратова и его спутником во время первого путешествия по Италии (где Зайцев уже побывал в 1904 г.) в 1907–1908 годах. Как и для Муратова, Италия оказывается для Зайцева его духовной родиной и опорой в творчестве и жизни. «Образы Италии» П.П.Муратова посвящены дружбе с Зайцевым — «воспоминание счастливых дней». Дружба Муратова с Зайцевым и его семьей продолжается и в эмиграции. Фотография сделана около 1907 года в московской квартире В.П.Муратова в доме Элькинд, Большая Никитская ул., д.31

Борис Константинович Зайцев. Писатель, прозаик и переводчик, Б.К.Зайцев (1881–1972) был одним из ближайших друзей П.П.Муратова и его спутником во время первого путешествия по Италии (где Зайцев уже побывал в 1904 г.) в 1907–1908 годах. Как и для Муратова, Италия оказывается для Зайцева его духовной родиной и опорой в творчестве и жизни. «Образы Италии» П.П.Муратова посвящены дружбе с Зайцевым — «воспоминание счастливых дней». Дружба Муратова с Зайцевым и его семьей продолжается и в эмиграции. Фотография сделана около 1907 года в московской квартире В.П.Муратова в доме Элькинд, Большая Никитская ул., д.31

«Новеллы итальянского Возрождения». Избранные и переведенные П.Муратовым. В трех частях: новеллисты треченто, кватроченто и чинквеченто.Т 1, 2. Книгоиздательство К.Ф.Некрасова, Москва, 1912. Публикация «Новелл итальянского Возрождения» была настоящим открытием для русской, да и не только для русской читающей публики, знакомой с новеллами Боккаччо и Саккетти, и, может быть, Фиренцуолы, но никогда не слышавшей о других писателях этого времени. Муратов хотел представить гораздо более широкую картину этой красочной и своеобразной литературы, включив в свое издание также тексты из «Новелино» и «Цветочков» Франциска Ассизского, новеллы Франческо да Барберино, Серкамби, Сер Джованни, Иличини, Сермини, Сан Бернардино, Мазуччо, флорентийских анонимов, Мольца, Банделло, Граццини, Дони, Парабоско, Фортини, Де Мори, Страпаролы, Малеспини, Бартальди. Он посвятил значительное время поискам редких, малоизвестных итальянских авторов XIV–XVI веков. Сохранилась часть писем Муратова, адресованных издателю К.Ф.Некрасову из Рима летом 1912 года, в которых он рассказывает об этих поисках в римских библиотеках и у римских букинистов (Ярославль, Областной архив). Издание сопровождают обширные и основательные вступительные статьи П.П.Муратова. Рисунок обложки Н.Ульянова

«Новеллы итальянского Возрождения». Избранные и переведенные П.Муратовым. В трех частях: новеллисты треченто, кватроченто и чинквеченто.Т 1, 2. Книгоиздательство К.Ф.Некрасова, Москва, 1912. Публикация «Новелл итальянского Возрождения» была настоящим открытием для русской, да и не только для русской читающей публики, знакомой с новеллами Боккаччо и Саккетти, и, может быть, Фиренцуолы, но никогда не слышавшей о других писателях этого времени. Муратов хотел представить гораздо более широкую картину этой красочной и своеобразной литературы, включив в свое издание также тексты из «Новелино» и «Цветочков» Франциска Ассизского, новеллы Франческо да Барберино, Серкамби, Сер Джованни, Иличини, Сермини, Сан Бернардино, Мазуччо, флорентийских анонимов, Мольца, Банделло, Граццини, Дони, Парабоско, Фортини, Де Мори, Страпаролы, Малеспини, Бартальди. Он посвятил значительное время поискам редких, малоизвестных итальянских авторов XIV–XVI веков. Сохранилась часть писем Муратова, адресованных издателю К.Ф.Некрасову из Рима летом 1912 года, в которых он рассказывает об этих поисках в римских библиотеках и у римских букинистов (Ярославль, Областной архив). Издание сопровождают обширные и основательные вступительные статьи П.П.Муратова. Рисунок обложки Н.Ульянова

П.Муратов. Фра Анджелико, Париж, изд-во «Kрес и Ко», 1929. Французское издание монографии П.П.Муратова о Фра Анджелико, вышедшее одновременно с итальянским изданием в издательстве Марио Брольо «Valori plastici». Как и книга о византийской живописи, монография о Фра Анджелико была написана по заказу Марио Брольо для серии «Старые итальянские мастера». Это одна из первых книг, посвященных художнику, и первая наиболее полная монография о нем, где рассматривается не только станковая живопись этого изысканного художника Кватроченто, но и росписи монастыря Сан-Марко во Флоренции, незадолго до этого расчищенные и отреставрированные, когда монастырь стал музеем. В книге впервые рассматривается вопрос о становлении и формировании художника и о связи его раннего творчества с книжной миниатюрой; большую часть занимает художественный анализ его наиболее известных алтарных композиций. Авторизованный перевод книги на французский язык был осуществлен одним из наиболее известных французских переводчиков с русского языка этого времени, поэтом и эссеистом Жаном Шузевилем. Обложка, на которой использована крупная деталь (музицирующий ангел с тамбурином из композиции алтаря Линайоли Фра Анджелико, Флоренция, Музей Сан-Марко) — была сделана по проекту Марио Брольо, как и все обложки серии «Старые итальянские мастера»

П.Муратов. Фра Анджелико, Париж, изд-во «Kрес и Ко», 1929. Французское издание монографии П.П.Муратова о Фра Анджелико, вышедшее одновременно с итальянским изданием в издательстве Марио Брольо «Valori plastici». Как и книга о византийской живописи, монография о Фра Анджелико была написана по заказу Марио Брольо для серии «Старые итальянские мастера». Это одна из первых книг, посвященных художнику, и первая наиболее полная монография о нем, где рассматривается не только станковая живопись этого изысканного художника Кватроченто, но и росписи монастыря Сан-Марко во Флоренции, незадолго до этого расчищенные и отреставрированные, когда монастырь стал музеем. В книге впервые рассматривается вопрос о становлении и формировании художника и о связи его раннего творчества с книжной миниатюрой; большую часть занимает художественный анализ его наиболее известных алтарных композиций. Авторизованный перевод книги на французский язык был осуществлен одним из наиболее известных французских переводчиков с русского языка этого времени, поэтом и эссеистом Жаном Шузевилем. Обложка, на которой использована крупная деталь (музицирующий ангел с тамбурином из композиции алтаря Линайоли Фра Анджелико, Флоренция, Музей Сан-Марко) — была сделана по проекту Марио Брольо, как и все обложки серии «Старые итальянские мастера»

П.П.Муратов. Морали. Рассказы, Берлин, изд-во «Геликон». 1923. В эмиграции Муратов не перестает писать фантастические, «магические» рассказы, часть которых представляет пример его по-прежнему изысканной и стилизованной прозы, в то время как другая часть принадлежит к традиции русской классики. Многие рассказы напечатаны в «Современных записках» и «Возрождении» в Париже, некоторые вошли в сборники, печатавшиеся в Париже и Берлине. В данный сборник вошли рассказы: «Морали» (повествующий о пушкинском герое: «и сын египетской земли, корсар в отставке, Морали»), «Нищий рыцарь», «Тираноубийцы», «Валькирии»

П.П.Муратов. Морали. Рассказы, Берлин, изд-во «Геликон». 1923. В эмиграции Муратов не перестает писать фантастические, «магические» рассказы, часть которых представляет пример его по-прежнему изысканной и стилизованной прозы, в то время как другая часть принадлежит к традиции русской классики. Многие рассказы напечатаны в «Современных записках» и «Возрождении» в Париже, некоторые вошли в сборники, печатавшиеся в Париже и Берлине. В данный сборник вошли рассказы: «Морали» (повествующий о пушкинском герое: «и сын египетской земли, корсар в отставке, Морали»), «Нищий рыцарь», «Тираноубийцы», «Валькирии»

Г.Лукомский. Ночной Париж. Картон, пастель, гуашь. Частное собрание. В эмиграции у Муратова не было средств, чтобы собирать произведения искусства. Все же несколько работ, подаренных ему художниками или привезенных им из поездок в Восточную Европу, сохранилось в его семье. К таким немногим вещам и принадлежит пастель Г.К.Лукомского, с большим настроением передающая трагический образ безлюдного ночного Парижа. О связях и отношениях Муратова и Лукомского пока известно очень немного, хотя судьбы их в большой степени сходны. В России они принадлежали к одному кругу писателей об искусстве, печатавшихся в «Старых годах» и «Аполлоне», хотя Муратов был москвичом, а Лукомский петербуржцем до мозга костей. Как и Муратов, Лукомский путешествовал по Италии и по России, неутомимо изучал и издавал памятники русской старины. Муратов и Лукомский несомненно сталкивались и в Берлине (где Лукомский находится между 1921 и 1925 годами, а Муратов — в 1923 году), и в Париже (куда Лукомский приезжает в 1925 году, а Муратов, из Рима, в 1927-м), и в Брюсселе, где они оба участвуют в организации выставки русского искусства в 1928-м и в Лондоне, куда оба отправляются перед самой войной, в 1940-м. Трудно сказать, к какому времени относится пастель, подаренная Лукомским Муратову. По всей вероятности, ее можно датировать концом 1920-х – началом 1930-х годов

Г.Лукомский. Ночной Париж. Картон, пастель, гуашь. Частное собрание. В эмиграции у Муратова не было средств, чтобы собирать произведения искусства. Все же несколько работ, подаренных ему художниками или привезенных им из поездок в Восточную Европу, сохранилось в его семье. К таким немногим вещам и принадлежит пастель Г.К.Лукомского, с большим настроением передающая трагический образ безлюдного ночного Парижа. О связях и отношениях Муратова и Лукомского пока известно очень немного, хотя судьбы их в большой степени сходны. В России они принадлежали к одному кругу писателей об искусстве, печатавшихся в «Старых годах» и «Аполлоне», хотя Муратов был москвичом, а Лукомский петербуржцем до мозга костей. Как и Муратов, Лукомский путешествовал по Италии и по России, неутомимо изучал и издавал памятники русской старины. Муратов и Лукомский несомненно сталкивались и в Берлине (где Лукомский находится между 1921 и 1925 годами, а Муратов — в 1923 году), и в Париже (куда Лукомский приезжает в 1925 году, а Муратов, из Рима, в 1927-м), и в Брюсселе, где они оба участвуют в организации выставки русского искусства в 1928-м и в Лондоне, куда оба отправляются перед самой войной, в 1940-м. Трудно сказать, к какому времени относится пастель, подаренная Лукомским Муратову. По всей вероятности, ее можно датировать концом 1920-х – началом 1930-х годов

А.Яковлев. Портрет Н.М.Коссовской. Бумага, сангина. 1929. Частное собрание. Наталья Масимовна Коссовская (1900–1966), дочь московского присяжного поверенного М.И.Коссовского, последняя большая любовь Муратова, была реставратором иконописи в парижской галерее Я.Золотницкого и Л.Гринберга. В конце 1920-х – начале 1930-х годов Муратов и Коссовская путешествуют вместе в Англию, Бельгию, Германию, Восточную Европу. В то же время Муратов не видит будущего в союзе блестящей молодой женщины со стареющим безденежным писателем и не оставляет мысли о лучшем устройстве ее судьбы. В 1943 году она выходит замуж за Билла Аллена. Н.М.Коссовская была далеко не просто светской красавицей, какой ее изобразил Александр Яковлев. Она была человеком широких интересов и необычайно яркого, мужественного характера. Посвящая ей свою книгу об истории Украины, написанную при помощи Муратова, Аллен называет ее «полу-украинка — полу-ангел». В предисловии к книге о кавказских войнах, написанной в соавторстве с Муратовым, Аллен говорит о ее любви к приключениям, проявившейся во время совместных путешествий, о днях, проведенных ею в седле, в джипе или в каике в сложнейших условиях, когда и местные жители колебались, перед тем как отправиться в путь, о ее помощи обоим авторам при обсуждении и перепечатке книги и, главное — о ее замечательном даре дружбы

А.Яковлев. Портрет Н.М.Коссовской. Бумага, сангина. 1929. Частное собрание. Наталья Масимовна Коссовская (1900–1966), дочь московского присяжного поверенного М.И.Коссовского, последняя большая любовь Муратова, была реставратором иконописи в парижской галерее Я.Золотницкого и Л.Гринберга. В конце 1920-х – начале 1930-х годов Муратов и Коссовская путешествуют вместе в Англию, Бельгию, Германию, Восточную Европу. В то же время Муратов не видит будущего в союзе блестящей молодой женщины со стареющим безденежным писателем и не оставляет мысли о лучшем устройстве ее судьбы. В 1943 году она выходит замуж за Билла Аллена. Н.М.Коссовская была далеко не просто светской красавицей, какой ее изобразил Александр Яковлев. Она была человеком широких интересов и необычайно яркого, мужественного характера. Посвящая ей свою книгу об истории Украины, написанную при помощи Муратова, Аллен называет ее «полу-украинка — полу-ангел». В предисловии к книге о кавказских войнах, написанной в соавторстве с Муратовым, Аллен говорит о ее любви к приключениям, проявившейся во время совместных путешествий, о днях, проведенных ею в седле, в джипе или в каике в сложнейших условиях, когда и местные жители колебались, перед тем как отправиться в путь, о ее помощи обоим авторам при обсуждении и перепечатке книги и, главное — о ее замечательном даре дружбы

П.П.Муратов и Н.М.Коссовская в Риге среди членов Общества ревнителей русской старины. 1928. В середине сзади — по всей вероятности, отец Н.М.Коссовской, М.И.Коссовский. Фотография из архивов общества «Икона» в Париже

П.П.Муратов и Н.М.Коссовская в Риге среди членов Общества ревнителей русской старины. 1928. В середине сзади — по всей вероятности, отец Н.М.Коссовской, М.И.Коссовский. Фотография из архивов общества «Икона» в Париже

У.Е.Д.Аллен и П.Муратов. Поля кавказских сражений. История войн на турецко-кавказской границе, 1828–1921. Кембридж Юниверсити Пресс, 1953. Монументальное совместное сочинение Аллена и Муратова по истории кавказских войн, начатое еще в 1930-е годы по почину Аллена, всегда интересовавшегося историей Кавказа и имевшего возможность неоднократно путешествовать по кавказско-турецкой границе, вышло в Кембридже уже после кончины Муратова в 1953 году Общий план Аллена и Муратова написать совместное сочинение об истории русско-кавказских отношений формируется к 1933 году Отдельные наброски будущего капитального труда «Caucasian Battlefields» публикуются им в «Возрожлении» в августе и сентябре 1933 года (№№ 3006, 3010, 3016, 3020, 3031, 3035), они касаются военных операций 1916 года на Кавказе, свидетелем которых был Муратов. По полноте и глубине исследования это сочинение, снабженное многочисленными подробнейшими картами, изготовленными самим Муратовым, не знает равных среди книг на эту тему. Оно было переиздано в Кембридже в 2010 году в новой серии («Сambridge Library Collection»), которую, по замыслу издателей, должны составлять только книги, сохраняющие непреходящую научную ценность

У.Е.Д.Аллен и П.Муратов. Поля кавказских сражений. История войн на турецко-кавказской границе, 1828–1921. Кембридж Юниверсити Пресс, 1953. Монументальное совместное сочинение Аллена и Муратова по истории кавказских войн, начатое еще в 1930-е годы по почину Аллена, всегда интересовавшегося историей Кавказа и имевшего возможность неоднократно путешествовать по кавказско-турецкой границе, вышло в Кембридже уже после кончины Муратова в 1953 году Общий план Аллена и Муратова написать совместное сочинение об истории русско-кавказских отношений формируется к 1933 году Отдельные наброски будущего капитального труда «Caucasian Battlefields» публикуются им в «Возрожлении» в августе и сентябре 1933 года (№№ 3006, 3010, 3016, 3020, 3031, 3035), они касаются военных операций 1916 года на Кавказе, свидетелем которых был Муратов. По полноте и глубине исследования это сочинение, снабженное многочисленными подробнейшими картами, изготовленными самим Муратовым, не знает равных среди книг на эту тему. Оно было переиздано в Кембридже в 2010 году в новой серии («Сambridge Library Collection»), которую, по замыслу издателей, должны составлять только книги, сохраняющие непреходящую научную ценность

П.Муратов. «Древняя русская живопись». Прага; Рим, изд-во А.Сток; «Пламя», 1925. Первая книга Муратова о древнерусской живописи, опубликованная в эмиграции по-французски и по-итальянски и подводящая итог представлениям и знаниям о древнерусской живописи на этот момент. Перевод на французский язык Андре Каффи. Фотография экземпляра книги, посланного из-за границы в Москву брату, Владимиру Павловичу Муратову

П.Муратов. «Древняя русская живопись». Прага; Рим, изд-во А.Сток; «Пламя», 1925. Первая книга Муратова о древнерусской живописи, опубликованная в эмиграции по-французски и по-итальянски и подводящая итог представлениям и знаниям о древнерусской живописи на этот момент. Перевод на французский язык Андре Каффи. Фотография экземпляра книги, посланного из-за границы в Москву брату, Владимиру Павловичу Муратову

«Русское искусство». Брюссель–Париж, 1931. Каталог выставки древнерусских икон и прикладного искусства. Выставка была собрана из произведений, хранящихся на Западе, главным образом из собрания антиквариата Я.Золотницкого и Л.Гринберга «А la vieille Russie», а также из собрания А.Попова. Тексты об иконах написаны П.П.Муратовым, о прикладном искусстве — Л.А.Гринбергом

«Русское искусство». Брюссель–Париж, 1931. Каталог выставки древнерусских икон и прикладного искусства. Выставка была собрана из произведений, хранящихся на Западе, главным образом из собрания антиквариата Я.Золотницкого и Л.Гринберга «А la vieille Russie», а также из собрания А.Попова. Тексты об иконах написаны П.П.Муратовым, о прикладном искусстве — Л.А.Гринбергом

«Иконы. Коллекция Наташи Аллен». Каталог. Национальная галерея Ирландии. Дублин, 1968. Каталог 24 икон из собрания Алленов, частично переданных, частично проданных Биллом Алленом Национальной галерее Ирландии после смерти Н.М.Коссовской-Аллен в 1966 году. Каталог включает часть греческих икон, приобретенных самим Алленом во время его поездок по Турции и Ближнему Востоку, и русские иконы, приобретенные П.П.Муратовым и Н.М.Коссовской и изученные П.П.Муратовым

«Иконы. Коллекция Наташи Аллен». Каталог. Национальная галерея Ирландии. Дублин, 1968. Каталог 24 икон из собрания Алленов, частично переданных, частично проданных Биллом Алленом Национальной галерее Ирландии после смерти Н.М.Коссовской-Аллен в 1966 году. Каталог включает часть греческих икон, приобретенных самим Алленом во время его поездок по Турции и Ближнему Востоку, и русские иконы, приобретенные П.П.Муратовым и Н.М.Коссовской и изученные П.П.Муратовым

«А la vieille Russie». Интерьеры антикварной галереи. П.П.Муратов был постоянным экспертом галереи в области древнерусской живописи. В поисках новых произведений искусства для галереи ставшие близкими друзьями П.Муратов и Л.Гринберг совершают поездки в Восточную Европу, главным образом в бывшие территории Российской империи, Латвию и Литву, где обнищавшие старообрядческие скиты с радостью расстаются со своими сокровищами. Фотография Л.А.Гринберга начала 1950-х годов

«А la vieille Russie». Интерьеры антикварной галереи. П.П.Муратов был постоянным экспертом галереи в области древнерусской живописи. В поисках новых произведений искусства для галереи ставшие близкими друзьями П.Муратов и Л.Гринберг совершают поездки в Восточную Европу, главным образом в бывшие территории Российской империи, Латвию и Литву, где обнищавшие старообрядческие скиты с радостью расстаются со своими сокровищами. Фотография Л.А.Гринберга начала 1950-х годов

Кладбище деревни Уайтчёрчхауз, расположенное по соседству с имением Аллена на юге Ирландии. Могила П.П.Муратова находится с правой стороны при входе на кладбище. Фотография К.М.Муратовой. 2008

Кладбище деревни Уайтчёрчхауз, расположенное по соседству с имением Аллена на юге Ирландии. Могила П.П.Муратова находится с правой стороны при входе на кладбище. Фотография К.М.Муратовой. 2008

 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru