Журнал "Наше Наследие"
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   
Подшивка Содержание номера "Наше Наследие" № 55 2000

Глава четвертая

С.М.Голицын


Записки уцелевшего1


Глава четвертая

Наша семья в Бучалках до Германской войны


1

Покойный Сергей Николаевич Дурылин, бывший священник, а затем театральный критик и доктор искусствоведческих наук, который ко мне очень хорошо относился,однажды показал мне любопытную папку. Он собрал материалы о нянях знаменитых людей. Пушкинская няня всем известна, но няни были у многих деятелей искусства прошлого. В детстве няни оказывали на них самое благотворное влияние. У Гончарова и у Чайковского было даже по две няни.

Они — верные, любящие своих питомцев порой крепче, нежели их любили родители, являлись неотъемлемой принадлежностью каждой более или менее состоятельной семьи. Служили когда-то в дворянских семьях няни крепостные, потом бывшие крепостные, потом почему-либо не вышедшие замуж, привязавшиеся к барским детям и жившие в семьях десятками лет. После революции няни постоянно оставались с бывшими своими господами на правах любимых и уважаемых членов семьи и делили вместе со всеми невзгоды и радости. Случалось, когда родителей арестовывали, детей воспитывала няня, становившаяся главой семьи или до возвращения узников, или до тех пор, пока воспитанники не вырастали. Сейчас таких нянь больше нет, они просто вымерли. Не могу не упомянуть няню Светланы Сталиной. Я хорошо знал ее до того, как она поступила в семью вождя. Эта няня ухаживала за детьми моей троюродной сестры Ульяны Михайловны Самариной, урожденной Осоргиной. В своих воспоминаниях Светлана подробно и очень тепло пишет о няне, о ее благотворном на нее влиянии и в детстве, и позднее.

Когда у моих родителей появилась на свет старшая дочь Лина, ее взялась пестовать няня Лопухиных. Но она была стара и потому вскоре устроилась в богадельню.

В Бучальском2 доме появилась Ольга Ивановна Губарева, из мещанок города Волоколамска. Раньше она служила у известных капиталистов, немцев Вогау, но там была не няней, а бонной. Между этими двумя должностями разница существенная. Бонна, с точки зрения господ, лишь особа, которая обязана следить за детьми, и за это она получала жалованье. Никакой близости между господами, господскими детьми и бонной не могло быть. Ольга Ивановна явилась к моим родителям с великолепными рекомендациями, в кружевном чепце, красивом платье, затянутая в корсет. Была она старой девой и девственницей. Вскоре после ее прибытия в Бучалки родился мой старший брат Владимир, к которому она прилепилась всем своим любящим, но отвергнутым равнодушными мужчинами сердцем. На Бучальских харчах она располнела, забросила корсет, сменила чепец на кружевную наколку и стала няней, членом семьи, которую и дети, и мои родители, особенно мать, искренне полюбили.

Родились Соня и Женечка. К этому времени Лина и Владимир больше не пользовались заботами няни, но любили ее по-прежнему горячо. Старших детей надо было начинать учить. В доме, сменяя одна другую, стали жить гувернантки-француженки. Наконец в 1907 г. появилась воспитательница русская — Александра Николаевна Россет (1870—1943).

Ее дед был одним из братьев известной Александры Осиповны Смирновой- Россет, а ее отец прокутил все свое состояние, когда она была еще девочкой. Ее взяла под свое покровительство дальняя родственница — Варвара Дмитриевна Арнольди. Про нее рассказывал упомянутый выше С.Н.Дурылин, что в детстве она видела издали Пушкина, когда тот приезжал к ее родителям. Но девочек к нему не допускали, по ее словам, он мог «вольность себе позволить». Она знала и Гоголя, который обычно был грустен, а если смеялся, то это был, как она выражалась, «сам смех». В старости Варвара Дмитриевна жила в Сергиевом Посаде и была такая строгая барыня, что, например, в церкви прерывала и бранила священника, если ей что-либо не нравилось в церковной службе.

Варвара Дмитриевна держала девочку сиротку Сашеньку сперва в женском монастыре под Козельском, потом отдала ее в Смольный институт. Окончив институт, девица Россет стала служить воспитательницей по разным домам. Была она некрасива, с носом «башмаком». Ни один мужчина не обращал на нее внимания. Она тоже осталась старой девой и девственницей, притом с дурным характером, шагала прямо, вывертывая, как полагалось институткам, ступни. По безупречным рекомендациям она поступила к нам. Ее обязанностью было приучать детей к порядку, учить их хорошим манерам, а также — по всем предметам примерно в пределах нынешних четырех классов и, разумеется, Закону Божьему.

Ходила она летом в желтоватом чесучовом шушуне, зимой — в шушуне голубовато-сером, была болтлива, с нами, детьми, строга. А впрочем, мы, дети, не считались особенно примерными. Мою мать, которая была на десять лет ее моложе, она называла Анночкой, а мои родители и старшие дети называли ее Александрой Николаевной, Лину и Владимира она определенно не любила, любила Соню, не любила меня. Следом за мной, в самом конце 1910 г., родилась моя сестра Мария — Машенька. Вот к ней Александра Николаевна почувствовала прямо-таки институтски восторженное обожание, настолько всеобъемлющее, что уговорила моих родителей доверить ей быть крестной матерью их новорожденной дочери, хотя в те времена полагалось приглашать крестить ближайших и преимущественно богатых родственников. Крестным отцом девочки стал брат отца Николай.

Еще до рождения Маши Александра Николаевна заболела туберкулезом, и на средства своих родственников Свербеевых была отправлена в Давос в Швейцарию. Там она провела почти год и вылечилась, привезла массу впечатлений и стереоскоп с набором пластинок — фотографий разных дядей и тетей на фоне снежных Альп. Если мне для чего-либо требовалось к ней подлизаться, я просил ее показать стереоскоп, что она охотно делала, сопровождая демонстрацию весьма подробными и скучными комментариями. Этот стереоскоп был еще цел сравнительно недавно. Новую воспитательницу я звал «тетя Саша» и на «ты». Так же звала ее и сестра Маша. И впредь в моих воспоминаниях она будет называться этим именем.

Когда родилась Маша, к нам поступила вторая няня — Александра Акимовна Малеева, которая тоже была старой девой. Еще шестнадцатилетней, она служила горничной в семье какого-то богача. Хозяйский сынок ее соблазнил. Она забеременела, что в те времена для девицы считалось величайшим позором. Ее выгнали, в полном отчаянии она пошла к Иверской часовне и стала молиться и плакать. Какая-то женщина пожалела ее, взяла к себе, у нее родилась девочка, которая через некоторое время умерла. Несчастная попала в прислуги в Епифань к доктору Забелину, а затем поступила няней в Бучальскую больничку, а потом перешла к нам3.

Ее старший брат Сергей Акимович с молодых лет служил в Бучалках конторщиком. В детстве его ударила копытом в лицо лошадь, и нос у него был в виде перекошенного бугра. Он отличался даже для того времени исключительной честностью и преданностью семье Голицыных. Две его дочери — Соня и Нина (Антонина) — были в Бучалках ближайшими подругами моей сестры Сони. Когда после последней войны моя жена с ним, уже глубоким стариком, познакомилась, он ей представился: «Бывший служащий князей Голицыных»...

Как же называть обеих няней? Для маленьких детей по имени-отчеству было мудрено. Затруднение разрешил я — тогда двухлетний. Ольгу Ивановну я назвал «Ня-бу», то есть няня большая — она отличалась чрезмерной полнотой, а Александру Акимовну «Ня-си», то есть няня сестры Маши. Отсюда и пошло: няня Буша и Нясенька. С этими ласковыми именами они и жили до конца своих дней.

С годами няне Буше стало трудно пестовать столь резвых детей. Она ушла от нас в ту Московскую богадельню, которая находилась на Калужской улице. Но мои родители ей неизменно платили небольшое жалованье, а каждое лето она проводила в Бучалках и по мере своих сил возилась с нами — детьми. Ей отводилась отдельная, в одно окно, комнатка в господской половине Маленького дома. Я постоянно к ней приходил, и она мне рассказывала разные истории из своего детства и молодости. В этих историях в качестве главного героя постоянно участвовал некий Анатолий — сын Волоколамского священника, к которому девушка, видимо, питала нежные чувства. С няней Бушей я ежедневно ходил по Молодому саду за грибами. Она их жарила в своей комнате на керосинке, сама ела и меня угощала. Именно она зародила во мне страсть к грибоискательству, которая живет во мне до сих пор. Когда на зиму мы переселялись в Москву, няня Буша постоянно к нам приходила. Мы радостно кидались к ней, она целовала всех нас в макушку. Ее любимцем был брат Владимир, она его называла «Царь-батюшка». Она приносила с собой гостинцы — мятные пряники и пастилу. Мне казалось, что вкуснее их нет ничего на свете. И теперь, когда я случайно пробую современные эрзацы тех лакомств, то невольно вспоминаю добрейшую няню Бушу. Я не случайно назвал няню Бушу добрейшей, она никогда не повышала на меня голоса. А я пользовался ее добротой. Когда же она огорчалась из-за меня, на ее глазах проступали слезы. И эти ее слезы я не мог выносить. Она была не просто толстуха, но рыхлая, дряблая, и живот ее настолько выдавался вперед горой, что она сажала на него, как на полку, младенцев. Сестра Соня, которая была меня старше на пять лет, однажды сказала мне — пятилетнему, что у няни Буши под юбкой спрятан арбуз. Я поверил и, естественно, этим заинтересовался. Подойдя к ней, я изловчился и, как д’Артаньян, сделал выпад и ткнул ей вместо рапиры указательным пальцем в живот. Она страшно рыгнула и повалилась кувырком. На миг мелькнули белые кружева, я убежал и от ужаса где-то спрятался, ожидая, что она пожалуется на меня тете Саше и мне будет жесточайшая порка. Когда же меня часа через два нашли и вытащили, я с удивлением убедился, что никто о моем скверном поступке и не подозревает. Няня Буша никому не пожаловалась. Я бросился к ней и неистово, со слезами, стал просить у нее прощения. А она меня не только приласкала, но еще угостила молочными тянучками, которые умела очень искусно варить и постоянно держала у себя разлитыми по тарелкам. Она не менее искусно вязала и снабжала всю нашу семью носками, варежками и перчатками. У нее всегда береглось много клубков разноцветной шерсти. Но был у нее существенный недостаток: она курила. Нет, не при всех, а втихомолку, впрочем, не стесняясь нас, детей, я очень любил набивать ей гильзы особым табаком специальной машинкой.

Когда няня Буша ушла на покой и в 1914 г. появилась на свет моя самая младшая сестра Катя, Нясеньке стало трудно с нами возиться, и ей на помощь дали подняню Лену, которая к нам попала из приюта Олсуфьевых. Нясенька не обладала кротким характером няни Буши. Худощавая, с длинным морщинистым лицом, она постоянно страдала желудком и была сварлива, повышала голос на нас, детей, а Лене — особенно на первом году ее пребывания в нашей семье — доставалось крепко. Но мы понимали, что Нясенька горячо любит всех нас и не очень ее боялись.


2

Кто же еще в Бучалках нас обслуживал?

О Крючковых — поваре Михаиле Мироновиче и его жене экономке Пелагее Трофимовне — я уже рассказывал. Позднее они переехали служить к дедушке и бабушке Голицыным, а место повара занял Степан Егорович — мастер столь же искусный, но с одним недостатком: время от времени он запивал и тогда буйствовал на кухне. За лето таких периодов запоя было два-три; моей матери приходилось разбирать конфликты с прочими Голицынскими слугами, это ей было очень неприятно.

В нормальном состоянии Степан Егорович был общительным, веселым человеком; я очень любил ходить к нему в маленькую комнатушку за перегородкой в кухне. Там на стене висела большая цветная картина, изображавшая Полтавскую битву, с Петром на коне на переднем плане и со стихами внизу, но не пушкинскими. Степан Егорович их читал мне вслух. Бучальская кухня современному человеку, наверное, показалась бы музеем. Громоздилась огромная, в шесть конфорок, плита, сбоку которой была вмонтирована цинковая коробка для горячей воды; к плите примыкала напоминающая корабль русская печка; над плитой висела вытяжка в виде огромной — из листового железа — опрокинутой воронки. На полках стояли разных размеров сковородки и кастрюли. Кастрюли были медные с длинными ручками, с княжескими коронами по бокам, наверное, отлитые еще во времена прапрадеда князя Федора Николаевича. Множество разных ножей, дуршлагов, веселок, терок, противней, ложек висело, стояло, лежало. Мясорубка тогда еще не была изобретена, и Степан Егорович, вооружившись двумя ножами, рубил плясовым тактом мясо для котлет. Кухонный мужик Ваня Кудрявый время от времени притаскивал вязанки дров, с шумом их сваливал и подкладывал поленья в печь.

Я любил смотреть, как Степан Егорович колдует на кухне, слушать веселую рубку котлет, шипение на сковородках. Для «господ» кушанья жарились на сливочном масле, для «людей» на сале. А вообще блюда готовились очень простые, и только в праздники более или менее изысканные, но обычно из той продукции, которая выращивалась на Бучальских нивах и огородах, какая выводилась на скотном дворе и птичнике. Для «господ» готовилось мясное, молочное, пироги с грибами, капустой, ливером, каши — гречневая, полбяная, смоленская, манная; для «людей» готовились щи и борщи с большими кусками мяса, каши — пшенная и ячневая, а пироги более увесистые. Мы, дети, съедали по утрам по одному яичку всмятку и пили молоко. Тогда ни о каком бруцеллезе не слыхивали, и молоко подавалось только сырое, холодное, прямо с ледника, и было оно необыкновенно вкусное. Хлеб выпекался свой; особенно черный отличался удивительным ароматом и вкусом.

Дальнейшая судьба Степана Егоровича так сложилась: разразился столь ужасный скандал между ним и прочей прислугой, что моей матери была подана на пьяницу коллективная жалоба, и с ним, к моему большому огорчению, пришлось расстаться. Но повар он был исключительный, пять лет учился кулинарному искусству в московском ресторане «Эрмитаж», и дядя Лев Алексеевич Бобринский, будучи тонким гастрономом, решился взять его к себе в имение. Степан Егорович служил у него до 1918 г. В первые годы революции он был в Красной армии поваром, а в 1923 г. неожиданно появился в рубище в нашей московской квартире. Он сказал, что его выгнали с работы (наверное, за пьянство). Мать пожалела его, накормила и дала старенькое пальто. А через несколько дней он опять к нам вернулся и опять в рубище, объяснил, что пальто у него украли. С тех пор он изредка к нам приходил, мать его кормила, иногда дарила одежду, но денег никогда не давала. Однажды брат Владимир поднес ему чарочку водки. Степан Егорович оживился и целый час красочно рассказывал о тех великолепных блюдах, которые умел готовить, и как его учили в «Эрмитаже». Оказывается, лишь на пятом году обучения он научился приготовлению соусов. Ночи он проводил в ночлежке, которая тогда еще существовала на Домниковке, оттуда попал в больницу в Теплом переулке. Привезли от него письмо, сестра Соня к нему ходила. Когда он стал выздоравливать, она ему собрала денег для проезда в Узловую, где у него были родные. Но эти деньги он опять пропил. Уже будучи замужем, Соня однажды увидела его в жутких лохмотьях просящим милостыню около Иверской часовни. Она шла с подругой и через нее подала ему деньги. О дальнейшей его судьбе ничего не знаю...

Возвращаюсь к Бучальской жизни.

Если приготовление обеда с современной точки зрения представляется священнодействием, то сам обед также был священнодействием. Лакей Антон расправлял свои пышные усы, надевал белую с серебряными пуговицами ливрею, натягивал белые нитяные перчатки, брал в руки круглый медный щит римского легионера и короткую палку, напоминающую толкушку для картофельного пюре, но обмотанную на толстом конце суконкой. С этим «оружием» в руках он выходил с черного крыльца и шел по направлению к Большому дому, но не по липовой аллее, где полагалось ходить только «господам», а по тропинке вдоль левого ряда деревьев. Он шел, одновременно ударяя толкушкой по щиту. До сих пор помню тот характерный звон, напоминающий колокольный, когда звонят в маленькие колокола.

Таких прогулок от Маленького дома к Большому и обратно Антон совершал две — за полчаса до обеда и за пять минут. Сохрани Бог опоздать! Если сигналы Антона заставали нас далеко, а полверсты считалось далеко, мы мчались карьером. Ведь перед обедом Нясенька должна была проверить, насколько чистой была наша одежда; если обнаруживалось хоть малое пятнышко, она бранила нас, спешно переодевала, мыла нам руки и провожала до столовой.

Если была хорошая погода, то стол накрывался на террасе. Накрывал Антон в определенном, установленном с давних времен порядке. Помню Бучальский сервиз: белый с темно-синим мелким узором — точками и черточками, на каждом приборе слева от мелкой тарелки Антон клал вилку, справа — нож и ложку; все было серебряное — свадебный подарок тети Лины Самариной, на тарелке лежала салфетка, свернутая валиком и стянутая колечком. У всех нас были свои колечки, у родителей — серебряные, у остальных — костяные и с разными узорами. Отец, если бывал дома, садился на одном конце стола, мать — на другом, я — рядом с матерью, потом тетя Саша, потом Маша, на другой стороне — Соня, Владимир и Лина, а также ее подруга, наша троюродная сестра Маня Гагарина4, постоянно у нас гостившая.

Антон ставил перед матерью супницу и стопки глубоких тарелок. Мать разливала половником суп, а Антон разносил тарелки в строгом, раз и навсегда установленном порядке. Разговор в основном поддерживала тетя Саша, вспоминая свою прежнюю службу у каких то Владимировых, о сестрах Свербеевых, о швейцарском санатории, изредка она шипела на меня, чтобы сидел прямо, положив четыре пальца левой руки на стол. На столе в тарелочках лежали редиска в сметане, ломтики огурцов, стояли прозрачные кувшины с чудесным ледяным Бучальским квасом и другие прозрачные кувшины с отверстием на дне — мухоловки, в которые тоже наливался квас, и мухи, попадая внутрь через отверстие, бродили по его стенкам туда и сюда.

О супах ничего не помню. А вторые блюда — птица, мясо, овощи — подавались под разными соусами. Овощи бывали необычные, однако выращенные на нашем огороде — спаржа, брюссельская и савойская капусты, земляная груша, шпинат; помидоры тогда тоже считались необычными. Нам — младшим детям — часто подавали куриные котлеты, которые мне в конце концов надоели, и я сказал, что есть их больше не буду. Однако дня через три я забыл о своем намерении и начал благополучно поедать котлетку. Сестра Соня, постоянно меня дразнившая, насмешливо мне напомнила о моем решении. Я густо покраснел и продолжая есть котлетку, ответил: «Она не куриная, она из петуха!».

Читатель, наверное, заметил: не много ли в Бучалках было прислуги? Да я еще далеко не о всех упомянул. Экономка Вера Никифоровна заменила уехавшую вместе с мужем Михаилом Мироновичем Пелагею Трофимовну. Вера Никифоровна ежедневно наказывала своим подчиненным, сколько привезти с Исаковской фермы молока и масла, когда привезти для заклания теленка или овечку, отбирала цыплят для того же заклания. Под ее командой осенью солились огурцы и грибы, набивался льдом погреб, квасилась капуста, она же ходила в «Потребиловку» покупать разную бакалею «на книжку», то есть в кредит. Она же варила варенье на таганках под навесом недалеко от кухни. Варка варенья происходила особенно торжественно и в количестве по нынешним меркам невероятном, в огромных медных тазах с ручками. Шло варенье не только для Бучальских нужд, но и старшим Голицыным, князь Александр Михайлович особенно любил варенье земляничное. Крыжовник, малина, смородина, клубника, сливы, вишни были из своего сада, а землянику приносили женщины и девочки, каждая тарелочка стоила гривенник. Варенье разливалось в огромные, литров на пять, банки и запиралось в кладовой. Из тех же фруктов и ягод варились «заготовки» для будущих желе, киселей и мороженого...

Кроме Веры Никифоровны, в доме была еще горничная Маша, портниха — тоже Маша, садовник, прачка Мавра, жившая с сыном Камама в прачечной рядом с Большим домом. Мальчик все просился к матери, оттого его так и прозвали.

Мы принадлежали к классу господ. И такой порядок считался естественным, согласно веками установившимся традициям. Между господами и людьми могла быть искренняя привязанность, но одновременно всегда высилась невидимая стеклянная перегородка. Иные господа слыли либералами, стремились помочь крестьянам, но они никогда не стали бы, например, убирать за собой постель, выносить горшок; и дети воспитывались в том же духе. Однажды крестьянка пришла к моей матери что-то просить, с нею был сынишка. Я отвел его в сторону к песчаным формочкам, хотел с ним поиграть, а тетя Саша схватила меня за руки и увела с шипеньем. Да, жизнь господ была совсем иной, чем жизнь крестьян. Но крестьяне считали эту разницу естественной и любили таких своих господ, как в Бучалках, в Орловке, в Буйцах, но не таких, как в Молоденках. Крестьяне, глядя, как барин с барыней проезжают мимо их избушек в коляске, всегда кланялись им в пояс. Но своими поклонами они вовсе не стремились угодничать перед господами, которые, как правило, отвечали на поклоны; так, мой отец обязательно снимал шляпу. Напомню о классе теперешних «главнюков», которые отгородились от народа в особняках и дачах, охраняемых милицией, не интересуются жизнью простых людей, живут в роскоши, невиданной для прежних помещиков, и тщательно скрывают свою привольную жизнь...


3

Я тут упомянул о коляске. Лошади в Бучалках многое значили. Старинная кирпичная конюшня находилась справа от парадного фасада Большого дома. Сколько себя помню, а это значит с трех лет, я любил бывать в нашей конюшне; с трепетом я ходил по проходу между стойлами, вдыхая ни с чем не сравнимый запах — смесь конского пота, навоза и сена, и смотрел на коней, выглядывающих из этих стойл.

Первым справа находился вороной жеребец Дивный, долгогривый, беспокойный, он все стучал копытами. Я боялся давать ему черный хлеб, он мог откусить пальцы. «Почему его никогда не седлают, не запрягают?» — спрашивал я, но удовлетворявших меня ответов не получал. В следующем стойле находился темно-бурый мерин Папаша. Он был коренником нашей тройки и общим любимцем. Ему я неизменно давал хлеб. Он брал из моих рук кусок так осторожно, что едва прикасался к моей ладони своими мягкими теплыми губами, а я замирал от страха. Далее шли стойла пристяжных коней. Правым был гнедой Летунок, левым — рыжий Бедуин, их я тоже угощал хлебом. Затем шло стойло Рыжки — маленькой, рыженькой, очень смирной лошадки, я знал, когда вырасту большой, то есть когда мне минет восемь лет, мне ее подарят, и я буду на ней кататься верхом. Забегая вперед, скажу, что только однажды в жизни я сел на нее. А в ожидании этого счастливейшего дня я приучал ее к себе и давал два последних куска хлеба. В первом стойле влево от прохода помещалась серая в яблоках лошадь управляющего Федорцова, сменившего Шефера, далее еще какие-то, помню гнедого мерина Ваньку, игреневого коня Изумруда, отличавшегося необыкновенной резвостью; его потом забрали на Германскую войну. Последней в ряду находилась невзрачная рабочая лошадка Булозка, на которой вывозили из конюшни навоз. Я ее презирал и никогда не давал хлеба. А всего лошадей было около двадцати.

И с тех пор на всю жизнь у меня осталась любовь к лошадям. Мало их нынче в нашей деревне. А когда случайно вижу их пасущимися или запряженными в телегу, то непременно ласково огляну каждую: какой она масти, не отощала ли, не потерты ли у нее спина и холка?..

Из нашей Бучальской конюшни шел ход в каретный сарай, куда тоже было интересно ходить. К запаху навоза и конского пота там также примешивался характерный запах кожи, из которой обивались экипажи и изготовлялась сбруя.

Помнится, в 1945 г., в разгар нашего наступления в Восточной Пруссии, я — командир взвода — забежал в каретный сарай, позади большого помещичьего дома, чтобы посмотреть — можно ли там разместить своих солдат. Я потянул воздух, и мне в нос ударил знакомый и милый с самого детства запах. Я остановился и несколько секунд стоял, словно ошалелый...

В Бучальском каретном сарае экипажи были менее роскошными, нежели у прусского юнкера, не было, например, восьмиместного ландо. Но все же и у нас в том обширном полутемном помещении находилось много интересного.

Карет было две — одна поновее, с фонарями по бокам, другая — более ветхая, обе шестиместные; колясок было три — Большая, Средняя и Малая. В каретах ездили в плохую погоду, в колясках — в хорошую, ездили в гости, а также на станцию — за 15 верст до Клекоток Сызрано-Вяземской железной дороги или за 30 верст до Кремлева Павелецкой дороги. Но если ехать на Клекотки, приходилось пересаживаться в Туле, да еще ночью, поэтому предпочитали ездить в Москву через Кремлево. По ночам ездили со смоляными факелами, втыкавшимися по обе стороны козел.

Были экипажи такие, о существовании которых нынешнее поколение знает только из произведений классиков.

Дрожки. Это длинная, обитая кожей доска, скрепленная с двумя осями. На дрожки садились верхом один за другим двое или трое, правил передний; можно было ездить и по одному. Дрожки отличались легкостью и маневренностью, в них впрягалась одна лошадь, и они употреблялись для поездок по своим полям и по делам. Какой-то помещик однажды приехал на них в гости, там об этом помнили полвека спустя. Это было все равно, что в наши дни явиться на семейное торжество в майке.

Шарабан. Это высокий открытый четырехколесный экипаж на двоих, сидящих рядом; столь же высокий, но двухколесный, назывался одноколкой. Оба экипажа отличались легкостью, на них ездили по делам и в поле, а если в гости, то только к родным и в будние дни. Дрожек, шарабанов и одноколок у нас было несколько.

Обыкновенные телеги и фуры для сена, так же как рабочие лошади, помещались в другой конюшне, находившейся за церковью.

Линейка. По конструкции линейка напоминала дрожки, но в сильно увеличенном виде. К двум осям прикреплялась длинная доска, шириной больше аршина; на эту доску клался матрас, ездоки садились спинами друг к другу, поставив ноги на ступеньки, человек по восемь, еще один садился на козлы рядом с кучером. На линейке ездили только в лес. В повестях Шолом-Алейхема на линейках ездили на ярмарки евреи, человек по десять-двенадцать.

Самым интересным экипажем в Бучалках был возок — большой ящик с маленькими окошками, обитый и снаружи и внутри черной кожей и установленный на полозьях. Он стоял в дальнем углу сарая и при мне никогда не употреблялся. Может быть, до моего рождения в нем по зимам возили детей. А сооружен он был, наверное, в начале прошлого века при князе Федоре Николаевиче. Мы — дети — очень любили в него залезать. Если откинуть легкую, обитую кожей доску с сиденья, открывалась вторая доска сиденья с круглым отверстием посреди, в которое можно было покакать.

Царствовал на конюшне и в каретном сарае кучер Василий, ему подчинялись два конюха. В синем кафтане с металлическими пуговицами и светлыми галунами, в синей фуражке с высоким околышем, в смазных сапогах гармошкой, с бородой и усами, аккуратно расчесанными, — он разгуливал по проходу между стойлами и придирчивым взглядом оглядывал коней. Для него больным местом было сознавать, что у других господ и сбруя, и экипажи выглядели наряднее и что княжеская тройка была разномастная, а вот у господ Раевских, у господ Писаревых, у графов Олсуфьевых, у князей Оболенских тройки были одномастные: у кого все кони рыжие, у кого все гнедые, у кого даже вороные, что считалось большою роскошью. Но Василий утешал себя — зато его тройка самая резвая, самая послушная. Бывало, мать пошлет меня на конюшню, прибежишь, закричишь:« Василий, запрягать!» — «Куда приказано?». Если в лес за грибами, то сбруя бралась более простая без бубенцов. А если в гости, да еще на престольный праздник или в день Ангела той барыни, куда ехать, то Василий снимал сбрую самую лучшую, с медными бляшками по шлеям, с бубенцами у хомута, с колокольчиком на дуге коренника, и щеточкой смахивал с нее случайную пыль.

Первым выводился из стойла Папаша. Он радостно ржал, постукивал по деревянным плахам пола копытами. Василий вел его в каретный сарай, запрягал в коляску, потом выводил и запрягал одну за другой обеих пристяжных. Я стоял рядом и, переминаясь с ноги на ногу, ждал. Не терпелось: почему Василий так медленно запрягает, зачем еще раз оглядывает коней и коляску? Наконец, он садится на козлы, я вскакиваю в коляску. Мы выезжаем на обширный двор, через ворота на улицу, заворачиваем направо в проулок, что идет между кирпичной оградой господского сада и поповскими землями. Дорога блестит. Только на черноземе бывают такие гладкие, так называемые ременные дороги. И опять заворачиваем направо к Маленькому дому. Тут для Василия — самый шик: так подкатить к крыльцу, чтобы вовремя повернуть, да с точностью до мгновения остановить коней.

Несколько лет тому назад в село Любец Владимирской области, где я сейчас провожу летние месяцы и где у меня свой домик, пошел я как-то с женой к тамошней жительнице Белоусовой Александре Николаевне, и она показала нам конский ошейник с бубенцами, какой надевался на хомут, в середке висел самый большой бубенчик, по сторонам его поменьше, далее еще поменьше. А всего их было девять. Тряхнула старушка ошейником, зазвенели, заиграли бубенцы, и вспомнилось мне давным-давно минувшее, пришедшее из времен прямо-таки доисторических. Обещала она завещать ту музейную вещь мне, а умерла — дочери не отдали, она им понадобилась, чтобы забавлять младенцев...


4

Лихо подкатил Василий к крыльцу. Едем в гости. К Раевским, к Олсуфьевым меня не брали, считалось, далеко, а к Писаревым в Орловку, к Оболенским в Молоденки в течение каждого лета ездил я по нескольку раз.

Запомнилась одна поездка в Орловку вдвоем с матерью. Как тогда полагалось, поверх своего платья мы надели специальные полотняные длинные халаты — пыльники. Как в какую деревню въезжали, так Василий кнутиком ко всем троим коням слегка притрагивался, и кони мчались, закусив удила. Пусть все в деревне видят резвую княжескую тройку.

И однажды Василий сплоховал, помчал коней по деревне Овсянки с такой быстротой, что курицу задавили. Выскочила из одной избы баба и ну! — крыть и Василия, и мою мать, да теми словами, от которых меня, как от чумы, оберегали.

Тройка остановилась. Мать вынула кошелек, передала Василию пятиалтынный, тот не спеша слез с козел и, ворча, передал орущей бабе монетку. Сбежались соседки, ребятишки, окружили тройку. Мать передала через Василия другую монетку, и нас отпустили. Мы помчались дальше, звеня бубенцами. Я сидел ни жив ни мертв. Мою Мама, самую любимую, самую лучшую на свете и — какая-то баба обругала. Василий тяжело переживал, всю дорогу ворчал: «Где это слыханы такие цены — за курицу тридцать копеек!» И главное — его княгиню посмели обругать. А моя мать сидела как ни в чем не бывало.

Предстояла переправа через Дон. Спуск к реке был затяжной. Когда-то кони тут понесли и свалили в реку некоего барина. Мы с матерью слезли, пошли пешком, на самом берегу опять влезли в коляску, поехали вброд. Глубины было не более аршина, лошади ступали медленно, я глядел в прозрачные струи, высматривал стайки рыбок. Наконец переехали и опять помчались, подкатили к барскому дому.

Старый барин Рафаил Алексеевич Писарев скончался еще в 1906 г. Нас встретили — его вдова Евгения Павловна — бабушка Женя, родная тетка моей матери, ее единственный сын — толстый и круглощекий весельчак — Владимир, его жена тетя Маня с усиками на вздернутой верхней губке, урожденная Глебова, младшая сестра тети Сони Олсуфьевой; подбежали дети — две девочки Наташа и Соня — одна мне ровесница, другая помоложе, и крошечный мальчик Рафаша; он был совсем беленький, а обе девочки черные как галки. (Напоминаю читателю о В.А.Раевском, который завещал Орловку своему не совсем законному сыну Р.А.Писареву.) Девочки в сопровождении гувернантки повели меня на пруд, и мы отправились кататься на лодке. Вечером на обратном пути мы ехали осторожнее, и опять Василий всю дорогу ворчал, вспоминая Овсянковскую бабу.

Бабушка Женя была любимой теткой моей матери. В первые годы замужества матери она поддерживала ее дух, ее настроение, подбадривала, утешала особенно в дни детских болезней. Когда она овдовела, с нею сблизился их сосед по имению князь Георгий Евгеньевич Львов — тоже вдовец. Моя мать решительно утверждала, что их отношения были самые платонические. Так или иначе, а они стали жить вместе, и в Орловке, и в Москве на Малом Успенском переулке возле церкви Успенья на Могильцах. Когда он стал премьером, она уехала с ним в Петроград и всячески его там опекала. Я его немного помню. Мой отец, хорошо его знавший, говорил, что он был человек большого государственного ума, но чересчур мягкий. Это качество подходило для него, когда он состоял во главе Земского Союза, но не годилась в 1917 г. Он радовался, что Февральская революция была бескровной, и был одним из лучших людей России, но не ему следовало взять в руки власть в тот час, когда стране требовался вождь, подобный царю Петру. Летом 1917 г. он подал в отставку. После Октябрьской революции он бежал, переодетый нищим, его схватили, посадили. Со слов отца знаю, что Ленин вызвал его к себе, предложил ему отдать свои знания и административные способности Советам, он отказался, и под честное слово, что никогда не будет вредить большевикам, был отпущен и уехал за границу5. Ему предлагали различные посты при Колчаке, уговаривали: «Подумайте, кому вы дали честное слово», — а он неизменно говорил: «Нет!» Умер он в Париже на руках все той же верной бабушки Жени в 1925 г. В своих письмах моей матери из Франции, она его нередко поминала и называла «Мой друг»...

Поездки в Молоденки я очень любил. Всего было расстояния семь верст, и меня там радостно встречали три девочки Оболенские, старшая Александра — моя ровесница, две другие — Настенька и Любочка — моложе. Иногда я ездил в Молоденки вдвоем с Нясенькой, у которой там были родные. Мы садились в шарабан, и она мне давала править лошадкой. А любил я ездить в Молоденки, потому что младшая дочь Оболенских Любочка была моей первой и — уверенно сейчас скажу— очень и очень крепкой любовью. Я брал ее за ручку и, гуляя с ней по Молоденковскому саду, старался отделиться от других. Была она года на три моложе меня и я, идучи с ней, всегда любовался ею, а однажды помог ей расстегнуть панталончики, скромно после этого отвернулся, потом помог застегнуть. Я очень много о ней думал. Впрочем, мои воспоминания о ней относятся уже ко времени Германской войны, а до войны мое чувство только еще зарождалось.


5

Ездили мы в лес очень часто — за грибами, за цветами, за елочками для Молоденковского сада, устраивали в лесу пикники, еще для какой-либо цели.

Рассматривая современную карту Тульской области, я не без гордости убедился, что Голицынские леса вокруг Бучалок до сих пор целы. И дедушка Александр Михайлович, и мой отец считали, что леса надо беречь и при правильной организации рубки они приносят немалый доход. До них эту же мысль проводил в жизнь прадед князь Михаил Федорович. В четырех верстах от нашего дома за деревней Исаковкой начинался лес Арсеньевский. А левее села Барановки в шести-семи верстах находился лес Большой, за ним шли леса — Овсянкин и Мурин, а по правому склону речки Бучалки тянулась полоса старых дубов, называвшаяся Ласки.

Ездили в лес на линейке. Все садились в полотняных халатах-пыльниках, дамы надевали платки, но повязанные не по-бабски — под подбородком, а на затылке; несколько человек — в том числе сестра Лина, гарцевали верхом. Брат Владимир когда-то упал с лошади возле конюшни прямо в навозную лужу и с тех пор, несмотря на уговоры и насмешки, никогда не садился в седло, а присоединялся ко всем нам на линейку.

Белые грибы в нашей округе не росли. За прочими грибами ездили в Арсеньевский лес; кроме сыроежек, свинушек, волнушек и маслят, там в изобилии попадались рыжики. Их собирали отдельно для солки — это была любимая закуска отца под водочку. В лес почти не углублялись, там было сыро, а оставляли где-то в начале тройку, шли вдоль правой и левой опушек и, перекликаясь между собой, собирали грибы. Помню посреди леса высокий, кирпичный обелиск, воздвигнутый в память князя Михаила Федоровича Голицына — оберегателя Бучальских лесов...

В лес Ласки ездили за цветами. Там их между развесистыми дубами, пока еще не наступила пора сенокоса, росло множество, притом необыкновенно крупных. Мы набирали целые снопы купавок, анемонов, ночных красавиц, иван-чаев, ромашек. Букеты ставили по всем комнатам в вазы различных форм и размеров, помню одну огромную фаянсовую ярко-желтого цвета в виде чугуна.

В леса Овсянкин и Мурин мы не ездили, там водились волки. Я только издалека глядел на синеющие полоски этих лесов, и каждый раз у меня от страха сжималось сердце. Был еще лес Алексеевский, всего в четырех верстах, но туда мы тоже никогда не ездили, он был не наш, а принадлежал Оболенским.

Особенно веселыми поездками были пикники. Линейку и всадников сопровождала еще телега с ватагой мальчишек — приятелей брата Владимира. В арьергарде бежали наши собаки — лохматая серая сука Арапка и большой белый с темными пятнами кобель Султан. Пикники были привлекательны необычностью обстановки, когда сидеть приходилось, нет-нет — не на травке, а на ковриках, постеленных на травку, когда пили родниковую ледяную воду, ели большими ломтями черный хлеб, густо посыпанный солью, и самое-самое вкусное — печеную картошку без масла, а просто с солью. А потом начинались игры с мячиком, беготня босиком по мягкой травке... Возвращались к вечеру, довольные, беззаботные, шумно делясь впечатлениями, громче всех говорила, как всегда, тетя Саша.

Я тут упомянул о собаках. Собаки в нашей детской жизни играли не меньшую, чем лошади, роль. Тогда ни о каких эхинококках не знали, и мы — дети — могли, сколько хотели, возиться со своими любимцами, целовать их в носы, и они нам лизали лица. Арапка каждое лето приносила по нескольку щенят. Они жили под террасой, и я к ним — еще слепеньким — любил забираться. Когда же они вырастали, мы играли с ними с утра до вечера к великому удовольствию Нясеньки, которая могла хоть немного отдохнуть от нас. Куда к осени девались эти щенята — не знаю, нам говорили, что их раздавали крестьянам. Иногда отдельные щенята оставались, так у нас появились Каштан, а позднее — Фасон и Вальтон, потом Арапка околела. А верный Султан все дряхлел, но неизменно сопровождал наши поездки в лес; случалось, он далеко отставал от линейки и потом прибегал тяжело дыша, высунув язык...


6

Бучальская церковь была ослепительно белой с зеленым куполом и крышей, с высоким шпилем колокольни. Ее построил в стиле, напоминающем Empire, в начале прошлого века князь Федор Николаевич Голицын. Сохранилась ее фотография.

Каждое воскресенье мы ходили к обедне к Херувимской, иначе говоря, первую половину службы пропускали. Ходили пешком с матерью и тетей Сашей мимо Большого дома, через двор выходили за ограду усадьбы, пересекали улицу слободы Поповки и попадали за церковную ограду. Тут справа находилась могила священника — отца Михаила Смирницкого, служившего в Бучальской церкви много лет и снискавшего у всех прихожан большое уважение. Он скончался еще до моего рождения. В Бучалках жила старая матушка и две ее дочери: Александра Михайловна с мужем Василием Агафоновичем, сельским учителем, и Юлия Михайловна — учительница и старая дева, которая постоянно лезла под всякими предлогами к нам в дом и стремилась дружить с тетей Сашей. Однако к обеденному и чайному столам ее не подпускали. После революции она сделалась большевичкой и где только успевала крыла эксплуататоров-помещиков. Была еще третья сестра — Екатерина Михайловна, учительница в соседнем Огареве. Она потом переехала в Москву и время от времени нас посещала и до революции, и после. При мне в Бучалках было два священника — отец Николай и отец Платон. Но мои родители мало с ними общались, и большим уважением они у крестьян не пользовались, слишком глубокую память оставил после себя старый отец Михаил.

Невдалеке от могилы отца Михаила находилась маленькая могилка нашей сестры Женечки, умершей от дизентерии двух лет от роду, незадолго до моего рождения. Для моих родителей ее смерть была неутешным горем. Моя мать постоянно нам рассказывала о Женечке, у нее сберегался медальон с ее фотографией в гробу и локон волос. Берегут ли его сейчас потомки моей сестры Маши? На могилу Женечки мы всегда клали полевые и садовые цветы и венки.

Лишь для нашей семьи была открыта боковая южная дверь, за которой находилось огороженное возвышение, так называемое Княжеское место. Справа в церкви стояли мужики, все бородатые, стриженные «под горшок», в разноцветных рубашках-косоворотках, в смазанных дегтем сапогах, с ними стояли и мальчики. А бабы и девки в пестрых платочках, ярких сарафанах, обутые в грубые чоботы, стояли слева.

Главным Бучальским престольным праздником была Тихвинская Божья Матерь 26 июня. И в Петровском, и в Бучалках праздник отмечался не только торжественной церковной службой, но и ярмаркой, продолжавшейся три дня.

Еще за несколько дней до торжества по всей улице Поповки до самого Белого моста наскоро сколачивались лабазы и навесы с прилавками, под балдахином устанавливалась большая карусель, а ниже, вдоль реки, раскидывали свои трепаные шатры цыгане. Цыганок в нашу усадьбу не пускали, их гоняли, они все равно прорывались к парадному и к черным крыльцам, все в лохмотьях вместе с полуголыми детьми что-то выпрашивали, предлагали гадать. А кучер Василий получал от управляющего дополнительные наставления усилить бдительность по охране конюшни.

Сельские ярмарки, чье начало идет с незапамятных времен, явление примечательное. Они были распространены по всей России и кончились с началом коллективизации. На ярмарках крестьянин мог продать изделия своих рук, мог дешево купить то, что ему требовалось в хозяйстве. Ярмарки служили немалым подспорьем в его скромном бюджете. Наконец на ярмарке всегда бывало очень весело, она рассматривалась как большой праздник. В те времена не пили так безумно и так бездумно, как теперь, и веселились иначе — с хороводами, с песнями, с играми вроде «бояре, а мы к вам пришли». Для нынешних поколений тогдашнее веселье и тогдашние игры показались бы скучными.

К ярмарке готовились заранее. В Бучалки съезжались подводы со всех сторон, в том числе из других уездов, из соседней Рязанской губернии. Особенно отчетливо мне вспоминаются пестрые и яркие краски бабьих одежд и платков. Мы подходили к лавкам, я крепко держался за руку матери. Ах, как интересно было смотреть туда и сюда! Карусель под пестрым балдахином вертелась; крутили ее мальчишки, в том числе и брат Владимир, спрятанные под ее куполом. За свой труд они получали право прокатиться несколько кругов бесплатно и катались на деревянных конях, а девочки в нарядных сарафанах катались, сидя на лавочках. Рядом с каруселью устраивались три музыканта, один дудел в дудку, другой растягивал гармошку, третий стучал в барабан.

Хочешь покататься? — спрашивала меня мать.

Нет, нет, ни за что! — Я был порядочный трусишка, все жался к юбке матери.

Нас узнавали. «Княгиня идет», — слышался шепот. Перед нами расступался народ, нам кланялись в пояс, снимали картузы. И мать неизменно отвечала на поклоны.

Вдруг меня словно ошпарило:

Барыня, купите мальчику дудочку, — воскликнул сидящий на корточках торговец маленькими глиняными игрушками.

Я был глубочайше оскорблен. Я — чуть ли не с четырехлетнего возраста привык играть оловянными солдатиками, а мне суют трехкопеечную глиняную дудочку. И мы прошли дальше. Цыганки к нам приставали, предлагая погадать, мать не обращала на них внимания, а я все жался к ее юбке; от няни Буши я знал, что цыгане крадут господских детей.

Мы проходили к скотским рядам. Визжали поросята, грудились овцы, коровы равнодушно смотрели вперед. А вот и лошади. Продавали и наших лошадей, нет — не тех с барской конюшни, а с хуторов — Александровского, Владимирского и Софьинского, названных так в честь старших Голицыных6. Там специально для этого праздничного дня растили коней, туда время от времени уводили из нашей конюшни жеребца Дивного, как мне объясняли — «в гости». И породистые его сыновья и дочери стояли, обмахиваясь хвостами. Вокруг них ходили чернобородые цыгане, поблескивая белыми зубами, вышагивали серьезные покупатели, осматривая коней со всех сторон.

Ярмарка давала немалый доход. Земля-то была Голицынская. Если продавец дудочек платил за место двугривенный, то владелец каруселей рублей десять. Прибыль получалась от продажи лошадей и скотины. Но нашей семьи эти доходы не касались. Наоборот — набегало много расходов.

Тетя Саша в сопровождении кучера Василия отправлялись покупать подарки слугам. Потом мать раздавала. У Василия была большая семья, а как потомок дворовых, он не имел земельного надела и жил в слободе Поповке. Помню, мать едва подняла увесистую штуку синего с белым горошком ситца, и он, принимая подарок, низко-низко ей поклонился, а строгое лицо его с усами и бородой расплылось в улыбке. И еще он получал сукно на свой кучерский кафтан. Остальным слугам в зависимости от их усердия и ранга давали обычно разную материю на платье, на юбку, на рубашку и т.д.

У нас в доме задавался парадный обед для многих гостей. Еще накануне в курятнике с утра начинался гвалт и переполох. Это Ваня Кудрявый гонялся за цыплятами по указанию Веры Никифоровны. Кухня была накануне выбелена. Там Степан Егорович точил ножи, готовился к священнодействию. Все в доме двигалось быстрее. Нам — детям — вымытым, чистеньким — запрещалось возиться в песке и с щенятами. Утром в кухню являлись дополнительные помощники; одни из них садились вертеть специальную деревянную кадушку — мороженицу.

Гости, прежде чем явиться к нам, отправлялись на ярмарку. Оболенские не приезжали, видимо, считая ниже своего достоинства связывать визиты с народным праздником. Непременно приезжала бабушка Евгения Павловна с сыном и невесткой, бывали еще какие-то помещики, а также Епифанские чиновники. И неизменно приезжали троюродные братья моей матери Иван Иванович и Петр Иванович — дядя Ваня и дядя Петя Раевские, со своими женами и многочисленными детьми. Все они — и взрослые, и дети — чересчур шумные, разговаривали с непременным апломбом, очень громко, сдобными, характерными только для Раевских голосами. Одна лишь жена Ивана Ивановича — Анна Дмитриевна, урожденная Философова была молчалива, зато Ольга Ивановна, жена Петра Ивановича, урожденная Унковская — дочь командира фрегата "Паллада", отличалась исключительной разговорчивостью, и ее голос за обедом перекрывал все остальные. Детей Ивана Ивановича звали уменьшительно: Тиночка, Лелечка, Анночка, Ванечка, Николенька. Только старший ее сын — друг брата Владимира — звался полным именем — Артемий. Детей Петра Ивановича, кроме старшей Катеньки, звали полными именами: Елена, Сергей, Михаил, Андрей.

Мальчиков Раевских моя мать всегда мне ставила в пример: они никогда не ревут, не капризничают, не обижают младших сестер, они храбры, слушаются родителей. А после революции ко всем их достоинствам прибавилось: они прилежны и даже по собственной охоте в свободное время решают задачи (вот дураки-то!).

Приезжали Раевские на тройках. Кони их были одномастные, нарядная сбруя звенела мелодичными бубенцами, экипажи — коляски и ландо — сверкали лаком и набивались взрослыми и детьми сверх всякой меры. А однажды Петр Иванович прикатил на собственном автомобиле вишневого цвета. В истории Бучалок появление этого нелепого экипажа вызвало настоящий фурор. Еще по дороге от фыркающего, пукающего и дудящего чудища шарахались люди, животные, птицы. На ярмарку Петр Иванович не поехал, мог бы всю ее разогнать, а подкатил прямо к нашему дому. Подъехав, он пошел к нам здороваться, а его шофер-англичанин в темных очках, в кожаном шлеме, в кожаных перчатках и крагах остался у машины. Встал вопрос — с кем его посадить обедать? С господами на террасе? Но он шофер. С людьми на кухне? Но он вроде рангом повыше и к тому же по-русски ни бум-бум. Посадили его на террасе, но за отдельным столиком. Что подавалось на обед, как изощрялся Степан Егорович, чтобы показать свое кулинарное искусство, — я не помню, не забыл только традиционное Бучальское земляничное, малиновое, черносмородинное мороженое, которое изготовлялось в виде разноцветных шариков, размером с небольшое яблоко. И подавалось оно не на тарелках, а на кленовых листах, с того древнего клена, что рос перед окнами отцовского кабинета.

После обеда, взрослые оставались разговаривать, а дети высыпали наружу и перед домом начинали играть, но меня, как маленького, не принимали. А мне хотелось удрать на кухню, чтобы хоть одним глазком взглянуть, какой там идет пир, как угощают горничных и кучеров приезжих гостей. После одного из этих пиров с кучером Раевских произошла такая история, о которой потом несколько лет вспоминали.

В изрядном подпитии он сумел с шиком подъехать, а сели господа в коляску, кони дернули, и он прямо на барышень Раевских сверху с козел и повалился. Спасибо, сам барин Иван Иванович на ходу его подхватил. Наш кучер Василий весьма критически отзывался об этом происшествии. И ему, случалось, в гостях на праздники подносили, но чтобы до такого позора докатиться, чтобы своих барышень, да чуть не задавить, такого с ним не могло случиться никак.

Так протекала жизнь в Бучалках до Германской войны. Впрочем, оговариваюсь — отдельные, описанные мной эпизоды относятся уже ко временам военным...

В 1911 г. в нашей семье произошли большие перемены: мой отец на четвертое трехлетие не был утвержден Тульским губернатором Шлиппе в должности Епифанского уездного предводителя дворянства из-за своих считавшихся тогда чересчур левыми взглядов, хотя на выборах он получил подавляющее число голосов. Случай этот был беспримерный, даже для тех лет, которые современные историки называют временем реакции.

Так отец остался у разбитого корыта. Он очень тяжело переживал несправедливость, мог обжаловать, но не захотел кланяться властям. Надо было решать что делать. Тем временем, старшие дети — Лина и Владимир — подросли. Воспитательница тетя Саша уже не могла их учить. И мои родители решили, что постоянная жизнь в Бучалках потеряла всякий смысл, приезжать к любимым местам мы будем только на лето. Родные давно звали их переселиться в Москву. У дедушки Владимира Михайловича оставались большие связи в Городской управе, и отцу было обещано хорошее место, плодотворная — для блага Отечества — деятельность. Он поехал вперед один, а позднее, в начале зимы, в карете и коляске отправились мы всем семейством на станцию Кремлево, а оттуда — поездом в Москву.




Глава пятая

В Москве и опять в Бучалках


1

В Москве мы не смогли жить у дедушки и бабушки Голицыных в Большом Левшинском переулке, кто-то заболел скарлатиной и боялись заразы. Встретивший нас отец сказал, что нам приготовлено временное жилье в Кокоревской гостинице на Софийской набережной.

Мы заняли три номера. В тот же вечер сестра Соня подвела меня к окну на конце коридора. Это — одно из самых сильных впечатлений моего раннего детства. Светила полная луна, и по небу, пересекая луну, плыли темные тучи, а на фоне туч выделялся совсем черный силуэт Кремля — башни, соборы.

Соня, показывая мне, объясняла: «Вот Иван Великий, вот Успенский собор, вот Чудов монастырь, вот Василий Блаженный...». Был я тогда совсем малыш, а с тех пор зародилась во мне любовь к старой русской архитектуре, которую я пронес через всю жизнь.

Утром мы пошли гулять. Подморозило. Солнце светило. И опять передо мной предстал Кремль. Я глядел на холодную синюю Москву-реку, а на другой ее стороне на темно-красные Кремлевские стены с башнями, на белые храмы, на золотые-золотые, как пламя свечи, многочисленные купола. Я все тормошил Нясеньку и спрашивал, как называется тот или другой храм. И злился, потому что Нясенька не очень в них разбиралась.

В Кокоревской гостинице был длинный коридор, нам — детям — только бы и бегать по нему с криками. Но тогда из боковых дверей номеров, как кукушки в старинных Бучальских часах, высовывались сердитые дяди и бранили Нясеньку, а она хватала нас за юбки, бранила и тащила в номер. Жили в гостинице две старушки, очень добрые, они зазывали нас к себе в номер, угощали печеньем; у них перед окном висели клетки со щеглами, и мы затихали, слушая их щебет, разглядывая их пестрые перышки. Я тут не оговорился. Да, меня одевали, как девочку — в будние дни — в вышитое Бучальскими крестьянками полотняное платьице, в праздники или если в гости идти — в белую матроску с галстучком и в темную плиссированную юбочку, под которой прятались белые кружевные панталончики, коленки оставались голыми, на ногах были ботинки или туфельки с бантиком. Кудри мне отпускали длинные, завивающиеся колечками. До пяти лет меня так одевали. Став мало-мальски сознательным, я остро возненавидел и юбочку, и панталончики, и особенно кудри, которые мне по нескольку раз в день расчесывали, а вернее — драли.

Наконец мать решилась. Она сама со слезами остригла меня, кудри спрятала на память, а на меня надели штанишки, но короткие, а я мечтал о длинных брюках; матроска оставалась, и оставался для зимних прогулок колючий кавказский башлык, который все тогдашние барчуки ненавидели жгучей ненавистью...

Когда карантин кончился, мы переехали в дом №12 по Большому Левшинскому переулку, где заняли низкие комнаты мезонина. Мой отец поступил на службу в Городскую управу. Благодаря авторитету дедушки Владимира Михайловича, отца выбрали гласным, а гласным мог быть только московский домовладелец. Дедушка Александр Михайлович выдал ему за себя нотариальную доверенность. Впоследствии после революции отец никак не мог доказать, что московским домовладельцем не являлся. В своих воспоминаниях он подробно пишет о своей тогдашней деятельности, и повторять его рассказ не буду, скажу только, что своей энергией и аккуратностью, он вскоре завоевал доверие у городского главы Челнокова, стал начальником отдела. Служба его увлекала, он понимал, что приносил городу большую пользу, к подчиненным был требователен и одновременно доброжелателен.

В парадных комнатах нижнего этажа были спальня дедушки и бабушки, гостиная, большой зал. Где жили их младшие дочери Елизавета и Татьяна — тетя Эли и тетя Таня — не помню. Я был тогда очень мал и из жизни в Левшинском в течение зимы 1911—1912 гг. и следующей помню лишь отдельные отрывки.

У меня заболел большой палец правой руки, образовался нарыв, сходил ноготь, надели на палец специальную коробочку, и я бегал с вытянутой рукой и всем говорил: «А у меня пальчик болит». Тогда в Москву приехал на гастроли знаменитый итальянский певец Баттистини. Бабушка Софья Николаевна зазвала его к себе. Не знаю, за деньги или благодаря давнему знакомству, явился он к нам на Левшинский. Помню огромный ярко освещенный зал, множество нарядных дам в белом, мужчин в черном и представительного пожилого дядю с седой шевелюрой во фраке и в белом жилете.

В перерыве между двумя ариями я пробрался к роялю и, смело подойдя к дяде, сказал ему: «А у меня пальчик болит». Бабушка Софья Николаевна ему перевела, он улыбнулся, погладил мои кудри, меня схватили за юбочку и оттащили, я заревел.

Еще помню заснеженный двор и ледяную гору, которая мне казалась огромной. На санках катались ребятишки, а я упирался, боялся и предпочитал стоять и мерзнуть рядом с крошечной сестренкой Машей и рядом с такой же замерзшей и потому злой тетей Сашей. Пишу эти строки и явственно ощущаю на шее колючий башлык.

В 1913 г. у моей матери врачи нашли затемнение в легких — начался туберкулезный процесс. Ей предписали ехать за границу лечиться. Мой отец жалованья получал немного, а у дедушки с бабушкой расходов по прежним привычкам набегало порядочно. Встал вопрос — на какие средства ехать? Выручила младшая тетка моей матери графиня Екатерина Павловна Хрептович-Бутенева, которая была очень богата. Она подарила моим родителям тысячу рублей. И они уехали в Италию в городок Нерви близ Генуи.


2

Богатства Хрептович-Бутеневых шли с давних пор.

В Польше когда-то жили знатные графы Хрептовичи, владельцы имений — Щорсы, Бешенковичи, еще каких-то7. Последняя в их роде — графиня Мария Иринеевна — вышла замуж за русского дипломата Бутенева, владельца особняка на Поварской, дом №18. Так скромный дипломат, служивший на второстепенных должностях, неожиданно разбогател. А его сын граф Константин Аполлинарьевич, также дипломат, разбогател еще больше, когда вторым браком женился на тетке моей матери графине Екатерине Павловне Барановой — бабушке Кате, которая принесла мужу порядочное приданое, в том числе имение Васильевское Тульской губернии. В их доме на Поварской я постоянно бывал в детстве. А попав в 1968 г. в Париж, повстречался там с внучкой Константина Аполлинарьевича Пашей Бутеневой — моей сверстницей и когда-то красавицей, а в старости одинокой женщиной; она мне призналась, что в детстве была в меня влюблена, а я и не подозревал этого.

О происхождении приданого бабушки Кати мне рассказывала моя мать.

У бабушки моей матери графини Анны Алексеевны Барановой, урожденной Васильчиковой, было четыре дочери — Екатерина младшая. И была у Анны Алексеевны единственная, сестра тоже Екатерина, вышедшая замуж за князя Черкасского, известного богача и деятеля времен Александра II. Супруги Черкасские сказали супругам Барановым примерно следующее: «У вас четыре дочери, а мы бездетны. Отдайте вашу младшую Катю нам, мы ее воспитаем, и все наши богатства завещаем ей». И мать отдала сестре свою дочь. Впоследствии бабушка Катя рассказывала, как тяжело переживала разлуку с семьей, и говорила, что предпочла бы остаться бесприданницей, нежели получить богатство такой ценой. Моя мать рассказывала: когда ее — одиннадцатилетнюю девочку — впервые привезли в Москву, то показали сестре бабушки княгине Черкасской, возможно, в расчете, что старуха в своем завещании выделит и ей малую толику. Увидела девочка настоящую ведьму с беззубым ртом, с выпученными глазами, трясущуюся мелкой дрожью, дико закричала и прижалась к своей матери. «Уведите от меня эту девочку», — злобно прошамкала старуха...

Ну, я очень отвлекся от своих воспоминаний. Но пусть читатель запомнит Бутеневский дом, я еще буду о нем рассказывать.

В Италии мои родители пробыли три месяца. Врачи матери сказали, что она почти выздоровела, прописали курс дальнейшего лечения уже в России. Родители побывали во Флоренции и в Венеции и вернулись в Москву.

Их приезд я очень хорошо помню. Помню даже ощущение теплоты и мягкости, когда я прижался к рукаву новой шубы матери из меха американского зверька шиншиллы дымчато-серого цвета...


3

Как я любил свою мать! И когда был совсем маленьким, и когда стал постарше. Каждая разлука с матерью воспринималась мною, как искреннее и большое горе. Бывало, отец приезжал в отпуск в Бучалки лишь на месяц, и потому мать в начале лета ездила в Москву его проведать. А во время Германской войны ей приходилось задерживаться в Москве надолго. В ее отсутствие на меня находили приступы чрезмерной, даже ненормальной тоски. Я просто себе места не находил; ужас, что «моя мама» может умереть, порой охватывал меня, и я прятался куда-либо. В Бучалках во время разлуки я — пяти-шестилетний — забирался в отцовский кабинет и мог там часами сидеть, скорчившись на мягком кресле, глядя на портрет матери. Няня Буша приходила за мной и уводила либо в свою комнату, либо в Молодой сад за грибами. Порой я видел дурной сон о матери, просыпался весь в холодном поту и от ужаса даже рта не мог раскрыть...

А сколько беспокойства и горя я постоянно ей причинял ! То у меня болел живот, и она ходила за мной с ложкой касторки, уговаривая выпить отвратительную жидкость, то у меня случалась мигрень, то бессонница, то я заболевал еще чем-то. Из-за своей болезненности я рос избалованным, капризным мальчишкой. Чуть что — принимался реветь, да как — в голос и на весь дом. И мать меня не бранила, а уговаривала. Сколько у нее было терпения и ласки ко мне! И понятно, что наша воспитательница тетя Саша меня не любила. И Нясенька называла меня «противным». Да и я искренне считал себя самым скверным мальчишкой на свете, но исправляться не стремился. А няня Буша меня любила, и я ей отвечал любовью.

Вот пример одного из капризов, кстати, когда уже мне исполнилось шесть лет.

Я требовал, чтобы моя мать была последней из тех, кто меня видел перед сном. Исключение я вынужден был допустить только по отношению к брату Владимиру, с которым в Москве с 1914 г. мы стали жить в одной комнате. Мать подходила ко мне, когда я уже сидел на постели в одной ночной рубашонке и повторял вечерние молитвы, сперва «Отче наш» и «Богородицу», потом: «Господи, помилуй — Папа, Мама, дедушек, бабушек, дядей, тетей, братца, сестриц и всех православных христиан. Аминь». После молитвы я залезал под одеяло, мать целовала и крестила меня, тушила свет и уходила. И тут, не дай Боже, если кто заглянет в комнату, пока я еще не уснул. Я принимался орать, требовал, чтобы мать пришла вторично, снова поцеловала и перекрестила меня. Однажды, уложив меня спать, она отправилась к своим на Староконюшенный, а тетя Саша зачем-то зашла в мою комнату. Я принялся вопить и вопил целый час, мою мать вызвали по телефону, она приехала, вторично исполнила весь вечерний ритуал и вновь уехала на Староконюшенный. И не выбранила, и даже не упрекнула меня. Естественно, что тетя Саша ко мне относилась плохо.

А институтски восторженная любовь тети Саши к своей крестнице Маше очень раздражала мою сестру Соню и меня. За одни и те же проступки тетя Саша меня бранила, а Машу прощала. Соня и я считали, что Маша больше любит тетю Сашу, чем нашу Мама, и всячески стремились раздразнить свою младшую сестру. Характер у Маши был лучше, нежели у меня, она слушалась старших, но была вспыльчива, а временами впадала в совершенное неистовство, вопила, топала ногами, норовила укусить и оцарапать. Однажды она жутко закапризничала, и мать заперла ее в шкаф. Она там так стучала ногами, что выбила переднюю стенку. Я ей помог выбраться из темницы, и мы принялись мирно играть... Впрочем, все эти эпизоды относятся к более позднему времени.

На Большом Левшинском мы прожили две зимы, а на следующую — 1913—1914 гг. — отделились от отцовских родителей. Они переехали на Садовую Кудринскую, в тот особняк, где теперь помещается суд, а мои родители сняли двухэтажный дом во дворе на Большой Молчановке, №34, который и сейчас цел. В том же дворе помещался детский сад. Тогда эти учреждения были редкостью. Я очень боялся, когда дети — мои сверстники — высыпали с криками во двор. Они начинали играть в снежки, подскакивали к нам, а я, держа сестру Машу за руку, замирал от страха и стоял как истукан. К горлу подступал комок, хотелось плакать, но думается, даже если бы дети поколотили меня, я из самолюбия не заревел бы. А плакал я много, но хорошо усвоил, когда нужно плакать, а когда нет. Плакать надо было кому-нибудь — матери, тете Саше, Нясеньке. Однажды, оставшись в комнате в одиночестве, я упал со стула и больно ушибся. Оглянулся, никого не было, и я сдержал слезы. Для кого же буду плакать, ведь никто меня не пожалеет!

А перед детьми детского сада я должен был показать себя мужественным. Ведь я — князь. Эту истину я усвоил лет с четырех. Я знал, что происхожу от Гедимина, что мои предки были храбры. Кто мне внушил такие чванливые мысли — не помню, но только не моя мать, а скорее всего тетя Саша или бабушка. Отец был слишком занят и мало занимался нами — своими детьми. А моя мать, наоборот, внушала мне идею равенства людей, но хотя она имела огромное, даже решающее влияние на мое мировоззрение, в данном вопросе я больше прислушивался к мнению тех, кто мне внушал идею моего превосходства. Мне больше нравилось быть князем, чем быть равным тем же ребятишкам из детского сада. Всюду — на стенах комнат, в книгах, я видел портреты царя и царицы, прелестных царевен, хорошенького мальчика-наследника. Я слышал, с каким уважением и даже преклонением у нас в доме относились к ним. А сам царь называл себя — «Мы — Николай Второй». Мать посеяла в моем сердце сомнения. Она показала мне, пятилетнему, репродукцию с картины Моравова «Декабристы в ссылке» и стала объяснять, что декабристы были очень хорошими и благородными людьми, хотя и пошли против царя. А царь был недобрым и делал много плохого для народа, для России, вот и декабристов сослал и в цепи велел их заковать. Когда же мне было семь лет, со слов матери я узнал о народовольцах, что они являлись героями и умирали за русский народ. И еще я узнал, что царя окружают плохие советники, а самый гадкий из них — Гришка Распутин.

Я сейчас поражаюсь, как много я, в общем-то совсем малыш, думал о царе, о тогдашних порядках, о России, сколько сомнений возникало в моей детской голове.

А в вопросах религии я не сомневался никогда. Как внушила мне, пятилетнему, мать, а за нею и другие близкие веру в Бога, в Богородицу, в Ангела Хранителя, так я и верую с тех далеких времен непоколебимо.

Но по многим вопросам в моей голове была настоящая каша. Раз авторитетный человек мне что-то сказал, значит — это была правда. А вот тете Саше я нисколько не верил. Расскажу одну историю. В Молодом саду росло несколько кустов жимолости, иначе говоря волчьей ягоды. Тетя Саша стращала меня, что эти красные, очень заманчивые ягоды ядовиты; если съесть хотя бы одну, сразу можно умереть. И вдруг на моих глазах одна девочка проглотила две ягоды. Я замер от испуга. Сейчас, сейчас она умрет! А она как ни в чем не бывало побежала дальше. С того дня я твердо усвоил, что тетя Саша может соврать, однако до сегодняшнего дня остерегаюсь есть волчьи ягоды... Как же она обиделась на меня, когда я ей однажды по какому-то поводу сказал: «Я сестре Соне верю больше, чем тебе!».

Еще один пример, несколько комический. В Бучалках я любил сопровождать экономку Веру Никифоровну, когда она отправлялась в курятник собирать снесенные в тот день яйца. И вдруг я увидел не в гнезде, а на траве совсем маленькое яичко; на мой вопрос Вера Никифоровна ответила, что это яичко петушье. Так, наверное, лет до двенадцати я твердо верил, что петухи тоже несут яйца, но редко и меньших размеров. Так и Лев Толстой, будучи маленьким, верил, что бывают синие зайцы. Отсюда вывод: детям надо всегда говорить правду.

Ту зиму на Молчановке моя мать была беременна. Показывая на свой живот, она говорила, что там спрятан мальчик или девочка и скоро мы увидим младенца.

За пять дней до родов моя мать и мои старшие сестры отправились на Староконюшенный к бабушке Александре Павловне. Отмечалось трехлетие со дня смерти дедушки Сергея Алексеевича. В последний раз собралась вместе вся многочисленная семья Лопухиных — десять братьев и сестер, их двоюродные — дядя Юша и дядя Боря Лопухины, дядя Владимир Писарев с женой, сестры бабушки — бабушка Юля Муханова, бабушка Женя Писарева, Лидия Дмитриевна. Все они сфотографировались под большим портретом прабабушки Анны Алексеевны — одни стоят, другие сидят, внизу на полу устроились мои сестры Лина и Соня. У меня бережется эта фотография. А одиннадцатого февраля 1914 г., когда сестра Маша и я проснулись, Нясенька нам объявила, что ночью у нас родилась маленькая сестричка. Тогда рожали детей дома. Мы захотели немедленно идти смотреть на новорожденную, но нам сказали, что нельзя. Все мы, начиная с Лины, принялись так настойчиво умолять, что нам уступили, и мы пятеро на цыпочках прошли в спальню матери. Она лежала на кровати с распущенными волосами и мне казалась еще более красивой, чем раньше. А рядом, утопая в белом и розовом, покоилось маленькое сморщенное красное личико.

Я приставал к одному, к другому: «Как? Каким образом?». Ответы получал самые различные и невероятные. Они меня не удовлетворяли, и в голове у меня кишела полная несуразица. На младшую сестрицу мы смотрели, как на куклу, с которой однако обращаться надо очень осторожно. Я мог часами проводить у ее колыбели, смотреть, как ее распеленовывают, купают.

Наступило время крестин. Как тогда полагалось, они состоялись не в церкви, а в нашей квартире. Крестными родителями были самые богатые родственники — дядя Володя — Владимир Петрович Трубецкой, и бабушка Екатерина Павловна Хрептович-Бутенева. В ее честь новорожденная была названа Екатериной. Возможно, мои родители в весьма далекой перспективе рассчитывали на какое-либо приданое для своей дочери.

Весною мы покинули квартиру на Молчановке навсегда, так как младшая дочь дедушки и бабушки Голицыных Татьяна выходила замуж за брата моей матери дядю Петю — Петра Сергеевича Лопухина. Старики не захотели оставаться вдвоем и позвали нас жить вместе. Бабушка всегда любила, чтобы ее окружали дети и внуки.


4

Пока подыскивался новый особняк, мы уехали на лето в Бучалки.

Продолжу рассказ о жизни в Бучалках. Существует народное поверье, что каждого человека тянет туда, где закопана его пуповина. В детстве мне никуда не хотелось ездить, кроме как в Бучалки. А теперь, более чем через семьдесят лет спустя, мне хочется еще и еще рассказывать о Бучалках. Мои воспоминания о пяти-шести весенних поездках из Москвы на мою родину слились как бы воедино. Еще за несколько дней, когда майское солнышко вовсю начинало пригревать, мать нам говорила: «Скоро поедем в Бучалки». Нясенька укладывала разные пожитки, тетя Саша собирала книги и тетради, а Маша и я отбирали игрушки. Нам хотелось взять их как можно больше, а нам говорили, что и так много берем.

На нескольких извозчиках ехали на Павелецкий вокзал, садились в поезд в купе второго класса; первый считался дорогим, а в третьем ездят только "люди".

Я всегда возбуждался до крайности, садился к окну и смотрел, смотрел. Мне все было интересно — и леса, и поля, и деревни. Ночью едва различались силуэты деревьев, а я никак не хотел ложиться спать, поминутно вскакивал, другим не давал уснуть. Ведь куда едем? В Бучалки! В Бучалки!

Всю ночь я ерзал, то клал голову на подушку, то прижимал лоб к оконному стеклу. И все время беспокоился: поезд в Кремлеве две минуты стоит, а мы успеем ли, а вдруг вещи уедут, а вдруг сестру Катю не успеют взять. Начинало светать. За две станции всех будили, усатый кондуктор помогал вытащить вещи в коридор. «Ничего не забыли?» — спрашивала тетя Саша. Мы останавливались в коридоре, затем переходили в тамбур. Утренний холодок прохватывал. Поезд тормозил. Прямо с площадки я прыгал в объятия встречающего нас лакея Антона, который выезжал из Москвы за два дня до нас.

Солнце только еще всходило. Кругом грязь была крутая, черноземная, глубокая. «А вот и наши лошади», — говорила мать и показывала рукой. Я различал невдалеке за станционными постройками нашу тройку, запряженную в карету, другую тройку запряженную в коляску, далее телегу. И кучер Василий, милый-милый в своем синем кафтане, в синем картузе, разглаживал усы и бороду, шел к нам, вышагивая по лужам. Он брал меня просто в охапку и тащил к лошадям. Носильщики в белых фартуках волокли корзины и тюки, тети Сашин швейцарский чемодан. Она, мать и няня Буша в длинных юбках, поднимая их до колен, пробирались, ворча на грязь. Василий ставил меня прямо перед мордами лошадей, и я тянулся гладить Папашу. Он меня узнавал, фыркал, тряс мордой. А чем их кормить? «Дайте мне хлеба для лошадок!» — кричал я капризным голосом. Взрослым некогда. Носильщики приволокли багаж — сундук, корзины. Василий, другой кучер и Антон все это грузили на телегу. Нясенька, зная мою настойчивость, вытащила из продуктовой корзины хлеб и дала мне, а я дал лошадям. Наконец все увязано, уложено. Можно ехать. Мы садились: моя мать, няня Буша, сестра Катя и я — в карету, тетя Саша, Нясенька и сестра Маша — в коляску. Маша не могла ездить в карете, от духоты ее тошнило. Тогдашние дороги никто не улучшал, копытами лошадей, колесами экипажей их разбивало, грязь на них не просыхала, и лошади тянули все больше шагом. Тридцать верст от Кремлева до Бучалок мы ехали шесть часов.

Первым по пути было огромное, с двумя церквами, с несколькими каменными двухэтажными домами торговцев тянувшееся одной улицей чуть ли не на три версты село Горлово. Собаки стаями со злобным лаем окружали экипажи, лошади едва вытаскивали копыта из грязи. Следующим селом была Рудинка, немногим меньше, с одной церковью, с меньшим числом двухэтажных домов, но со столь же злобными собаками. Ехали дальше, открывали окошки кареты, полной грудью я вдыхал весенний воздух, смотрел на озимые зеленя, слушал пение жаворонков...

Как медленно мы ехали! Я все вскакивал: «Скоро ли? Скоро ли?» Наконец Василий оборачивался и говорил с высоты козел: «Бучальская колокольня видна». Высунувшись в окошко, я замечал вдали шпиль колокольни, увенчанный горящим на солнце золотым крестом. Вскоре разворачивалась на какое-то время вся панорама усадьбы — белый с колоннами Большой дом на темно-зеленом фоне Старого сада. Начинались «владенья дедовские». Последние две версты казались самыми длинными. Скорее, скорее! Въезжали в Бучалки. Собаки с лаем кидались. Редкие прохожие останавливались, узнавали нас, кланялись. Экипажи медленно спускались к Белому (каменному) мосту через речушку Бучалку, поднимались в гору. Лошади устали за тридцать верст, но Василий не мог удержаться: он слегка притрагивался кнутиком к крупу Папаши, и лошади, предчувствуя скорый отдых и обильный корм, переходили на рысь и мчались в гору, не доезжая Поповки, заворачивали направо в проулок, потом — налево к Маленькому дому и разом останавливались.

Я выскакивал. Затекшие ноги не сразу меня слушались. Нас встречала Вера Никифоровна, еще кто-то. Собаки радостно прыгали вокруг меня. Пока вытаскивали вещи, я успевал удрать, пробежаться по всем комнатам дома, через задний ход проникнуть в курятник, осмотреть клумбы, вернуться к собакам. Нясенька меня ловила, тащила умываться, переодеваться, вела меня и сестру Машу в столовую пить молоко с ни с чем не сравнимым Бучальским черным хлебом.


5

О жизни в Бучалках я уже многое рассказывал в предыдущей главе. Постараюсь вспомнить отдельные подробности нашего пребывания там за следующие три года — 1914, 1915 и 1916.

Кроме дня Тихвинской Божьей Матери, гости приезжали к нам на Владимиров день 15 июля, на именины брата Владимира.

В то лето, после убийства наследника Австрийского престола, положение в Европе становилось все напряженнее. Газеты нам доставлялись с почты. Отец выписывал «Русское слово», тетя Саша — «Русские ведомости». За обедом разговор шел оживленный, говорил приехавший в отпуск отец, подхватывала тетя Саша. Я прислушивался, но не очень понимал — что к чему.

Именины брата Владимира, как всегда, собирались отметить торжественно, заказывали Степану Егоровичу особые блюда, ждали гостей — Раевских и Писаревых, еще кого-то. И вдруг накануне праздника пришла отцу телеграмма из Московской городской управы с требованием немедленно выехать. И он уехал, к большому огорчению всех нас. Без него именины прошли хоть и торжественно, с праздничным обедом, с гостями, с вечерним фейерверком, но одновременно было грустно и тревожно. Даже я — пятилетний — чувствовал эту тревогу. А через два дня сестра Соня мне объявила, что началась война. Я, конечно, многое тогда не понимал и продолжал по-прежнему беззаботно возиться с собаками, играть, но мои игры все больше и больше приобретали военный характер...

Если в последней нашей войне экономика страны зашаталась с первых же дней, то в той войне разруха начала чувствоваться лишь на третьем году, карточная система не вводилась. Насколько я знаю, перед той войной были накоплены огромные запасы продовольствия, а единственных кормильцев семьи на фронт тогда не призывали, не оставляли сельское хозяйство на одних женщин и стариков. Поэтому урожаи собирались полностью, а интендантство покупало хлеб у помещиков и у крестьян по выгодным ценам.

В Бучальском хозяйстве сперва не ощущалось недостатка в рабочей силе, хлеб убирался косилками и сноповязками, остатки подбирались конными граблями. В каждую машину запрягалось по паре лошадей. Косилки махали деревянными крыльями, сноповязалки с остроумным приспособлением вязали снопы, а после косилки — женщины вязали снопы вручную, складывали их крестцами, по тринадцати снопов в крестце, четыре крестца образовывали копну. Высохшие на солнце снопы свозили к молотилке. Шесть пар волов провозили по дороге между Старым садом и рекой Таболой локомобиль с высокой узкой трубой. Затем те же волы провозили огромную, вроде современного комбайна, молотилку. И тогда мы мчались к каменной ограде Старого сада и сверху с беседки смотрели, как медленно, со скоростью двух верст в час, переступали ногами по грязи невозмутимые волы, а погонщики тыкали в них палками и покрикивали: «Цоб-цоб-цобе!». Гумно располагалось возле крахмального завода. Агрегаты устанавливались и начинали завывать, значит, молотилка заработала.

Зрелище было очень интересное. Локомотив пыхтел, в его недра черномазый кочегар кидал каменный уголь. Сбоку машины одни колеса с помощью приводных ремней вертели другие колеса на молотилке. Подъезжали фуры, с них бабы подавали на молотилку снопы. А наверху стояли три мужика, принимали снопы и засовывали их в жерло. Внутри выло, скрежетало, рычаги ходили туда и сюда. Сзади в одну сторону ползла солома, в другую — по желобу прямо к веялке тек золотой ручей из ржаных зерен. Как только соломы набиралось на порядочную связку, перекидывали через нее веревку и кричали мальчишкам, ожидавшим верхами на лошадях: «Правый передний пошел!». И связка ползла, ползла. Один из мальчишек колотил босыми пятками по конским бокам и ехал, не доезжая до омета, останавливался. Мужики перецепляли связки к другой веревке и кричали другому мальчишке, ждавшему по другую сторону омета на паре лошадей — одна верховая, другая пристяжная: «Правый задний пошел!». И связка медленно поднималась на высокий омет, там наверху мужики освобождали ее от веревок и кричали правому переднему мальчишке. Следующую связку поднимал левый передний мальчишка, а левый задний тянул веревку. К веялке тоже шел ремень локомобиля, и веялка, освобождая зерно от мякины, выла истошным голосом.

Разинув рот, я смотрел, как весело и усердно работали мужики и бабы, завидовал мальчишкам, вон Боря и Митя Федорцовы — сыновья управляющего — тряслись на лошадях, но они были старше меня. А золотистая пыль, особенно густая около веялки, клубилась, становилось душно. Там кричали, здесь кричали. Фуры со снопами подъезжали, другие фуры с увязанными мешками отъезжали, омет рос и рос, поднимался выше многоэтажного дома. Каждый вечер конторщик Сергей Акимович тут же, за маленьким, установленным в тени деревьев столиком, выдавал деньги, притом немалые.

А дня через три тем же путем, с криками «цоб-цобе!» волы привозили молотилку и локомобиль сперва за семь верст на Владимирский хутор, затем на самый дальний за пятнадцать верст на Софьинский хутор. Если погода не подводила, молотьба заканчивалась за неделю. Эх, если бы в наши дни работали с таким же усердием!

У отца отпуск теперь бывал коротким, всего недели на две, а мать за лето несколько раз уезжала в Москву и задерживалась там надолго. Когда она возвращалась в Бучалки, я старался не отходить от нее. Больше всего внимания она уделяла мне, мы много гуляли вдвоем. В те годы я узнал от нее названия множества трав и цветов, она мне рассказывала о трехпольной системе хозяйства — озимое, яровое, пар — показывала основные созвездия, словом, учила меня уму-разуму.

Чтобы приучить нас к труду, на краю обширного огорода был отведен крохотный участочек, и мы сами — сестра Маша и я — вскапывали грядки, сеяли редиску, морковь и репу, поливали, пололи. Маша старалась на грядках усердно, а я капризничал, ленился, хотел погулять, пойти за грибами, послушать чтение. Нет, мать не заставляла меня работать, но ее глаза, ее голос в ответ на мои капризы делались такими грустными, что я пересиливал себя и брался за лопату и лейку.


6

На лето 1915 г. гостей у нас в Бучалках прибавилось.

У сестры отца, а моей крестной матери тети Сони и ее мужа Константина Николаевича Львова имение было в Каменец-Подольской губернии близ австрийской границы. Жить в прифронтовой полосе казалось беспокойным, и семейство Львовых проводило лето в Бучалках. Жили они в Большом доме, питались отдельно, а играли мы вместе и в лес ездили на двух линейках.

Старшего сына Львовых Владимира, которого почему-то звали Бумбук, я в Бучалках не помню, а со всеми остальными мы очень дружили. После Бумбука шла Маня — ровесница моей сестры Лины. В Бучалках они очень дружили и втроем с Маней Гагариной всегда ходили вместе. Впоследствии после смерти тети Тани, Маня Львова стала второй женой дяди Петра Сергеевича Лопухина.

Потом шел Павел — ровесник и друг моего брата Владимира , казавшийся в детстве ничем не примечательным, а во Франции, прожив вместе с ним целую неделю, я его — старого холостяка — очень полюбил . Видя, как я интересуюсь стариной, он ежедневно катал меня по извилистым дорогам холмистой Оверни.

Следующим был Саша, юноша серьезный, стройный, очки делали его еще более серьезным, даже строгим. Встретившись с ним в 1969 г. в Париже, я оценил его ум, его умение рассуждать на любые темы. Он был интересный собеседник, много рассказывал о своей прежней многолетней работе переводчика в ООН. Несколько раз ему приходилось сидеть рядом с Молотовым, его очень легко было переводить, он обычно повторял одну и ту же фразу: «Мое правительство не может на это согласиться». Его прозвали «Господин нет».

Потом шла Таня, тогда в Бучалках девочка года на два старше меня. Не имея сверстниц, она играла со мной даже в солдатики, вместе мы возились в песке и со щенками. Однажды во время поездки в Большой лес моя мать, сестра Маша, Таня и я с корзинками грибов отделились от остальных, и Таня, увидев серый комок — гнездо шершней, из любопытства дотронулась до него, хищник вылетел и ужалил ее в шею. Мы помчались, потеряли дорогу и заблудились. Долго плутали, пока не выбрались к линейке. Я восхищался мужеством Тани, которая не плакала, а только стонала, хотя шея у нее сразу распухла. А встретив ее полвека спустя в Париже, я не переставал восхищаться ею. Была она замужем за бизнесменом Пьером Бефом, человеком любезным, умным, доброжелательным, гостеприимным. И муж, и жена — люди состоятельные — стремились всем помогать, жертвовали большие суммы на один детский приют. Они для меня сделали много хорошего. Я провел много приятных дней у них и у их потомков.

Самой младшей в семье Львовых была толстушка Нелли, в те давнишние годы находившаяся в таком возрасте, когда я не обращал на нее ни малейшего внимания. Во Франции я ее встретил худой, измученной работой машинистки, мало приспособившейся к жизни.

Вместе со Львовыми в Бучалки приехал их гувернер из обедневших остзейских баронов — рослый старик с бородой и в очках. Он совершенно не занимался своими питомцами, но зато во мне нашел верного спутника по сбору грибов. Он ежедневно заходил за мной, и мы отправлялись в Молодой сад. Именно он научил меня срезать грибы ножиком под самый корень; с тех пор всю жизнь я неизменно следую этому правилу.

Самого Константина Николаевича Львова я не помню в Бучалках, наверное, он где-то занимался своей деятельностью лесопромышленника. Главой в их семье была его жена Софья Владимировна — тетя Соня. В Москве в день моего рождения 1 марта она каждый раз заезжала за мной и за сестрой Машей в собственной коляске и везла нас на Столешников переулок, где располагались магазины игрушек. Она вводила нас в один из них и говорила: «Выбирайте, что хотите». Маша показывала маленькую куколку за гривенник, а я выбирал несколько коробок солдатиков с крепостями, с пушками или набор железнодорожных рельсов аршин за тридцать, с заводными паровозами и с вагонами. Мой подарок стоил раз в сто дороже Машиного.

В Бучалках тетя Соня в отсутствие моей матери всегда меня ласкала, утешала, к моему великому удовольствию, приглашала меня обедать с ними в Большой дом. Их обеды мне всегда казались вкуснее...


7

С 1914 г. к нам поступил гувернер-швейцарец месье Морис Кюес. Он перешел к нам от Сергея Львовича Толстого, когда его единственный сын Сергей стал студентом. Был месье высоким, с усиками, всех очаровал своей обходительностью и сразу стал серьезно заниматься по-французски с Владимиром и моими старшими сестрами, а кроме того, он постоянно что-то мастерил, что-то изобретал, вроде какой-то усовершенствованной лодки. В конце лета приехала к нам из Швейцарии его жена Берта. Ехала она в Россию долго, с приключениями, через Швецию.

Я отлично помню, как стоял вместе со всей прислугой в кухне у окна. Месье ездил на станцию встречать жену, и утром они оба шли под руку по аллее Большого дома, он — высокий, худощавый, она — маленькая, толстенькая. Под общий хохот повар Степан Егорович взял в одну руку нож, в другую — маленький горшочек для соусов и так держал оба предмета, пока супруги не подошли к дому. Мадам была очень милая, чересчур восторженная; она страстно привязалась к моей сестре Соне и очень много времени проводила с ней. Она и меня пыталась учить, гуляя со мной и разговаривая по-французски. Но в летнюю пору и эти немногие обязанности мне совсем не нравились, и я нарочно отвечал ей по-русски и всячески изводил. В конце концов она бросила со мной заниматься.

Однажды во время обеда я обратился к сидящей напротив меня Мане Гагариной с такой репликой: «Маня, а Маня, знаешь, когда по утрам Нясенька одевается, мы с Машей ей говорим: "Нясенька — мальчик"». Старшие мои сестры не могли удержаться и принялись хохотать. Тетя Саша от негодования вся закачалась, а пятнадцатилетняя Маня, которая от стыдливости краснела при слове «какао», сделалась вся пунцовая. С того дня моя кровать была перенесена из детской в спальню родителей.

Просыпаясь по утрам, я видел на окнах белые занавески со светло-коричневыми узорами в виде листьев каштана, портрет масляными красками мальчика, удившего рыбу — кисти Моравова, а также икону-мерник Архангела Михаила. Эта икона была изготовлена по специальному заказу в честь рождения моего отца, и размер ее соответствовал длине новорожденного. Те занавески еще долго служили нашей семье, перед войной они находились у сестры Кати, тот портрет мальчика и сейчас висит в ногах моей кровати, а та икона после смерти моей матери осталась у сестры Маши...

Пожары в деревнях были постоянным тогдашним бедствием из-за соломенных крыш на избах и сараях. Так, в недальнем селе Троице-Орловка сгорело до ста дворов. Случались пожары и в ближайших к Бучалкам деревнях. Свыше полувека прошло со дня отмены крепостного права, но крестьяне отлично помнили, каким помещикам они некогда принадлежали, и, когда случались у кого несчастья — сгорела изба, пала корова или лошадь, или еще что-либо,— по традиции шли к «своим господам». Голицыным когда-то принадлежали, кроме Бучалок, расположенные вблизи — село Барановка, деревни Исаковка, Красное и Суханово.

Помню пожар в Суханове за пять верст. Это случилось днем. Мы стояли на балконе детской и смотрели в бинокль, как вспыхивают одна за другой избы, как летят, подобно огненным птицам, клочья соломы. Загорелась одна изба, через пять минут следующая. На Бучальской колокольне неистово звонил набат. За час сгорела двадцать одна изба. А на следующее утро к нашему дому подошла толпа погорельцев — все бородатые, всклокоченные, в лаптях и босиком, у иных головы и руки были забинтованы. Мой отец к ним вышел. Он написал записку в контору, чтобы им отвели лес, выдали денег. Крестьяне кланялись в пояс, некоторые становились на колени. Отец говорил им какие-то ободряющие слова, в ответ раздавались возгласы: «Благодетели вы наши! Век помнить будем!». На такие экстренные расходы отец имел право не испрашивать разрешения дедушки Саши. Моя мать всегда очень тяжело переживала подобные крестьянские несчастья и жертвовала деньги из своих не очень значительных сбережений.


8

На Западе и на Кавказе полыхала война. В отцовском кабинете висели большие карты западной части Российской Империи, Кавказа и Западной Европы. Тетя Саша втыкала в карты флажки, каждый день после получения газет их передвигала, а я потихоньку флажки переставлял, даже в кружок Берлина втыкал. Увы, те флажки чаще передвигались на восток. Я никак не мог понять, как это так — «чудо-богатыри» и отступают. Я прекрасно был осведомлен о наших древних богатырях — Илье Муромце, Добрыне Никитиче, Алеше Поповиче, об их подвигах, об их беззаветной храбрости. А тут — отступления, неудачи, тревожные и возмущенные разговоры взрослых, хотя наши войска, случалось, и побеждали, переходили в наступление. На Турецком фронте военные действия развивались успешно, австрийцев мы били, массами забирали в плен, захватили Галицию. А потом вновь надвигались периоды неудач и отступлений.

В Бучалках появилось несколько семей немцев колонистов. Опасаясь шпионажа, их выслали с Волыни, из прифронтовой полосы. В Бучалках им выделили два длинных дома, предназначенных для служащих недействующего спиртового завода. Взрослые стали работать в Бучальском хозяйстве, заменив тех, кто ушел на войну, а их дети приходили к нам играть. Помню мальчиков чуть постарше меня — Эвальда и Адольфа, с которыми я подружился.

В Бучалках был организован госпиталь на двадцать раненых. Помещение отвели во флигеле близ Большого дома. Лечить приезжал врач Сухановской больницы Никольский, перевязки делал барон-гувернер Львовых. Для нас, детей, госпиталь стал очередным развлечением. Раненые выздоравливали, выходили во двор, сыновья управляющего Федорцова и я окружали их, расспрашивали о боях, играли с ними. Помню молодого веселого татарина, который с нами всегда возился, мы его так и звали — просто «Татарин». А кончил он трагически: комиссия назначила его обратно на фронт, а он накануне отправки привязал к ногам камень, бросился в Таболу и утонул. От детей этот факт скрыли.

Летом 1915 г. я пережил свое первое большое горе. Мы сидели за обеденным столом, взрослые как всегда громко разговаривали. Вдруг вошел лакей Антон и подал моей матери на блюде листок бумаги. Телеграмма! Мать прочла вслух. Отец сообщал: «Рафаша очень сильно ранен». Никогда не забуду истерический крик сестры Лины. Она выскочила из-за стола и убежала. Все остальные молчали. Мать собралась ехать сейчас же, на какой поезд поспеет. Брата Владимира послали на конюшню — немедленно запрягать лошадей! Тройка подкатила к крыльцу, моя мать в сером пыльнике поверх платья села в коляску. Я подошел, она меня перекрестила и уехала. Соня плакала навзрыд, Владимир плакал, отвернувшись, глядя на них, плакал и я с сестрой Машей.

Из всех братьев нашей матери дядя Рафаша, Рафаил Сергеевич, был наш самый любимый. Однажды, еще до войны, они вместе с младшим братом Михаилом, еще студентами, приезжали к нам в Бучалки. Моя мать ходила сияющая, старалась им угодить, угостить повкуснее, устраивала поездки в лес. Дядя Миша был всегда серьезен, молчалив, уединялся с моим младшим братом Владимиром, а дядя Рафаша — неистощимый заводила — играл с моими старшими сестрами — Линой и Соней. Они не отходили от него, визжали в телячьем восторге. А я смотрел на дядей издали, ждал, когда и на меня они обратят внимание.

А тут такая страшная телеграмма. Потом была другая телеграмма о смерти дяди Рафаши, он умер от тяжелого ранения в голову.

Из моих дядей Лопухиных на войну пошли двое неженатых — дядя Рафаша и дядя Миша. Дядя Рафаша — в Преображенский полк, дядя Миша — в тот же полк, в котором когда-то служил его отец, — в Сумской гусарский. Обоих дядей из вольноопределяющихся очень скоро произвели в офицеры. Еще весной они приезжали в Москву в отпуск. Я запомнил их в непривычных военных формах на Староконюшенном у бабушки Александры Павловны. Дядя Рафаша выглядел плотнее, дядя Миша постройнее. Оба они были тогда веселые, много смеялись, много рассказывали. Их младшие сестры — тетя Таня и тетя Женя с восхищением смотрели на них. Оба они с нами играли, поочередно сажали меня и сестру Машу на плечи...

Дядю Рафашу похоронили в Донском монастыре. Простой, выкрашенный желтым деревянный крест дяди Рафаши стоял рядом с черным гранитным памятником его отца, а моего деда Сергея Алексеевича Лопухина. В тридцатых годах все памятники в этой левой части были снесены, камень пошел на строительство москворецких набережных, а деревянные кресты, наверное, просто сожгли. Был дядя Рафаша биолог по образованию, как ученый-орнитолог подавал большие надежды, была у него невеста — Ольга Стахович из хорошей дворянской семьи, подруга его младших сестер. Судя по рассказам матери — веселый, остроумный, очень добрый и отзывчивый, был типичный Лопухин. Вечная ему память.


1 Начало см.: Наше наследие. 2000. № 54.

2 Так у автора и именно так, вопреки правилам орфографии, говорят до сих пор в этих местах (прим. Е.М.Перцовой).

3 В конце 1910-х гг. А.А.Малеева заведовала Голицынским приютом для детей-подкидышей в Поповке, затем, когда после эпидемии, вызвавшей большую детскую смертность, приют перевели в ведение Бучальской больницы, она поступила в няни к Голицыным (прим. Е.М.Перцовой).

4 Старые москвичи хорошо помнят прелестный Гагаринский дом — архитектора Жилярди на Новинском бульваре № 36 , погибший от прямого попадания бомбы в 1941 г. Последним его владельцем был князь Николай Викторович Гагарин, женатый на младшей дочери Николая Петровича Трубецкого Марине. Маня — их дочь (прим. автора).

5 В первой половине 1918 года Г.Е.Львов в Екатеринбурге был посажен вместе с А.В.Голицыным (дядей Сашей) и Н.С.Лопухиным, но был выпущен в июне, незадолго до занятия города Колчаком.

6 И теперь существуют поселки под теми же названиями (прим. автора).

7 О гр. Хрептовичах см.: Трубецкой А.В. Из военных лет // Наше наследие. 1995. № 33.


Публикация М.С. и Г.С. Голицыных, Е.М.Перцовой


(Окончание следует)

 
Редакционный портфель | Указатели имён и статей | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru