Журнал "Наше Наследие" - Культура, История, Искусство
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   

Редакционный портфель Нина Архипова

Аннотация 1 часть воспоминаний Нины Архиповой Фотоматериалы


Нина Архипова

Нина Архипова

«Проснись и пой»

Воспоминания актрисы

Записал Виктор Борзенко

В этом году исполняется сто лет со дня рождения выдающегося артиста Георгия Менглета. Его супруга Нина Архипова недавно начала писать мемуары, в которых намерена рассказать об их совместной жизни, о времени и о судьбе, преподносившей так много парадоксальных «сюрпризов». Однако не только совместная жизнь с Менглетом, но и судьба самой Нины Николаевны представляет не меньший интерес: нэп, довоенная Москва, Театр Вахтангова, Театр сатиры…  А из имен тех, кто её окружал, можно составить словарь замечательных людей ХХ века – Цецилия Мансурова, Вера Марецкая, Рубен Симонов, Борис Барнет, Юрий Любимов, Борис Горбатов…

Публикуем избранные главы этой рукописи.

 

Девушка с козочкой

Мое детство начиналось под выстрелами. Папа, герой гражданской войны, при первом удобном случае хватался за револьвер. Однажды они с мамой пришли в кино, а поскольку она была маленького роста, носила кепочку, то ее приняли за ребенка:

– Нет, нет, детей не пускаем, – сказал администратор. – Покажите паспорт.

Паспорта с собой не оказалось. Тогда началась перебранка, и отец вытащил револьвер…

У него револьвер всегда был под рукой. И когда они собирались с друзьями, выпивали и тосковали по гражданской войне («мы что-то значили»), то время от времени бабахали в потолок. И я тут же под ногами крутилась. Слава богу, никого не убил. Хулиганил, понятное дело, но в конце концов револьвер у него изъяли…

В двадцатые годы папа остро ощущал, что цель жизни потеряна. Еще недавно он был героем – начальником кавалерийской бригады в отряде Котовского. Причем, попал туда по стечению обстоятельств. Родился в Иркутске в очень простой семье, занимался велосипедным спортом и стал чемпионом Сибири. Но когда началась Империалистическая война, – его отправили на фронт, где он и сел на коня. Через несколько лет еще не поздно было все изменить, выбрать профессию, но… грянула революция, и папа решил, что будет продолжать свою военную деятельность. Так он попал к Котовскому.

Обошел с войсками все фронты и по каким-то делам заскочил в Петроград, где в одной из канцелярий познакомился с обаятельной девушкой. У нее под ногами сидела козочка. Оказалось, что козочку не с кем оставлять дома и потому девушка сказала работодателям:

–  Я буду у вас работать, если вы разрешите мне приводить козочку с собой.

Они согласились.

Девушка с козочкой оказалась, как можно догадаться, моей будущей мамой. Звали ее Мария, но фамилию я не знаю, равно как и не знаю, откуда она родом. А отца звали Николай Матвеевич Архипов. Вскоре они поженились и уехали из Петрограда.

Куда ехали и зачем, неизвестно, но остановились в Омске, где 1 мая 1921 года я родилась. Видимо, остановились только для родов, поскольку крестили меня уже в Самаре, а затем я оказалась в Москве.

 

Револьвер под подушкой

Вот-вот должна была наладиться нормальная семейная жизнь, но она не начиналась, поскольку папа по-прежнему тосковал без своей кавалерии, сетовал на судьбу и никак не мог смириться с канцелярской работой, которой вынужден был заниматься. Единственным утешением был спорт. На мои ботинки в три года он надевал мамины ботинки с коньками и учил правильно на них бегать.

А вот мама неплохо освоилась – не тосковала. Начался нэп – торговля, духи, шляпки, меха...  И молодые люди к ней стали приходить – брали коньки, шли кататься, но папа оставался дома, потому что его не звали. И это ему не нравилось. Мы жили в просторной комнате, скрыться было некуда, поэтому свои детские ощущения запомнила достаточно четко: на папу неловко было смотреть. Как он мучился! И то, чего он так боялся, в конце концов, произошло: мама влюбилась в какого-то человека и ушла к нему. Для папы это был серьезный удар. И он, боясь не справиться с воспитанием дочери, определил меня в детский дом, которым заведовала его давняя знакомая. Я его не осуждала: правильно папа мой сделал, ему тяжело, но он ведь меня любит…

Сейчас в фильмах про тридцатые годы показывают страшный быт детских домов: голод, нищета, грязный кафель, тусклые лампочки и во всех комнатах – помпезный портрет вождя. Возможно, что при сталинских репрессиях именно так и было – не берусь утверждать. Но я-то попала в детский дом до всех этих «чисток» – еще при нэпе, когда время было все же другим.

У нас не было жутких теток, готовых отобрать последнее. Нас не мучили, не досаждали идеологией – отношение воспитательниц было весьма демократичным, хотя бытовые трудности мне все же запомнились. Мы спали, например, по два человека в одной кровати. И кормили нас неважно. Перед сном я украдкой пробиралась к большому котлу с кипятком и глотала воду вместо ужина, иначе невозможно было уснуть. Так поступали и другие дети. Наконец, мы небольшой группкой решили бежать из детского дома. Подошли к деревянному забору и стали карабкаться на него, как вдруг раздался треск – я очнулась уже на земле с жуткой болью в спине. Побег не состоялся, но меня пожурили и прописали постельный режим, поскольку травма заживала долго.

В ту пору мне было шесть лет. Родители не появлялись, но вдруг однажды через большое окно я увидела, что по улице идет мама. Вот она приближается к нашей калитке, но… проходит мимо. Я подняла такой крик, что страшно передать – через стекло кричала ей: «Мама, мама!» Но она не слышала и скрылась за углом. У меня началась истерика. Потом уже выяснилось, что перед калиткой была огромная лужа и мама просто искала другой вход. Наконец, она появилась на пороге детского дома и я, зареванная, бросилась к ней в объятия.

Вскоре она забрала меня.

Оказалось, что с молодым человеком мама уже развелась. И живет теперь с другим. К нему мы и поехали, но знать его я не желала.

Я ухитрялась ложиться спать раньше. Никогда не поднимала на него глаза. Не знаю, какие у него волосы, какая одежда, молодой он или старый. Я его не видела. Помню только, что была у него прекрасная квартира. В одной из комнат жил голубь со сломанной ножкой. И пока этот человек был на работе, я приглашала к себе подружек, мы ухаживали за голубем, а потом, конечно, разбегались.

Человек, видимо, занимал высокий пост. Просил, чтобы мама не выделялась: никаких мехов и шляпок. Только беленькая кофточка, платочек, скромная юбочка. Для мамы это был удар. Начались скандалы. Я в силу возраста мало что понимала, но краски заметно сгущались. Скандалы случались чаще и чаще. А однажды мама пришла в комнату с револьвером и спрятала под подушку: «Ты смотри, не говори ему». И я молчала.

Радость была разве что в те моменты, когда человек уходил на работу, мы с мамой оставались вдвоем. Она садилась за пианино, играла и говорила, какой прекрасный композитор Шопен. Я, раскрыв рот, ее слушала и соглашалась: самый прекрасный композитор на свете! Других я просто не знала.

А еще я отчетливо запомнила атмосферу тех лет. Например, к нашему дому приезжали фургоны, и продавцы кричали на весь двор:

– Фран-цуз-ские булочки! Фран-цуз-ские булочки!

Я дергала маму за рукав, она давала деньги – и я бежала за этим лакомством.

Мама была модницей – меняла шляпки, сумочки, аромат ее чудесных духов запомнился на всю жизнь. Да и воспитывала она меня под стать себе – например, била по губам:

– Почему ты губы распустила?

В ту пору ценились маленькие губки. А у меня пухлые губищи. Если бы мама знала, что потом на гастролях в Америке многие будут восхищаться моими губами…

Еще она хлопала меня по животу:

– Как ты стоишь!

И я втягивала живот, лишь бы ее не расстраивать. Потом эти замечания мне очень пригодились.

Мама была ко мне внимательна и, когда я болела, варила куриный суп, который издавал такой невероятный аромат, что я могла съесть целую кастрюлю.  А в мороз всегда обмазывала меня гусиным жиром, чтобы я не замерзла.

Откуда она была родом, повторю, я не знаю. Но видимо, из очень хорошей семьи, поскольку в нашей просторной квартире устраивала роскошную новогоднюю елку и приглашала ребят со всей округи – шила для них костюмы, придумывала сценарий, сочиняла стихи. Уйма ребят у нас собиралась. И однажды на елку стала проситься довольно взрослая девушка:

– Марь Николавна, я тоже к вам на елку хочу…

Мама улыбнулась и немного растерялась:

– Ой, а куда же я тебя посажу, ты ведь вон какая высокая.

А потом оглядела ее с ног до головы:

– Знаешь что, заходи – я придумала для тебя роль.

И чтобы оправдать сценарий, мама обмазала девушку коричневой краской – она изображала негритянку. Мы водили вокруг нее хороводы. Мама была душой этого праздника – веселила нас, играла на фортепьяно и, как теперь я понимаю, в этом проявлялась тоска по ее собственному дому. Видимо, елки в её детстве проходили именно так.

В конце вечера мама сказала ребяткам:

– Теперь каждый может подойти к елке и выбрать себе игрушку.

Я с ужасом смотрела, как они разбирают нашу елочку, уносят сладости, игрушки и мечтала, чтобы моя самая любимая игрушка осталась.

Мне ведь участвовать в этом запрещалось – я хозяйка и должна наблюдать в сторонке…

Так мы и жили – светло и счастливо, но под подушкой у мамы, напомню, по-прежнему лежал револьвер.

 

Печальный финал

Однажды в маминой комнате раздался удар. Я прекрасно поняла, что это за удар. Но вод ведь психология: для себя я решила, будто это мой голубь уронил блюдечко с водой. Оно на подоконнике лежало и вот, по всей вероятности, он его смахнул. Надо пойти налить ему водички. Но когда я открыла дверь, то увидела множество людей. Меня схватили и куда-то поволокли. Наверное, это были соседи. Они пытались меня отвлечь и утешали:

– Маме плохо, приехала скорая, ее увезли…

Я не рыдала. Но оттого что с детства знала звук выстрела, понимала, что мама стрелялась. Это для меня было ясно. И я терпеливо ждала финала.

Но финал был печальный.

Папа приехал за мной. Правда, в силу каких-то обстоятельств, забрать меня к себе он не мог и пристроил в семью своего друга, у которого была замечательная жена Надежда Александровна – красивая, добрая, искренняя, но без детей.

Раньше я уже бывала у нее – после детского дома жила какое-то время. И теперь, после маминых похорон, снова пришла в ее семью.

Надежда Александровна была супругой фабриканта Ивана Беляева из подмосковного города Александрова. И много лет спустя, когда мы с концертами приезжали в тот город, я спрашивала:

– Вы не помните, у вас Беляев был хозяином ткацкой фабрики?

– Как же не помним? Мы так и называем эту фабрику – Беляев.

И вот Надежда Александровна была его женой – воспитанная, образованная, из музыкальной семьи. Но жить без детей Беляев не хотел,  они развелись и разъехались. Так Надежда Александровна оказалась в Москве, где вышла замуж за папиного приятеля, который командовал полком в Первую мировую войну, и папа был у него в подчинении. А в гражданскую войну они снова встретились, но теперь уже папа был начальником, а тот играл второстепенную роль. Но в начале тридцатых его арестовали, поэтому с Надеждой Александровной мы жили вдвоем.

У нее была какая-то удивительная способность ненавязчиво направлять меня в нужное русло. Например, однажды я устроила истерику из-за того, что мне не купили мяч. Но Надежда Александровна сказала:

– По-моему, ты плачешь гораздо больше, чем у мамы на похоронах.

Мне делалось стыдно, и я брала себя в руки.

Часто я виделась с папой, который все силы отдавал работе, но по-прежнему переживал горечь утраты, поэтому временами старался залить это горе чисто русским способом. Он даже стихи написал:

Последний водки пью стакан,

С Нинусей милой распрощусь,

Пойду к Сереже, возьму наган

И у него же застрелюсь.

Так он и сделал, но вышла осечка, а на утро он обнаружил рядом с собой и эти стихи, и наган.

Чуть повзрослев, я стала чаще жить у него, но в наиболее тяжкие периоды уходила к Надежде Александровне. А в восьмом классе меня сразила трагическая весть: во сне папа умер от остановки сердца. Это было такое горе, что мне казалось, я лягу рядом и не встану. Так бы и ушла с ним: как это так остаться без любимого папы?

Но все же природа наградила меня редким качеством. На следующее утро после похорон я проснулась, взяла портфель и пошла в школу. Я не убивалась и не лила слезы, хотя боль засела глубоко.

 

«Вы совершили двойное преступление»

Наша школа находилась на Таганке – на Коммунистическом проспекте. В день, когда я пришла после папиной смерти, на меня очень взволнованно смотрели учителя. Это я четко запомнила. И все оставшиеся годы, пока я училась, они особенно следили за мной, чтобы ко мне никто не пристал, чтобы я не ввязалась в дурную компанию, не опустила руки. Правда, от некоторых экзаменов освобождали, и я настолько к этому привыкла, что и к поступлению в театральный институт отнеслась очень легко. Ну экзамены и экзамены: подумаешь, велика важность.

В довоенные годы при поступлении в школу при Театре Вахтангова (училища еще не было) нужно было сдавать полный набор школьных предметов, включая химию, физику, математику.

Я подумала: а зачем же я буду сдавать физику или математику, когда только что в ГИТИС блестяще сдала литературу за свою подругу. То есть я пришла на ее экзамен в ГИТИС, взяла билет, представилась ее именем и ответила за нее. То же самое я сделаю и здесь, только на этот раз она меня выручит, поскольку математику знает на отлично. Расписала ей порядок действий, и подруга пришла, взяла билет, написала фамилию Архипова  и села готовиться.

Для виду я тоже взяла билет, но, написав чужую фамилию, отсела на дальнюю парту, якобы решаю задачу, а сама выжидаю, когда подруга сдаст экзамен вместо меня. Расчет был такой: я выйду из аудитории следом за ней, положив пустой лист перед экзаменатором. Подумаешь, человек не справился или передумал – никто меня останавливать не станет.

И все бы хорошо, но вдруг в коридоре студент старшего курса Толик Колеватов (впоследствии муж нашей артистки Ларисы Пашковой) стал говорить приятелям:

– К нам берут такую хорошенькую девушку…

– А как фамилия? – спросили они.

– Архипова.

Приятелям захотелось на меня взглянуть, и один из них зашел в аудиторию и тихонько спросил у экзаменатора, где тут Архипова. А поскольку старшекурсники имели право присутствовать на экзаменах, то преподаватель кивнул в сторону моей подруги. Лицо у парня перекосилось. Он вышел в коридор и сказал Колеватову:

– Жуть, кобыла какая, да еще и мужеподобного вида.

– Какая кобыла? – изумился Толик. – Вон же Архипова в углу сидит.

– Ты что, Архипова за второй партой задачу решает.

В общем, начался спор. Мимо проходила заведующая учебной частью:

– Вы шумите, мешаете экзамену.

Ребята не растерялись:

– Мы запутались – не можем понять, которая из девушек Архипова.

Что-то стали рассказывать, и дама заподозрила неладное. Нас с подругой вызвали в коридор:

– Вы кто?

– Архипова.

– А вы кто?

– И я Архипова.

В общем, обман вывалился наружу.

– Да как же вы посмели! – кричала эта грозная женщина. – Это хулиганство. Больше к экзаменам вы не допускаетесь. Мы передаем ваше дело в министерство образования. Если правду расскажете, и вас простят, то дадим еще шанс. Но это вряд ли, потому что вы совершили преступление и за такие вещи вас на пушечный выстрел нельзя к школе подпускать.

Накричала на нас, и умолять было бесполезно.

И опять я задаю себе вопрос: откуда во мне такая уверенность? Как ни в чем ни бывало, отправилась в министерство образования, не сомневаясь в своей правоте.

За столом сидел молодой человек и с ним какой-то приятель. Я начинаю рассказывать:

– Произошла такая история. Но поскольку я неделю назад сдала уже экзамены в ГИТИС, то разрешите мне остаться студенткой ГИТИСа – бог с ней, с Вахтанговской школой.

Видимо, молодые люди тоже в глубине души понимали, что артистам сдавать математику, физику, химию не обязательно. Напрямую они не могли так сказать, но приятель начал хихикать. А начальник сделал строгое лицо:

– Значит, вы совершили двойное преступление. В ГИТИСе вы добились своего?

– Добилась.

– Приняли вас?

– Да.

– Как фамилия подруги, которая помогала?

– А вот этого я вам не скажу.

– Тогда мы не дадим ходу ни туда и ни сюда…

Но то ли мое легкое отношение к этому (ну, приду на следующий год), то ли их внутреннее согласие со мной сделало свое дело. Я заметила, что они сдерживают смех. Я улыбнулась тоже. И они вдруг сказали:

– Ладно, пишите заявление с просьбой, чтобы мы вас простили.

Я написала.

– Идите.

И вернули дело.

– Ну вы подумайте! – говорит в Театре Вахтангова зав. учебной частью. – Ей, хулиганке, разрешили вновь сдавать экзамены! Она себя уже зарекомендовала, так что я попрошу, чтобы экзамен принимал самый строгий наш математик. Он ее точно не возьмет.

Я, конечно, напряглась, ведь мне казалось, что самое страшное позади, а тут – снова проблемы.

Действительно, среди прочих экзаменаторов был солидный математик. И меня попросили подойти к нему.

– Ты решила выбрать профессию актрисы? – спросил математик.

– Да.

– А давно решила?

– Давно.

И рассказываю про свою бывшую учительницу, которая в школьном спектакле поручила мне роль леди Мильфорд из Шиллера.

– Ну, понятно, значит, ты определенно решила.

И дает мне простейшую задачу. Я решаю все сходу. И вдруг грозная дама, которая внимательно наблюдала за всем этим процессом, кричит:

– Она же математик! А мы могли ее не принять. Вы видите, у какого преподавателя она получила пятерку! А вы знаете, кто он?! И она у него –  пять. Девушка, которая знает математику, будет умной актрисой…

Я ушам своим не верила: чего это вдруг такая реакция?

Лишь по прошествии времени мне стало ясно: дама была ну совершенно типичной вахтанговкой. Это, что называется, «особая порода», штучный товар. И об уникальности вахтанговцев, которую они умели свято хранить в столь непростую эпоху, нужно рассказывать отдельно.

 

«Мейерхольд нашел мне место»

В последние годы часто задаю себе вопрос: почему это я, девочка, рано оставшаяся без родителей, выбрала театр? Причем ведь самоуверенно, смело двигалась к намеченной цели… Не смущали меня ни нотации учителей («одумайся, выбери серьезную профессию»), ни смешки одноклассников («Нинка собралась на сцену»). Я твердо знала, что буду артисткой. И видимо театральной бациллой заразила меня мама, когда устраивала елки или играла на фортепьяно…

Было что-то родное в нежном свете, льющемся со сцены в зрительный зал.

Даже не помню, как впервые я оказалась в театре. Студия при Малом театре (его фасад украшала горделивая вывеска «Новый театр») находилась недалеко от нашего дома и я, двенадцатилетняя девочка, приноровилась туда бегать, причем всякий раз упрашивала женщину пропустить меня без билета (денег, конечно, не было). И то, что творилось со мной на спектаклях, – невозможно передать! Меня буквально выносили в истерике, поскольку я вся была там, на сцене, с этими персонажами. Я им сочувствовала, с ними переживала трагедии и радости. И, конечно, не могла об этом молчать – рассказывала всем приятелям о том, как хорошо в театре.

Однажды мальчик мне сказал:

– Нинка, вот ты ходишь, а меня никогда с собой не берешь.

Я тут же возомнила себя светской дамой и сказала:

– Если на санках меня повезешь, то возьму.

И он повез.

Но все же это стало исключением из правил, поскольку по театрам я продолжала бегать одна. Бывала и в Театре революции, и во МХАТе, и в Камерном театре Таирова, но главное впечатление тех лет связано с Мейерхольдовским театром (ныне в его здании – Театр Ермоловой). Москва гудела: невозможно было попасть на «Даму с камелиями» с Зинаидой Райх в роли Маргариты Готье. Огромная толпа стояла в начале Тверской у входа в театр, многие спрашивали лишний билетик – попасть было невозможно, но я каким-то чудом пробралась и увидела, что напрасно это сделала, ведь аншлаг такой, что мне вообще не суждено пристроиться. Маленькая, я металась среди взрослой толпы, не находя себе места. И вдруг какой-то энергичный мужчина меня взял за руку:

–  Место ищешь?

– Да, ищу.

– Ну, пойдем, я тебя посажу…

И повел среди рядов – куда-то в глубину партера. Там было одно единственное свободное место, и сосед сказал что-то в духе: «Занято. Она не будет здесь сидеть». Но мужчина ответил уверенно:

– Нет, будет!

Усадил и в тот же момент погас свет, поэтому я даже не успела его рассмотреть, как следует. А потом прошли годы, и однажды на фотографиях я узнала своего благодетеля. Им оказался Всеволод Эмильевич Мейерхольд.

Спектакль помню отчетливо. Была покатая сцена. И по ней порхала такая красотка, что я смотрела, как завороженная. А в финале она умирала. Мейерхольд поставил эту сцену настолько психологически тонко, что у меня сердце сжималось – невозможно было смотреть. Зинаида Райх сидела в кресле спиной к зрительному залу. Была видна только рука. И вдруг рука становилась мертвенно тяжелой. Без слез смотреть на это было невозможно. Ее несчастья воспринимались как личное горе…

Видела я и «Ревизора», и «Горе уму» у Мейерхольда, и множество других спектаклей в довоенной Москве, но с артистами никогда не общалась. Поэтому, когда в нашей в школе на новогодний вечер решили пригласить балерину Ольгу Лепешинскую и кукольника Сергея Образцова, я вызвалась от лица учащихся лично вручить им пригласительные билеты. Узнала их домашние адреса и вместе со старшеклассником отправилась выполнять свою благородную миссию.

Зима была лютая. По сугробам кое-как добрались к дому Лепешинской, звоним в дверь – тишина. Но мы же упрямые – продолжаем звонить и звонить. Наконец, дверь слегка приоткрылась, и в щели показался нос домработницы:

– Чего вам?

От волнения и трепета мы что-то стали лепетать:

– Нам нужно… Вот, мы из школы… Нам поручили…

– Сейчас, одну минуточку, – сказала женщина и закрыла дверь.

Опять сидим, ждем, мерзнем на лестничной клетке. Полчаса сидим, час, нам никто не открывает. Наконец позвонили еще.

– Ну, чего вам?

– Мы из школы, мы хотим Ольгу Лепешинскую попросить у нас выступить.

– Давайте адрес.

Мы протянули пригласительный.

– А саму балерину увидеть не можем?

– Нет, она занята.

И дверь захлопнулась. Следом направились мы к Сергею Образцову в Глинищевский переулок. Там была совершенно иная картина. За дверями залаяли собачки, и на пороге появился сам Сергей Владимирович. Мы начинаем говорить:

– Сергей Владимирович, вот мы из школы…

Он прерывает нас:

– Погодите, погодите, запру собачек, чтобы не мешали…

Я снова пытаюсь ему сообщить о цели визита, но он любезно приглашает в комнату,  усаживает за стол.

Это был чудный вечер – Сергей Владимирович много говорил, разыгрывал сценки, показывал своих уникальных кукол. Конечно, он пришел потом и в школу – замечательно выступил. Была и Лепешинская, но мы отнеслись к ней уже прохладно. Выступила – и ладно.

Я все больше и больше жила мыслями о театре, и однажды, сама того не ожидая, в один день сделалась артисткой. Дело так было. Мы с подружкой, как обычно, бродили переулками и, проходя мимо роскошного особняка, в котором находился Дом пионеров, увидели объявление о приеме в театральную студию. Условия мне показались заманчивыми: на большом белом холсте красными буквами было написано, что ребята, желающие заниматься в студии, должны подготовить номер или прочесть стихотворение. Обращаться в такой-то кабинет в такое-то время.

– Пойдем туда? – сказала я подружке.

– Ты что, как я пойду? Здесь же написано – надо готовиться.

– А я письмо от Татьяны знаю.

Подружка задумалась:

– В принципе, я тоже знаю стихи.

И мы пошли. На пороге нас встретила строгая женщина, которая впоследствии меня очень полюбила. Звали ее Евгения Яковлевна Веселовская. Слушать наши стихи ей было некогда, поскольку в этот момент ребята ее студии репетировали Пушкинскую «Метель». Я, как завороженная, смотрела на них и понимала, что так блестяще играть не смогу никогда. Невозможно было глаз оторвать! Я забыла обо всем на свете и смотрела, смотрела, смотрела. Наконец, репетиция кончилась.

– Теперь я могу вас послушать, - сказала Евгения Яковлевна.

Меня вдруг охватила оторопь. В школе я хорошо читала письмо Татьяны: на середине начинала плакать, а затем, давясь слезами от боли за несчастную судьбу своей героини, уходила со сцены. И все говорили:

– Ну, Архипова будет артисткой!

В Доме пионеров этот трюк не сработал. Словно чего-то испугавшись, я с серьезным выражением лица прочла письмо от начала до конца, ни разу не всплакнула и, совершенно рассерженная на себя, услышала голос Евгении Яковлевны:

– Спасибо, о результате вы узнаете завтра.

На следующий день подруга говорит:

– Ты знаешь, я не пойду. Мне кажется, у меня не получилось.

И ведь как в воду глядела: меня взяли, а подругу нет.

В Доме пионеров я занималась несколько лет. Веселовская в меня верила, но поскольку начинала свой путь как актриса Детского театра,  то однажды посадила меня перед собой и сказала:

– Вот ты собралась в актрисы, а про театр ничего не знаешь.

И она вела со мной беседы, рассказала все горькое и плохое, с чем она столкнулась:

– Та радость, когда ты на сцене и напротив тебя зритель – это короткое счастье, а все остальное – горе. Я советую тебе подумать.

Но я и думать не хотела. Твердо ведь решила, что только сцена станет моей судьбой.

Однажды в студии Веселовская решила ставить «Коварство и любовь» Шиллера. Конечно, я ожидала, что буду играть Луизу – хрупкую девушку моего типажа, а мне досталась роль леди Мильфорд. Там была сцена, где моя героиня срывала с себя драгоценности и говорила:

– Возьмите свои бриллианты, они жгут мне грудь.

Этот эпизод пользовался в студии особым успехом и неплохо у меня получался. Наконец, пришла пора поступать в Театр Вахтангова. Понятное дело, что взяла я именно этот отрепетированный монолог. Успех был гарантирован: Веселовская меня очень хвалила, зрителям нравилось. Но при поступлении реакция экзаменаторов меня удивила.

– Я прочту монолог леди Мильфорд из драмы Шиллера «Коварство и любовь»…

Комиссия очень удивилась:

– Что, что?

Такой реакции я не ожидала и повторила:

–Монолог леди Мильфорд…

– Ну, пожалуйста, читайте.

И я читала под улыбки театральной комиссии. Но когда дошла до фразы возьмите ваши бриллианты, они жгут мне грудь, - раздался такой гомерический хохот, что я перепугалась. Думала все кончено. Однако меня взяли, и уже в сентябре по Арбату я шла на свои первые занятия.

 

«Щукин в театре!»

Все дни с утра до ночи мы проводили в театре. Во-первых, студенты учились фактически за кулисами (отдельного здания еще не было), а, во-вторых, это был особый уклад жизни: театр был центром всей нашей жизни. Мы и Новый год встречали здесь, и все семейные праздники отмечали. Юные артисты рядом с корифеями сцены – все держались вместе, единой семьей.

И, несмотря на почти домашнюю атмосферу, отношение друг к другу было строгим. Когда Щукин гримировался, за кулисами стояла мертвая тишина:

– Щукин в театре!

Или когда две наших студентки на одном из спектаклей позволили себе пересесть чуть ближе к сцене, в антракте их вызвали к главному администратору и пригрозили отчислением:

– Вам выписали пропуск на другое место, а вы пересаживаетесь! Подобные вещи для вахтанговца недопустимы.

Слово «вахтанговец» ценилось превыше всего. В него вкладывалось очень многое – это и отношение друг к другу, и поведение на стороне, и общение с младшими, и самое главное – отношение к работе, к театру.

Я обо всем этом знала. Но молодость брала свое, и несколько раз (совсем нечасто) я просыпала занятия. Наконец, мне сделали замечание. Но прошло время, и я вдруг снова проспала. Поняла это в тот момент, когда открыла глаза и увидела, что уже десятый час. При этом кто-то стучался в дверь. Наверное, пришел сокурсник – сообщить, что меня отчислили.

Открываю дверь – и, правда, сокурсник:

– Нина, собирайся скорее, – сказал он. – Занятия отменили, Щукин умер.

Из-за этого несчастья никто не узнал, что я в очередной раз проспала.

Щукин умер у себя дома – во сне, в ночь перед премьерой «Ревизора», где играл Городничего. После Вахтангова эта потеря для театра была самой тяжелой. Тогда из уст в уста рассказывали историю о том, что у него на тумбочке лежала книжка Дидро «Парадоксы об актерах». История производила сильное впечатление: Щукин даже перед сном не расставался с театром! И многие студенты, подражая ему, тоже стали так делать. Я, например, засыпала то с хрестоматией по мастерству актера, то с Шекспиром, то с Мольером…

Училась я неплохо. Ко мне хорошо относился Борис Евгеньевич Захава, даже после первого курса наградил поездкой в дом отдыха Плесково, который принадлежал Театру Вахтангова. Однако радость моя продолжалась недолго, потому что совсем мало было ровесников, большинство отдыхающих – народные артисты. Скукотища невозможная. И вдруг среди вахтанговцев появился молодой человек то ли из Малого, то ли из Детского театра. Такой видный, с прямой спиной, высокий и очень важный, чем сразу вызвал к себе антипатию. Мы решили немного его осадить. Ребята придумали: я должна попросить, чтобы парень проводил меня в деревню, а они тем временем будут караулить нас в кустах, и, когда мы приблизимся, они выскочат – схватят его, чтобы снять брюки.

Так все и было. Мы пошли, ребята выскочили, схватили его. Но он так громко стал кричать «караул, грабят», что они успели снять только ремень. И скрылись, ясное дело. А парень все продолжал кричать:

– Воры! Я вас за решетку упрячу…

Вот уже с горы бежит инспектор, старшие отдыхающие. И я вместо того, чтобы признаться в розыгрыше, молчу, принимаю сочувствие, и не нахожу сил рассказать правду… В конце концов нас раскололи, пришлось сознаваться. И на первом заседании первого сентября Борис Евгеньевич Захава делает свой классический жест и начинает говорить про дисциплину:

– Артистка Архипова летом приняла участие в сомнительном розыгрыше. Этот розыгрыш непростой, нешутливый, он мог стоить молодому человеку здоровья. Я считаю, что Нина Архипова должна нести ответственность. Старшие товарищи говорят, что ее нужно отчислить, но я предлагаю дать шанс и для начала вынести строгий выговор с предупреждением.

Все зашумели, но я вдруг поняла, что не безразлична им…

 

«Бомба попала в театр»

В Театре Вахтангова я встретила и свою первую любовь. Композитор Александр Голубенцев красиво ухаживал за мной, мы поженились, но романтика продолжалась недолго – война.

Никакого страха я сперва не испытывала: во-первых, была уверена, что война тут же закончится, а, во-вторых, смотрела на все романтически, воспринимала, как должное. Война – значит война.

Но вот уже наши ребята записываются на фронт, а в театре остаются одни только актрисы, включая студенток. Мне, например, было поручено дежурить на Арбате и, если начнутся бомбежки, провожать всех в убежище и давать успокоительное тем, кто будет нуждаться. А бомбежки не начинались, разве что трассирующие красно-зеленые ракеты то и дело появлялись в воздухе, окрашивая небо в праздничные цвета.

Но шло время. Все чаще сообщалось о сгоревших домах в центре Москвы, на репетиции приходили изможденные артисты, прилавки магазинов пустели… Начались бомбежки. И 23 июля 1941 года, во время моего дежурства, бабахнуло будто по голове. Что-то вздохнуло и село. Поднялся жуткий крик. Заорали дети. Я не поняла еще, что произошло. Из убежища кинулась на улицу и увидела, что левой части Театра Вахтангова больше нет. На ее месте руины. И какая-то старая тетка с распущенными волосами и в длинных одеждах кричит:

– Бог знает, кого покарать!

Конечно, это была сумасшедшая. Но я, кстати, ничуть не лучше. Я вдруг вспомнила, что оставила в комнате отдыха на столе игру в кости – маджонг. И думаю: «Мать честная, это что же, я теперь без игры останусь?» Полезла по стропилам собирать эти косточки. Снизу кричали:

– Идиотка, куда ты лезешь?!

Но я же легкая: слава Богу, конструкции не обвалились.

И вот когда я спустилась со своей игрой, – меня впервые охватил страх. Вид руин производил, конечно, жуткое впечатление, но самой жуткой была новость, которую мне только что сообщили. Оказывается, от бомбы только что погиб артист Василий Куза – удивительный человек, верный вахтанговец. Причем настолько верный, что когда перед войной выяснилось, что он наследник румынского короля и должен ехать в Румынию занимать свой престол, Куза отказался, потому что дороже Театра Вахтангова у него не было ничего.

Мы его очень уважали, это человек высочайшей культуры. Причем культура распространялась и на остальных. Например, как только он появлялся, у нас тут же исчезали замоскворецкие выходки, мы вели себя иначе, спина становилась ровнее. Он выпучивал глаз и молча глядел на мои высоченные каблуки. Будто спрашивал: как это она так ходит? В этом взгляде было любопытство, прежде всего. А еще у нас шла лестница со второго этажа на первый, и я садилась наверху и съезжала по перилам. Однажды сделала это, не заметив Кузу, он подошел ко мне и посмотрел так, что я готова была провалиться сквозь землю.

 

…Каждый день мы собирались в неразрушенной части театра. Несмотря ни на что, творческая жизнь продолжалась, но уже не было никакого легкомыслия. Осенью 1941 года стало совершенно очевидно, что война – дело долгое. Как быть и к чему готовиться, я не знала, но жизнь сама расставила все по местам.

Ночевала я на даче, а на репетиции приезжала поездом. Муж не всегда был со мной, поскольку держала работа. И однажды он прислал мне на дачу записочку: «Срочно возвращайся, театр выезжает, возьми вещи». Я с перепугу схватила чемоданчик – бросилась в Москву. На вокзале Александр встретил меня и тут по его лицу я поняла, что сделала какую-то роковую ошибку.

– А где твои вещи? – спросил он.

– Да вот же, чемоданчик.

– И это всё?!

Но ругай, не ругай, деваться некуда. Открыли чемоданчик – там один только чулок. Помчались домой, расстелили парус (Голубенцев увлекался яхтенным спортом), побросали туда все, что было под рукой, и бегом на вокзал. Я навсегда запомнила этот день – 14 ноября 1941 года – день, когда на последнем поезде, уезжающем из Москвы, мы отправились в Омск.

Ехали несколько дней в жуткой тесноте, спальных мест не хватало, кроме того, у всех был огромный багаж. Толчанов, например, вез напольные часы, поскольку за много лет собрал замечательную коллекцию, расстаться с которой не мог.

Оттого, что в вагоне деваться было некуда, наступила какая-то непредсказуемая близость, когда все готовы друг другу помогать. Такого единения я не помню в мирное время. Это была, безусловно, одна семья, когда все конфликты и недомолвки остались там, в военной Москве. Вокруг моего мужа организовалась компания в преферанс (он превосходно играл, я тоже увлекалась немножко) и те копейки, которые он заработал в дороге, были единственными, на что мы смогли купить хоть какую-то еду. Впрочем, это не главное. Гораздо важнее, что именно с вагона у вахтанговцев начались почти родственные отношения. Я могла теперь запросто подойти к Рубену Николаевичу Симонову или к Борису Евгеньевичу Захаве, или к Цецилии Львовне Мансуровой, хотя в Москве не могла себе это позволить.

В Омске поначалу нас разместили на полу в школьном спортзале. Все были рядом – впритык друг к другу. Всё на виду. А я с мужем постоянно конфликтовала: то ли он что-то хотел, то ли я капризничала, но отношения наши были далеки от идиллических. Эти сцены наблюдал то и дело Сергей Вахтангов – сын Евгения Багратионовича. И однажды, поймав удобный момент, он обратился ко мне:

– Ниночка, я научу вас, как надо реагировать. Допустим, муж чем-то недоволен. Не отвечайте тем же. Надо спокойно: «Что, Шура? Хорошо, Шура. Как скажешь, Шура».

Впрочем, совет пригодился ненадолго – через несколько лет после войны наш брак распался…

Постепенно из этого промозглого спортзала нас стали расселять по разным квартирам. Мне с Голубенцевым достался очень старый, ледяной дом далеко от центра. Воду приходилось носить с Иртыша, а поскольку ведра цеплялись на коромысло, то на лестнице и на пороге вода проливалась и моментально замерзала. Была целая наука, чтобы спуститься не поскользнувшись. Впрочем, на улице было не лучше. Там вместо тротуара лежали доски: одна на кирпиче, другая прогибается, третья трещит под ногами. И пока я шла – бесконечно спотыкалась. Особенно это стало опасным год спустя, когда я забеременела. В ту пору беременели многие наши артистки. Да и вообще, мы по-прежнему верили, что война скоро прекратится.

 

 

«Не узнала своего ребенка»

Что такое роды, я понятия не имела. И когда на репетиции, будучи беременной, лихо прыгнула со стола, наши женщины в один голос закричали:

– Нинка, ты с ума сошла, что ты делаешь!

Но я вела себя так, словно и нет никакого живота.

Наконец, в октябре 1942 года настала пора рожать. А поскольку муж мой был занят своим сочинительством, то сопровождать меня в роддом не стал, а попросил об этом свою дочь от первого брака (она была с нами) – Юлю. И мы в кромешной темноте пошли по обледенелым доскам. Но вдруг я вспомнила, что мне врачи велели делать гимнастику. Я остановилась:

– Юля, погоди, а ведь гимнастику я и не делала! Давай, сделаю сейчас.

Она говорит:

– Ну, давай…

И вот я посреди улицы во тьме начинаю делать гимнастику. Юля умирает со смеху, а я продолжаю наклоняться, приседать, подпрыгивать…

Идем дальше.

– Юля, – говорю, – роды ведь не сразу начнутся. Наверное, неделя пройдет. Меня предупреждали, что в роддоме сперва поселиться надо и только через несколько дней произойдет процесс.

Но когда мы пришли, схватки тут же начались (видимо, гимнастика помогла). Прежде я и не представляла себе, что рожать тяжело и больно. Просто не думала об этом. Но теперь завопила, как ненормальная:

– Мамочка, я больше не буду!

Думала, что происходит что-то страшное и теребила акушеров:

– Кто мне поможет, почему такая боль?

– Не кричи, все спят уже, – отвечали они, и делали свое дело.

В ту пору в Омск были эвакуированы многие столичные учреждения, в том числе и второй мединститут. И вот когда я кричала, к нам пришла врач этого института с целой группой студентов. Я, завидев их, сказала:

– Девочки, не рожайте, никогда не рожайте! Если бы я знала, то ни за что бы на это не шла…

Они дружно захохотали, но мне было не до смеха – я закричала от вновь подступившей боли, а врач абсолютно хладнокровно комментирует:

– Это начинается второй период родов, продолжаем, – и что-то им показывает.

То есть я была как экспонат. Под утро родила.

Накануне вечером Александр Александрович предупреждал меня:

– Смотри внимательно, чтобы не подсунули тебе чужого ребенка.

И когда через некоторое время мне принесли младенца, я сказала:

– Нет-нет, это не мой ребенок, нет, я не беру его.

– Как не ваш? Вот же бирочка висит.

– Ну и что…

– И на ребенке тот же номер.

– Это я не знаю. Может, вы все перепутали. Заберите, и не приносите больше. Я не могла родить темную девочку с раскосыми глазами…

Санитарки растерялись и унесли.

Через пять минут в палату входит главный врач:

– Где эта мать, которая не узнала своего ребенка? Где такая есть, покажите мне.

И подходит ко мне.

– Как это вы могли не узнать? Вы должны чувствовать, что это ваше. Причем тут цвет волос? Муж-то ваш темненький? А глаза такие, потому что роды трудные были, и пока вы кричали, девочка себе лицо натерла.

Я написала мужу записку: «Родила царица в ночь не то сына, не то дочь;  не мышонка, не лягушку, а неведому зверушку».

Несмотря на военное время, рожениц в роддоме было достаточно. И все эти дамы на следующий день после родов не подпускали к себе врачей, не хотели, чтобы кто-нибудь к ним прикасался, да еще и студентов обучал. А второй мединститут обрадовался, что все это можно сделать на мне. Как сейчас помню: я лежу, накрывшись простыней и уставившись в потолок, а врач спрашивает у студента:

– Иванов, расскажи, какие признаки второго послеродового периода?

Он что-то отвечает. Но ведь он не способен испытать это так, как испытала я.

– Хватит, – говорю, – прекратите. Он плохо знает тему.

Не смогла больше терпеть, хотя на самом деле стыдно было перед ними за свои вчерашние крики.

В войну ни у кого не было молока, а у меня почему-то было выше нормы. Я кормила свою Наташеньку[i] и при этом подкармливала и еще нескольких младенцев, родившихся в эвакуации. Но молоко все равно оставалось. Тогда я начала его сцеживать, а поскольку мы голодали страшно, то однажды добавила его в лепешки, которые пекла. Угостила приятеля этой сдобой и не без гордости ему сказала:

– А ты знаешь, что за лепешки ты ешь?

– Не знаю…

– В них я добавляю свое молоко.

Батюшки, что тут началось! Ему, бедняге, плохо стало. Он потом кидал в меня эти лепешки.

…Ни о каком декрете я и не мечтала – играла спектакль, а Наташу оставляла за кулисами у кого-нибудь на руках. Мне говорили:

– Нина, играй быстрее, она есть хочет.

И я в промежутке между своими эпизодами мчалась в гримерку и кормила грудью. Потом ночью с младенцем под мышкой возвращалась по жутким мостовым и обледенелым ступенькам. Ничего не боялась, даже несмотря на то, что муж ни разу меня и не встретил.

 

«За меня заступилась Мансурова»

То ли оттого что родители мои рано ушли из жизни и никто надо мной не стоял, то ли оттого что характер у меня легкий, – но я и после родов оставалась легкомысленной. Истерики, угрызения совести, конфликты – это все не по мне. Я жила в жутких условиях военного быта, воспринимая и его как данность. Возможно поэтому и судьба была ко мне благосклонна…

В 1943 году, незадолго до нашего возвращения в Москву, на омской сцене мы выпустили спектакль «Синий платочек», в котором я играла одну из центральных ролей. А поскольку жила я далеко от театра, то, встретив на улице нашего артиста Виктора Кольцова, поинтересовалась у него:

– Завтра не будет «Синего платочка»?

– Нет, нет, Нина, точно не будет, – ответил он. Телефона не было и книжечек с расписанием спектаклей в войну не выпускали. Ну не будет и не будет – останусь дома.

Вдруг на следующий день прибегает вспотевший мальчик с запиской:

– Нина, идет спектакль «Синий платочек».

Караул! Это не несчастный случай, это результат моего характера и отношения ко всему. Оставляю ребенка, бегу что есть мочи одна через весь город. А тем ведь уже начало, люди в зале сидят. Прибежала и тут оказалось, что пока меня не было, они загримировали мою подругу Галю Коновалову и пихнули на сцену.

Появилась я – встала за кулисами и с моего голоса Галя играла роль:

– Иди налево, теперь присядь. Посмотри наверх, – я руководила каждым движением, подсказывала текст. Потом перебегала в другую кулису и говорила оттуда.

Галя справилась блестяще (вскоре ее, кстати, тоже ввели на эту роль).

А наутро, конечно, было собрание, на котором меня поносили последними словами:

– Вы еще студентка, мы доверили вам большую роль, а вы подвели театр! Вы не знаете, что такое ответственность! Ваш поступок иначе как безалаберностью не назовешь. Предательство по отношению к театру.

И так далее.

Я рыдала, извинялась. Но тут не выдержала Мансурова, встала и сказала:

– Нет, никакого выговора Архиповой вы не должны давать. Это я виновата, что не проследила за своей любимой ученицей.

Человеком она была очень эмоциональным и говорила всегда убедительно:

– Ругайте, казните меня! Это я педагог плохой. Архипова не виновата, у нее ребенок, она перепутала расписание…

Детей она обожала. И позже, уже после войны, Цецилия Львовна приезжала к нам на дачу, гладила по голове моих детей[ii]  и говорила:

– Ах, какое чудо! Ну, надо же, какое чудо!

Но вот интересный момент: при ее безграничной любви к детям, театр она любила еще больше, и двадцать один раз стояла перед выбором: заводить ребенка или играть новую роль. Всякий раз роль перевешивала.

Мы очень подружились – она всегда была рядом, когда я репетировала, много занималась со мной. А еще я часто бывала у нее дома, поскольку Цецилия Львовна хотела, чтобы мой путь в театре складывался успешно. Невозможно передать, как она разбирала образ! Я садилась в кресло напротив нее (через несколько часов буквально утопала в его мягких подушках) и слушала, слушала, слушала. Казалось, я могу бесконечно так сидеть. Но вдруг однажды моя дорогая Целюша сказала:

– А теперь попробуй сыграть то-то и то-то.

Сначала я даже не поняла, о чем она просит. Мы ведь так замечательно занимаемся.

Мансурова повторила:

– Нина, не робей. Ну, давай, встань и представь, что на дворе XIX век…

В общем, давала какие-то советы, но для меня это был кошмар: надо встать из этого уютнейшего кресла и исполнить ровно то, о чем я слышала все это время. Конечно, я робела.

Но после целого ряда репетиций у меня выстроилась неплохая ролька, которую я потом играла на экзамене и на концертах.

Вообще о Мансуровой можно говорить бесконечно. Ее обаяние, красота, эмоциональность, а также невероятное, почти болезненное нежелание играть возрастные роли делали свое дело. Она была совершенно удивительным человеком, словно с другой планеты. Это проявлялось и в ее искренности, и в страшной суматошности (которая исчезала на сцене), и в ее стремлении быть с молодежью…

Как-то в Омске она остановила меня:

– Нина, ты на рынок?

– Да.

– Давай возьмем мое платье – продать надо, денег нет совсем.

Представить королеву Вахтанговского театра Цецилию Львовну на рынке просто невозможно, но это было. Она пошла вместе со мной. И стояла так же, как и другие, держа товар на руках.

В военное время на рынок тащили всё, что можно было продать или обменять. Мне очень нужны были деньги, и я принесла дореволюционный фарфоровый чайник фабрики Кузнецова (каким-то чудом прихватила его из Москвы).

Когда мы пошли на рынок, следом увязались и другие вахтанговцы, затесались в толпе. И едва ко мне кто-нибудь подходил и спрашивал, сколько чайник стоит, вахтанговцы были тут как тут и тоже интересовались. Например, подходит татарского вида мужик:

– Девушка, а дорогой у вас чайник-то…

В ту же секунду подлетает кто-либо из наших артистов и говорит:

– Да разве же это дорого для такого чайника? Я покупаю, покупаю, заверните.

Так мы набивали цену, потому что вся надежда была только на этот товар, ведь на вырученные деньги я рассчитывала купить ребенку простыни и одежду (первое время вахтанговцы отрезали от своих одеял лоскутки и отдавали нам, чтобы можно было из них что-нибудь сшить).

Никто из покупателей не узнал на рынке Мансурову, иначе был бы скандал. Зато в Москве Мансурова всегда находилась в центре внимания. Однажды (еще шла война) с нами познакомился молодой человек, который стал приглашать в гости, чтобы показать трофейные американские фильмы (у него был киноаппарат). Несколько раз мы ездили к нему, а потом Мансурова гадала, не влюбился ли он в нее. Она привыкла к тому, что многие сходят по ней с ума, но больше всего любила, если у человека глаза светятся интеллектом.

Кем был этот молодой человек, я в ту пору не задумывалась. Время, конечно, опасное – репрессии, аресты, вездесущие стукачи, но мы разве думали об этом? Вполне возможно, что он работал в «органах», хотя нам с Мансуровой было на это плевать – мы смотрели фильмы, а вскоре встречи как-то сами собой прекратились…

 

«Мы должны расстаться»

По сравнению с Омском в Москве во время войны было немного спокойнее. Во-первых, здесь все знакомо, а, во-вторых, нищеты чуть-чуть меньше – есть возможность подработать. Например, я участвовала в сборных концертах, объявляла номера. И Качалов мне говорил:

– Нина, слышишь, объявляют по радио, что наши войска взяли такой-то город. Выйди сейчас к микрофону, выдержи паузу и скажи: только что получено срочное сообщение, в сражении советские войска одержали очередную победу.

Я так и делала. Зал взрывался аплодисментами, после чего объявляла:

– А теперь Василий Иванович Качалов прочитает отрывок из романа Толстого «Воскресение».

Теплый прием ему был обеспечен.

Если в творческом плане у меня все складывалось более или менее неплохо, то на личном фронте сгущались тучи.

После войны прошло несколько лет, Наташа росла, но я чувствовала, как с Голубенцевым мы все более отдаляемся друг от друга. Однажды на гастролях я узнала, что он увлекся какой-то женщиной. Был скандал, он просил прощения, я тоже думала сохранить семью и вроде бы простила его. Но едва в Москве мы вышли на перроне,  у меня вдруг что-то кольнуло (очень хорошо помню это чувство): я ведь иду домой с человеком, которого больше не люблю.

Дома я сказала:

– Шура, хочешь, я уйду? У меня есть свое жилье. Давай расстанемся.

Он сказал:

– Нет, я надеюсь, все образуется, и ты меня простишь.

Так мы и жили, но каждый был предоставлен сам себе…

Он получал авторские отчисления, надо было одевать ребенка, я говорила:

– Шура, у меня нет ни рубля. Дай, пожалуйста, денег – надо Наташеньке купить то-то и то-то.

Он лез в карман и вынимал мятый рубль, от чего мое настроение, ясное дело, не улучшалось.

Радость приносила мне только Наташенька и работа, где по-прежнему все были, как одна большая семья. Жила я в ту пору в просторной квартире, окна которой выходили на Арбатскую площадь (сейчас этого дома уже нет). На Первомай, когда наш театр шел на демонстрацию, я махала артистам из окна, и они поднимались ко мне – начинались посиделки, которые мы все ужасно любили. Я тоже должна была идти на Красную площадь, но мне разрешали оставаться дома, поскольку 1 мая у меня день рождения.

Однажды случился страшный скандал, потому что ко мне пришла едва ли не вся труппа и в праздничной колонне осталось лишь несколько человек. Когда на Красной площади голос диктора объявил, что несут транспарант артисты Государственного академического Театра имени Евгения Вахтангова, – видно было лишь нескольких человек. Но голос продолжал:

– Мы любим этих артистов, которые своим трудовым подвигом завоевали славу театру, расположенному в самом сердце Москвы – на Арбате.  

А артисты все у меня сидели.

На следующий день к большому начальству вызвали секретаря партийной организации нашего театра, моего очень большого друга Жору Иванова. И он вынужден был сознаться, что, конечно, часть артистов заглянула поздравить Нину Архипову, но это была наименьшая часть, потому что весна выдалась холодной и многие болеют, а вечером им играть спектакль – побоялись еще больше простудиться. В общем, на ходу что-то сочинял, но театру запретили на время принимать участие в подобных торжествах, а Жоре влепили выговор. Правда, меня эта история почти не коснулась – последствия расхлебывали те, кто за нас отвечал.

На следующий год посиделки прекратились, потому что я в конце концов рассталась с Голубенцевым и переехала к Борису Горбатову.

А дело так было. Однажды мне сказали, что со мной очень хочет познакомиться писатель Борис Горбатов, портреты которого в ту пору печатались повсеместно (он был председателем Союза писателей СССР, дважды лауреатом Сталинской премии). Я отнеслась скептически:

– Что это еще за знакомства?!

Но встреча состоялась. Борис Леонтьевич оказался удивительно скромным человеком. Говорил мне, что давно мечтал познакомиться, да все не решался набрать мой номер. Показал даже телефонную книжку, в которой значилась моя фамилия. Я и не заметила, как пролетел вечер. В последующие дни он не раз приглашал меня обедать в ресторан и, наконец, это кончилось предложением с его стороны:

– Выходите за меня замуж.

Кошмар! Какой еще «замуж». Ни о каком романе и думать не желала. У меня есть ребенок, есть муж…

Горбатов был настойчив:

– Нина, предлагаю вам подумать. Вот я смотрю на вас и вижу, что вас с радостью примут мои друзья, и что маме моей вы очень понравитесь…

Шло время, я все чаще и чаще получала от него письма или записочки. Наконец, в дело вмешался писатель Константин Симонов (ближайший друг Горбатова) и стал задавать мне в письме вопросы: «Нина Николаевна, раскройте карты. Кто вы? Вы не знаете, с кем имеете дело, а морочите голову такому удивительному, прекрасному человеку. Вы скажите прямо: да или нет? Раскройте ваши чувства».

Но все же долго я не могла решиться.

Несмотря на свой 48-летний возраст, Горбатов часто болел. И однажды прислал своего литературного секретаря Марка.

– Нина Николаевна, – сказал он. – Борис Леонтьевич сейчас в Боткинской больнице, вечером его выписывают, и он будет очень рад, если дома (дом буквально через дорогу от больницы) встретите его именно вы. Ему станет легче, это его личная просьба. Надо поехать к семи часам…

Я всё рассказала мужу.

Голубенцев принял эту новость спокойно:

– И когда ты должна уехать?

– Сейчас, вечером, в семь.

– А что мы Наташеньке скажем?

И сам же ответил на свой вопрос:

– Ты знаешь, она уже настолько привыкла к твоим гастролям и съемкам, что я скажу: мама снова уехала…

Я вся тряслась. В седьмом часу взяла свою зубную щетку и спустилась вниз. Приехал Марк и повез меня в квартиру Горбатова[iii]. На пороге нас встретила мама Елена Борисовна – Борис Леонтьевич ее заранее подготовил. И мы настолько с ней подружились, что эта дружба сохранялась много лет - до самой ее смерти.

 

Как долго я пробуду с Борисом Горбатовым, даже представить себе не могла. Он очень плохо себя чувствует, просит, чтобы я была рядом, а у меня дома ребенок, и я должна быть там. В общем, странное это положение сохранялось какое-то время. Но постепенно все стало налаживаться. Мы поехали с Горбатовым в подмосковный санаторий, где встретились с Сергеем Образцовым (и я напомнила ему о том, как, школьницей, была в его доме), потом расписалась с ним и я забрала Наташу… И все неприятности вроде бы сами собой рассеялись. Елена Борисовна сразу полюбила Наташу, много возилась с ней. Да и я стала восхищаться Борисом Леонтьевичем – вдруг заметила, что наши чувства взаимны. Например, в нем меня покоряла открытость и доброта. Он отдавал себя без остатка, никогда не жадничал, готов был всех принять, всем помочь. К нему из Донбасса то и дело приезжали дальние и близкие знакомые, какие-то шахтеры – всем находилось место в огромной писательской квартире. Он ни разу ничего для себя не попросил, ему было неважно, в чем он одет или что о нем подумают, но он просто маниакально желал приносить пользу.

А еще с ним все общались. Например, он шел в парикмахерскую и пропадал там часами.

Самое забавное, что он был абсолютно лысый. Я говорила:

– Боря, зачем же ты в парикмахерскую ходил.

– Да вот ты понимаешь, хотел в очереди с людьми пообщаться.

И он говорил обо всем – о кино, о книгах, о войне, о смерти Сталина…

Вскоре я родила от него двойняшек Мишеньку и Леночку. Раньше в роддом отцов не пускали, но вдруг я увидела его на пороге своей палаты. Он был до того обаятельный, что санитарки, нарушив режим, разрешили ему повидаться с женой.

А спустя четыре месяца – в январе 1954 года Боря тяжело заболел и умер. Для себя я решила, что лучше было бы умереть мне, а не ему, потому что именно он смог бы замечательно воспитать детей…

Его смерть была для меня тяжелейшим ударом. В квартире собралось, наверное, пол Москвы. Было множество людей, которых я впервые видела. И когда начались поминки, директор Театра сатиры сказал:

– Нина, у вас же спектакль сегодня…

А я из-за похорон забыла обо всем на свете – настолько мне было плохо. Отменять спектакль уже бессмысленно, начало буквально через час. Мне дают машину, и я, зареванная, с немытой головой еду в театр играть Фосфорическую женщину в «Бане». Что творилось в душе, не могу передать. Какой тут спектакль, когда такое горе! Как я его сыграла, не помню. Разве что помню, как после смерти Бориса Леонтьевича решила больше никогда в жизни не выходить замуж, поскольку такого замечательного человека мне не найти.

Мы остались впятером – я, Елена Борисовна и трое ребятишек.

Кстати, дети – то единственное, что удержало Елену Борисовну на этом свете, она буквально вцепилась в них, поскольку Боря был третьим ее сыном, умершем в молодом еще возрасте (первого расстреляли как врага народа, а второго убили на фронте).

Впрочем, к ее судьбе мы еще вернемся. Сейчас я должна рассказать, почему оставила свой любимый Театр Вахтангова и оказалась в «Сатире»…

 

«Я ухожу из театра!»

Это был безобразный поступок с моей стороны…

Дело в том, что в 1950 году режиссер Борис Барнет предложил сыграть на Киевской киностудии главную роль в фильме «Щедрое лето». И я так обрадовалась (хотя у меня и без того было много приглашений), что помчалась к Рубену Николаевичу Симонову – отпрашиваться на съемки. Но он меня не отпустил, потому что театр находился в тяжелом материальном положении и предстоящие гастроли (я была занята лишь в эпизодах, меня легко было заменить) должны были исправить это положение.

– Нина Николаевна, вы должны оставаться со своим коллективом, – убеждал меня Рубен Николаевич.

– Да, но тем не менее вы отпустили на съемки Абрикосова старшего. И он не едет на гастроли, и его спектакль не стоит в репертуаре.

Симонов ответил:

– Ну, вы сравнили!

Причем его фраза показалась мне настолько брезгливой (дескать, мы отпустили его, поскольку он самый популярный артист в Москве), что я обиделась.

– Значит, вы меня не отпускаете?

– Нет.

– Тогда я ухожу из театра. Дайте мне бумагу.

А там возле двери стояли мои подруги – подслушивали. Я под его диктовку написала заявление, вышла, они набросились на меня:

– Ты идиотка! Что же ты наделала! Иди сейчас же к Рубену Николаевичу извиняйся.

Я вроде и думала пойти, но потом мне стало стыдно (все же он для меня столько всего сделал, а я ему так нахамила, хотя он тоже хорош), что решила не отступаться. Уволилась, села в поезд и с легкой душой помчалась в Киев, как будто бы ничего и не произошло.

Кстати, у вахтанговцев вообще не было принято надолго покидать свой коллектив. Я поняла это еще будучи студенткой, когда меня тоже звали сниматься в кино, но Борис Евгеньевич Захава сказал:

– Ни в коем случае!

В общем, начались в Киеве съемки и пока они шли, к Рубену Симонову прибежала дирекция Театра сатиры – стала уговаривать перевести меня к ним. То есть оформить документы таким образом, что якобы я не по собственному желанию ушла (в те времена это расценивалось, как пятно на актерской репутации), а меня по необходимости перевели из театра в театр. Так я попала в штат Театра сатиры, о котором прежде понятия не имела. Что это за «Сатира» такая? Где это вообще? Кто там играет? И когда впервые пришла к ним на спектакли – страшно расстроилась. После Вахтанговского театра все мне казалось каким-то простеньким, несерьезным.

К 1952 году «Щедрое лето» вышло на экраны, и было решено, что я с Павлом Кадочниковым, Верой Марецкой и Борисом Чирковым должна поехать на международный кинофестиваль в Индию, куда впервые был приглашен Советский Союз. И каждый из нас представлял ту картину, в которой снимался. Вера Марецкая – «Член правительства», Павел Кадочников – «Повесть о настоящем человеке», я – «Щедрое лето». Все имели большой успех и даже мой фильм про доярок встретили в Индии с восторгом, поскольку у них корова священное животное. И то, с какой любовью была показана жизнь советских людей, не могло не подкупать зарубежных зрителей…

Но это было потом. Прежде чем выехать за рубеж, предстояло заполнить всевозможные анкеты. Я в ту пору болела, и ко мне в Боткинскую больницу приезжал человек – «фиксировал биографию». Причем делал он это так тщательно, задавал столько ненужных вопросов, что складывалось впечатление, будто у меня самая уникальная биография в мире. Впрочем, молодой человек особенно интересовался, есть ли у меня арестованные или репрессированные родственники. Я сказала ему правду: мол, папа и мама рано умерли, бабушка с дедушкой живут в Сибири, а маминых родственников я не знаю. Написала, что первым мужем был Голубенцев, вторым – Борис Горбатов. Я знала, что у Голубенцева два брата (один погиб под Ленинградом во время войны, а другого арестовали). Но об этом писать в анкете я не стала: какое имеет ко мне отношение брат первого мужа?

Спустя время меня вызвали в ЦК партии и положили дело на стол:

– Нина Николаевна, а почему вы ни слова не написали о втором брате Голубенцева. Где он?

– А я и не знаю.

В самом деле, я могла не знать, ведь мы разошли к тому моменту.

– Позвоните, пожалуйста, ему.

Я звоню:

– Шура, пишу биографию, нужно указать, где твой брат и что с ним?

Параллельную трубку взял начальник и слышит наш разговор.

Голубенцев отвечает:

– Ты ведь прекрасно знаешь, он был в Магадане, мы отправляли ему посылки, когда он болел. А потом он умер.

– Спасибо.

И начальник  крупными буквами написал в анкете: «Н.А.Голубенцев умер в ссылке в Магадане». И на самой папке появился гриф «Магадан».

Я решила, что с такой отметиной меня вряд ли отпустят в Индию. Но вдруг что-то произошло. Мне сообщили, что я все-таки еду.

В той поездке была еще одна проблема: перед отъездом нам прочли целую лекцию о том, как надо выглядеть советской актрисе. Никакой бижутерии не надевать, должны быть только настоящие драгоценности. Но главное, что платья надо было пошить из дорогущего бархата. И вот когда мы приехали в Индию и на торжественный прием нацепили наши вечерние наряды, было в них ужасно жарко. У Марецкой к волосам был приколот шиньон. Но она его сняла и танцевала с ним в руках. Какой-то иностранец у нее спросил: «Вам, наверное, жарко?» Вера Петровна ответила: «Ну что вы, мы так привыкли к морозу, что любая жара для нас – счастье». В общем, выкручивались, как могли.

На другой день мы пошли искать себе открытые, легкие туалеты. Но мне ничего не подходило по размеру. А вскоре я простудилась и с температурой осталась в гостиничном номере. Наша делегация пришла меня навестить и вдруг – стук в дверь. Мне на подносе передают какое-то письмо. Врач немного знал язык и тихо перевел, что в соседнем магазине готовы перекроить платье, если оно не подходит мне по размеру. Я отложила бумагу на столик, Марецкая спросила:

– Что за письмо?

Я пошутила:

– А это местный миллионер дарит мне туалет.

Все посмеялись.

Но после этой шутки руководитель нашей группы стал заметно отделять меня от других – чаще бывать, задавать вопросы. Он поверил в эту остроту. А я не могла понять, почему он так меня отличает и спросила, к чему все эти расспросы.

– А вы со мной не откровенны, – ответил он. – Не рассказываете, кто вам прислал платье.

И тут я рассвирепела – побежала в гостиничный номер, схватила это письмо:

– Вы меня заподозрили, а я всего лишь шутила. Как вы могли поверить в такое!

И стала его ругать.

Рисковала? Ни о каких рисках я даже не думала, ведь мы жили с совсем другим ощущением жизни. Я верила в то, что правда на свете есть. И когда человек выразил свое недоверие ко мне, я по-настоящему оскорбилась. Мне было неприятно – с какой стати он меня подозревает…

И долгое время думала, что он все правильно понял и, наверное, в какой-то мере жалеет о своем поступке.

Но не тут-то было. Прошло лет пятнадцать. Я уже работала в Театре сатиры, в моей жизни появился Менглет, мы собирались на гастроли в Париж, где мне предстояло сыграть Фосфорическую женщину в «Бане» и Зою Березкину в «Клопе». Меня, как и полагалось, вызвали на беседу, поздравили, сказали какие-то комплименты, но при этом спросили:

– В вашем деле была история с миллионером, с которым вы познакомились в 1952 году в Индии?

Конечно, я сразу вспомнила о своей шутке, но удивилась, что это попало в личное дело, сохранилось и лежит до сих пор, хотя прошло столько лет. Я сказала: уничтожьте этот пасквиль, иначе никуда не поеду.

Наступило все же другое время – период реабилитаций. И человек меня выслушал, а потом я узнала, что и донос он все-таки вынул из личного дела и уничтожил. Я ведь рассказала ему все, как было там, в поездке и как некрасиво руководитель обращался с нами. Например, когда мы переезжали через границу, он накинул мне на плечи лису:

– Ниночка, везу подарок жене, но меня с ним остановят, так вы провезите, как будто это ваше.

 

Непредсказуемый Менглет

Впервые Георгия Менглета я увидела в послевоенном Театре Вахтангова. Высокий, красивый, он появился там, вернувшись из Таджикистана. Дело в том, что в 1936 году в Москве была закрыта студия Алексея Дикого, а самого режиссера перевели в Ленинградский БДТ. Правда, в 1937 году Дикого арестовали, и Менглет решил создать новый театр – из студийцев-диковцев. Театр, по его замыслу, негласно должен был стать «театром Дикого», а гласно – русским драматическим театром в какой-нибудь отдаленной от Москвы республике, где постоянно действующего русского театра еще не было. Выбор пал на Сталинабад (Душанбе). В 1937 году Менглет покинул БДТ и с группой единомышленников отправился в Таджикистан, где и работал в Русском государственном драматическом театре имени Маяковского до 1942 года. Затем он стал худруком Первого фронтового театра Таджикской ССР, который, исколесив множество фронтовых дорог, закончил свой путь в 1944 году в Румынии.

Все это я знаю теперь. А тогда, конечно, не придавала значения, где он там служил и что возглавлял. Главное, что когда Менглет появился в Театре Вахтангова, мы, молоденькие артистки, сразу побежали смотреть. А он на нас ноль внимания. Но мы слышим, что у него уже вроде завязался роман: вроде кого-то он уже провожал и подарил цветочек. Но все это на уровне слухов. И вдруг однажды на служебном входе я беру свое пальто – входит Менглет.

– Ваша фамилия Архипова? – спрашивает он.

Душа у меня в пятки ушла. Надо же, фамилию знает!

– Да, – неуверенно отвечаю я.

– Кто-нибудь есть в семье, кто имел бы отношение к футболу?

– Есть.

– Кто?

– Дядя.

– Кто он?

– Он судья.

– Ах, судья. А играть – не играет?

– Этого я не знаю.

– Ну ладно.

И ушел – словно меня нет. Это потом уже прошли годы, и мы встретились в Театре сатиры. Там он тоже особо не замечал меня, но однажды заболела Вера Васильева и я заменяла ее в спектакле. Под столом сидела женщина, которая вкладывала мне в руки текст, а Жорик был моим партнером. После спектакля он сказал:

– Нина, я влюбился.

И рухнул. Это было так просто и искренне, что у меня и сомнений не возникло в его чувствах. Но, признаться, мне было не до любви. Работа и дети занимали мое внимание и время. И вдруг спустя какое-то время я замечаю, что в театре Жорик все время рядом со мной.

– А как же мама Горбатова? Вы вместе с ней остались жить? А как детишки? А кто их на прогулку водит?

И этой своей заботой он буквально меня сразил. Постепенно у нас начался роман. Я думала: ну роман и роман: мало ли в жизни артистов романов. Но Жорик и здесь был настойчив – потребовал, чтобы мы поженились.

Вот зачем он настоял тогда на замужестве? Зачем ему мои дети и старенькая мама умершего мужа? Видимо, ему сразу хотелось, чтобы только я и больше никого. Чтобы наши отношения закрепить навсегда.

Причем мама Горбатова очень полюбила Георгия Павловича. И, как я потом поняла, делала все, чтобы он остался в нашей семье. Она знала, что без мужа с тремя детьми мне будет трудно, и все время пыталась меня приструнить, если я, например, долго сплю:

– Нина, он тебя бросит, – тихо говорила она, чтобы я встала и шла готовить завтрак.

Я шутила в ответ:

– Елена Борисовна, это он вас бросит…

Потому что видела, что расставанья она боится больше, чем я.

После свадьбы жизнь в нашем доме изменилась. Стала более гармоничной и, конечно, счастливой. Подрастали дети. За огромным дубовым столом собирались гости – Миронов, Папанов, Пельтцер, Плучек… Звучали тосты, остроты, разве что в поведении Менглета была одна черта, из-за которой между нами разгорался спор: Жорик совершенно не пил, поэтому ставил рюмку вверх ногами. Я говорила ему:

– Зачем ты, хозяин дома, так делаешь? Ладно, ты не пьешь, но людям ведь хочется выпить, а они смотрят на тебя и им неудобно.

Но все равно он делал по-своему. Конечно, он обожал гостей, но прежние бесконечные посиделки, как было при моем втором муже, прекратились.

Мы всегда и везде ходили вместе: ни на шаг меня Жорик не отпускал. В гримерке перед спектаклем его окружают друзья: кто с остротами, кто про рыбалку, кто про футбол… И я тут же сижу. Мне говорят:

– Нина Николаевна, а вы дома разве не насиделись?

Потому что все тянулись к Жорику – он всем был нужен.

Однажды, после блестящей премьеры спектакля «Проснись и пой», Татьяна Пельтцер сказала:

– Нам нельзя по домам. Едем праздновать в Ленинград.

Началась перекличка: кто едет, а кто остается. Ширвиндт, Плучек, Корниенко... Многие изъявили желание продолжать праздник. Дошла очередь до нас с Менглетом. Я сказала, что тоже еду. Менглет меня одернул:

– Мы остаемся в Москве.

Но я была молодая, упрямая. Решила: ну, пусть Жорик едет домой, а я отправляюсь в Ленинград похвалиться, как нам хорошо. Но вот мы приезжаем в аэропорт за билетами. Наши мужчины бегают от кассы к кассе, а я рядом с Плучеком сижу. Он говорит:

– Знаешь, мне ведь так попадет от Зины!

Я говорю:

– А мне от Жорика.

– Давай уедем?

– Давайте. Это мы сгоряча. Это Пельтцер нас заманила.

И мы незаметно встали и уехали домой. А ребята достали билеты, но пока добрались в Ленинград, наступила уже ночь. Куда ни позвонят – везде спят, никто их не ждет. И они, чтобы дождаться поезда обратно в Москву, пошли в буфет, где ничего не было, кроме холодных яиц и сухого хлеба. Приехали злые.

Кстати, за прошедшие годы я так и не научилась о Жорике рассказывать. В этих стенах вся наша жизнь. И если говорить без вранья, то сплошная похвальба получается. Ну, вот смотрите: мы никогда не ругались, Жорик обожал моих детей, а дети обожали его. Между нами было лишь единственное «недопонимание», за которое он в последних своих интервью извинялся: в молодости он не отпускал меня сниматься в кино. Однажды он позвонил моей подруге Гале и заревел в трубку:

– Нина, моя Нина…

Галя перепугалась: думала, будто со мной что-то случилось, а оказалось, я всего лишь приболела.

Он страшно боялся отпускать меня на съемки. И однажды наступил критический момент, мучительная ночь, когда мне пришлось делать выбор – между Менглетом и моей карьерой в кино, хотя звучит это, понимаю, странно.

Дело так было. Мне часто предлагали отличные роли, но Жорик меня сдерживал:

– Не распыляйся, театр главнее, откажись…

И я отказывалась, хотя давалось мне это с трудом. Однажды я не смогла удержаться, поскольку мне предложили главную роль в очень хорошем фильме. Я подписала договор, рассказала об этом Жорику, он вроде бы согласился. Утром мне ехать на съемки, собираю чемодан, но вдруг он говорит:

– Нина, как же ты уедешь, а я останусь один…

– Ну, ничего страшного. Съемки кончатся, и я буду дома.

Но он прямо уперся. Начался жуткий спор:

– Не уезжай! Останься. Очень прошу тебя, останься.

– Жора, у меня договор на руках, я выучила роль. Я ведь людей подведу своим отказом.

Но творилось что-то невообразимое. Он поставил условие: или я, или кино. Не помогали никакие доводы и убеждения. На карте стояла моя судьба. И, конечно, я выбрала Менглета. На съемочную площадку дала телеграмму, сообщив, что заболела и готова уплатить неустойку… С тех пор я почти не снималась.

Кстати, сам он не любил камеру. И при своей уникальной фактуре снялся всего в нескольких фильмах. Режиссеры его постоянно уговаривали, даже по ночам звонили домой, но Жорик был неприступен: не хотел играть перед машиной. Ему нужен был живой зритель. Весь театр знал, что Менглет перед началом спектакля идет к закрытому занавесу и через щелочку смотрит в зал. Нужно было видеть, что с ним делала природа в это время! Сразу оживал, на щеках появлялся румянец…

Он и жизнь свою продлил исключительно благодаря театру. Когда в «Сатире» у него уже не было ролей, к нам домой вдруг пришел человек из Театра на Беговой и предложил сыграть Барона в «Скупом рыцаре». Я замерла и подумала: с ума сойти, он ведь столько времени ничего не играл. Какой еще спектакль! Конечно, Жорик откажется.

Но он согласился. И все возрастные недуги словно отступили. Как в молодости, он сел в свое рабочее кресло, всю семью разогнал по другим комнатам, а сам склонился над ролью. Работал молча – мне порой казалось, что он лепит образ, как скульптор. Конечно, тот режиссер очень милый, славный человек, но вылепил образ Жорик. На премьеру приехало телевидение – был невероятный успех…

1 мая 2001 года, к моему бенефису он готовил выступление. Склонил голову над сценарием и, как всегда, попросил ему не мешать. Я ушла спать в соседнюю комнату, но в пять утра проснулась – слышу, он тяжело дышит. Вскакиваю и вижу, что ему действительно нехорошо. А в доме только я и внучка – все остальные уехали на дачу. Вызвали «скорую». Они моментально приехали – поставили капельницу. И Жорик говорит, что хочет сесть, не хочет лежать. Мы с врачами помогли ему расположиться поудобнее. С правой стороны к нему внучка села, а слева я прислонилась. И вот так мы сидим, он говорит:

– Нина, я тебя прошу, не отдавай меня в больницу. Ну ведь праздник же. Они ведь сейчас заберут. Ну, мне уже нормально.

Я говорю:

– Я тебе обещаю, что не отдам.

– Честно?

– Честно.

А он иронично так продолжает:

– Я тебе верю, а то ведь не всегда исполняла обещания…

Чего-то шутил, старался нам настроение поднять. Я говорю:

– Все будет хорошо, вот тебе уже лучше.

Он улыбнулся, но закрыл глаза как уснул. И в это время я слышу:

– Нина Николаевна, будьте любезны, выйдите отсюда.

– Куда?

– Выйдите, пожалуйста, – говорит врач.

Я ничего понять не могу. Может, они хотят ему укол сделать. Я ухожу. А через секунду выходит внучка и говорит:

– Жорик умер.

Вот это, когда он закрыл глаза, – это он умер.

 

Маленькие «трагедии» большого дома

До самой его смерти не замечала особых перемен, ведь на склоне лет он оставался таким же легким, жизнерадостным человеком. Приходил в театр – молодежь не давала ему прохода, все хотели общаться. Я вам больше скажу: в Театре сатиры нет ни одного человека, который когда-либо видел Менглета брюзжащим или чем-то недовольным. Он легко переносил даже роковые удары судьбы. Например, однажды на сборе труппы Валентин Плучек объявил, что с этого сезона на роль Менглета вводится другой артист. У меня в душе все оборвалось. По сути, слова Плучека означали, что кто-то может сыграть лучше Жорика. Думала, теперь у него начнутся переживания и бессонные ночи. Но Жорик даже бровью не повел. Сняли и сняли. Он всегда говорил, что артист должен быть готов к любым переменам. И это была настолько взвешенная позиция, что даже на пенсии, когда количество ролей заметно снизилось, – не терял своего жизнелюбия, хотя и было видно, как он скучает по сцене.

Менглет был из тех артистов, кто преданно и беззаветно служил театру. Он и критерий для себя сформулировал: удача – это когда тебе не стыдно за сыгранную роль. И ему не было стыдно: на щеках появлялся румянец, глаза сверкали. Таким счастливым я его видела в двух случаях: когда удачная роль или когда побеждала его любимая футбольная команда. Кстати, из-за футбола он однажды едва не лишился профессии.

Дело было еще в училище – Жорик учился на курсе у Андрея Петровского, и тот занимал своих студентов в массовке Театра сатиры. Жорик Петровского обожал.  Но однажды в день спектакля был какой-то решающий матч, и Жорик мечтал попасть на стадион. Роль в массовке бессловесная: нужно было выйти на сцену и постоять то ли с алебардой, то ли с подсвечником. Ничего сложного. И Жорик попросил своего приятеля заменить его. На другой день Петровский вызвал к себе Менглета:

– Кто у нас художественный руководитель?

– Вы, Андрей Павлович.

– А не вы?

– Нет.

– А роли вы не распределяете?

– Нет.

– А кто распределяет?

– Вы, конечно, вы, Андрей Павлович.

–  А почему же вы позволили себе уйти со спектакля, да к тому же произвели замену?

Дело кончилось трагично. Петровский в упор не замечал Жорика, и так продолжалось долгое время. К концу учебного года он решил, что его отчислят. Однажды пришел в училище – ребята суетятся возле деканата, изучают новое расписание, а Жорик стоит в стороне: ему это расписание уже вряд ли понадобится. Но вдруг подошел к нему Петровский – положил руку на плечо. Менглет обернулся и всю его белую рубашку обслюнявил и намочил слезами. Так конфликт был исчерпан, но, кстати, мой муж до конца своей жизни помнил об этом.

А у своего другого педагога – блестящего режиссера Алексея Денисовича Дикого – Жорик научился и в жизни вести себя, как подобает артисту. То есть на сцене играть в жизнь, а в жизни – в театр. Правда, это была другая эпоха и совершенно иное отношение к театру.

Например, Жорик рассказывал, как Дикий позвонил ему однажды среди ночи из телефонного автомата:

– Жора, приходи в сквер возле Пушкинской площади.

Жорик понял, что случилось неладное и помчался спасать своего педагога. В сквере он увидел Дикого с поцарапанным лицом. А рядом сидел здоровенный пес и приветливо вилял хвостом.

– Менглет, – сказал Дикий. – Сейчас мы пойдем ко мне. И ты скажешь жене, что три дня я репетировал с тобой и меня поцарапала собака.

Менглет ответил:

–  Так ведь царапина совсем не похожа на собачий след.

– А ты убеди. Заодно и посмотрим, какой ты артист.

И они пошли. Но едва отворилась дверь, Жорик не успел сказать ни слова, поскольку жена тут же врезала Дикому пощечину.

– Менглет, ты свободен, – громко сказал Алексей Денисович и уселся на ступеньках.

У Жорика было невероятно серьезное отношение к профессии, которое проявлялось буквально во всем – даже на гастролях после спектакля он не бежал в гостиницу, а общался со зрителями, которые подошли к служебному входу. В автобусе я на него сердилась:

–  Жорик, ну почему так долго, артисты устали после спектакля – всем в гостиницу надо.

А он разворачивал многочисленные свертки и говорил:

– Да ты понимаешь, я не могу им отказать, они ведь специально пришли.

Однажды ему подарили старинную фарфоровую чашечку, которая была с трещиной.

– Ну что это за подарок, разве можно старые вещи дарить, – сказал кто-то из наших артистов. Но Менглет рассердился:

– Что хотят, то пусть и дарят. Для зрителей это очень важно.

Кстати, именно благодаря Жоре я легче освоилась в Театре сатиры. Он рассказывал мне потрясающие истории о наших коллегах, и для меня театр представал в новом, каком-то волшебном свете.

Например, был замечательный комик Федор Курихин, который в 1920-е годы начинал свою деятельность в театре миниатюр. Но однажды он сорвал бенефис знаменитому актеру. Дело так было. В центре сцены открытый люк обозначал бассейн. Справа главные герои разыгрывали действие, а слева должен был безмолвно сидеть Курихин в купальном костюме – словно он ожидает своей очереди в купальню.

К тому времени Федор Николаевич был уже популярен, публика его обожала. Поэтому вполне понятна реакция зрителей, увидевших своего любимца в экстравагантном костюме. По залу пробежал смешок. Ожидая, что вот сейчас он что-нибудь «выкинет», публика с интересом смотрела на Курихина, не обращая никакого внимания на главных героев, что, разумеется, их весьма обескуражило. А смех, между прочим, нарастал, хотя Курихин ровным счетом ничего не делал и сидел как истукан.

Из-за кулис раздался зловещий шепот режиссера:

– Федя, прекрати смешить зрителей, не срывай бенефис.

Растерявшийся Федор Николаевич решил прилечь на скамейку, чтобы как-то стушеваться. Но это не помогло. Напротив, новая поза вызвала еще больший смех.

– Подлец, прекрати смешить публику! – прошипел бенефициант. Расстроенный Курихин решил снова сесть и сидеть неподвижно. Но в это время из-за кулисы не спеша вышла кошка, равнодушно взглянула на зрительный зал, подошла к Курихину и, прыгнув к нему на колени, стала ласкаться и мурлыкать. Зал буквально взорвался от хохота.

– Сейчас же брось кошку, – завопил разъяренный бенефициант.

И что сделал Курихин? Он бросил кошку в люк. Но на беду внизу стоял рабочий сцены, который держал лестницу, предназначенную для очередного «купальщика». Кошка угодила ему на лысину. Он в ужасе вскрикнул, схватил бедное животное и выбросил обратно на сцену. Перепуганная кошка стала метаться среди декораций и, наконец, снова прыгнула на колени Курихину. В зале стоял уже не смех, а стон. Ни в чем не виноватый интеллигентнейший Курихин чувствовал себя виноватым и решил покинуть сцену. Для этого он подошел к бассейну, сделал шаг и вдруг понял, что рабочий, державший лестницу, покинул свое место. И, ступив в бездну, Курихин успел в последний момент уцепиться за край сцены. Теперь зрителям была видна лишь одна голова Курихина, дергавшаяся в страхе от того, что он не чувствует дна. Зал рыдал от смеха. Бенефициант шипел:

– Прыгай в яму, скотина! Прыгай, не то убью.

– Не могу, лестницы нет, я разобьюсь.

Дали занавес. Однако зрители не могли успокоиться, и долго еще вызывали Курихина на бис. А потом он одиноко побрел домой, расстроенный, что сорвал бенефис своему коллеге.

Не менее драматичная история произошла с Павлом Николаевичем Полем. Сейчас его мало кто помнит, но после войны с этим именем напрямую ассоциировался Театр сатиры. В молодости его прочили на амплуа любовников, а он играл, в основном, характерные роли. Но устоять перед соблазном играть любовников было немыслимо. И он сдался. И стал играть любовников в провинции. Как-то ему поручили роль Эроса в пьесе Жулавского «Эрос и Психея». Он зубрил роль на все лады, повторяя:

«Я Эрос! Да! Я тот, кто руку созиданья

Над бездной хаоса зияющей поднял,

Из неподвижности я вызвал содроганье,

Заклятьем из него стоцветный мир создал…»

Столько сил он потратил, чтобы все это выучить. Одолел-таки. Облачили его в белый костюм-трико. Подвесили белые крылья. Надели золотистый курчавый парик. Такой красавец получился!

И во всем этом блеске он должен был спуститься с неба во второй половине третьего акта. Монтировочных генеральных репетиций тогда не практиковалось. Выучивали роль, два-три дня репетировали, и, пожалуйте, – премьера! Перед началом действия его на веревках подняли к колосникам, где он должен был провисеть минут двадцать до выхода. Чего не вытерпишь ради искусства! Ведь так романтично было спуститься к Психее сверху. И вот спектакль идет. Артист висит. Пыль несусветная. Веревки врезались в тело. Напал чих, глаза слезятся из-за попавших в них соринок. Кажется, целая вечность прошла, пока услышал, наконец, долгожданный монолог Психеи. Слава богу, его спускают. Он на сцене. Принимает поэтическую позу. На губах уже бессмертное: «Я Эрос! Да! Я тот…»

Его сразу же перебивает оглушительный, шквальный смех в зрительном зале. Ничего не может понять. Только видит, как, глядя на него, закутавшись с головой в тунику, беззвучно рыдает от смеха Психея.

– Я Эрос! Да! Я тот, кто…

Продолжать было бессмысленно. Слова тонули в море хохота. Дали занавес. И тогда оказалось, что Поль больше похож на трубочиста, чем на златокудрого Эроса, – пыль и сажа сделали свое дело.

– Баста! – сказал он себе тогда. – Пусть любовников играют другие.

И перешел на комедийные роли.

В ту пору в Театре сатиры розыгрыши были почти что повседневным явлением, отметиной актерского мастерства. Артисты раскалывали друг друга на сцене – соревновались в остроумии. Менглету, кстати, это особенно удавалось. Например, был спектакль, где Жорик играл городского начальника, а Миронов – молодого архитектора. Роль у Андрюши была небольшая, и он сильно гримировался, чтобы публика не узнала его в таком амплуа. Менял прическу, приклеивал усы, но главное надевал большие очки, к которым приделывался каучуковый нос.

И вот они играют спектакль: Миронов приносит план района, Жорик говорит:

– Ага, это мне нравится. Здесь и школа, и больница, и зеленые насаждения. А в том дальнем углу, что будет?

И в ответ Миронов рассказывал, каким будет район. Но однажды Жорик посмотрел на план и сурово сказал:

–  Я ничего не вижу, дайте мне ваши очки.

Андрей опешил, ведь очки снимаются только вместе с носом:

– Зачем вам очки? Я и так все расскажу.

– Нет, нет, дайте мне очки, я должен обстоятельно изучить ваш план, – не унимался Менглет.

И начался спор. Первым раскололся Миронов – не сдерживая смеха, он схватил свой план и убежал хохотать за кулисы. А Жорика расколоть было невозможно. Он всегда говорил: самое главное достоинство артиста – это терпение. Причем он имел в виду, что артист должен терпеть не только на сцене, но и в повседневной жизни, когда годами, например, ждешь свою роль.

 



[i] Наталья Голубенцева стала актрисой; ее голосом на протяжении многих десятилетий говорил Степашка в программе «Спокойной ночи, малыши»

[ii] В 1953 году у Нины Архиповой родились Елена и Миша

[iii] В этой квартире Нина Архипова живет по сей день



Нина АрхиповаАннотация 1 часть воспоминаний Нины Архиповой Фотоматериалы

 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru