Журнал "Наше Наследие"
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   
Подшивка Содержание номера "Наше Наследие" № 127 2019

Николай Реч

Воспоминания узника Лубянки и Бутырки

Предисловие автора

Летом 1984 года, после окончания сыном Николаем 2-го Московского медицинского института, он наконец с облегчением вздохнул и мог уже думать не только об учебе и работе, но и о других житейских делах. Ведь на протяжении учебы в институте он все шесть лет работал ночами фельдшером на скорой помощи. В такую нагрузку трудно даже поверить, а не то что выдержать. Выходных у него не было. Каждый выходной в институте он дежурил на скорой.

И вот, после окончания всех мытарств, он предложил мне поехать на Введенское кладбище, чтобы привести в порядок могилы, где с 14 декабря 1917 года находится участок нашего семейного захоронения, который моим родителям достался, когда хоронили своего меньшего сына, умершего от заражения крови.

Судьба была жестока к моим родителям. 9 февраля 1923 года они похоронили второго сына, умершего от менингита, а 5 сентября 1931 года умирает третий сын от пневмонии. 6 ноября 1936 года арестовывают меня, четвертого сына.

Родители остались одни, в полном неведении, за что я арестован.

И выйду ли живым, если вообще выйду на свободу?.. 23 февраля 1938 года на девяностом году жизни умерла бабушка, мамина мама. В 1941 году 7 августа умирает мамин брат. Один ряд нашего участка заполнился…

По дороге на кладбище Коля меня спросил: «Папа, почему, когда я захожу к кому-нибудь из родных или близких знакомых, все говорят, что ваш папа прожил очень тяжелую жизнь, а мы, дети, почему-то об этом ничего не знаем». Это подвигло меня рассказать подробности моей нелегкой жизни. Ведь причина моего молчания была лишь в том, чтобы не навредить детям.

Теперешнему поколению трудно поверить, в какое время мы жили и что такое тоталитарный режим, когда репрессировались не только дети, но и родня во втором и третьем поколении. Мое молчание, быть может, дало детям возможность благополучно окончить школу, получить специальность и устроиться на работу. Хотя я и мой папа были полностью реабилитированы весной 1957 года, что изменилось? Меня преследовали до августа 1978 года, когда прошла всеобщая паспортизация и я расстался со своим «волчьим» паспортом. Такова была власть, за которую мы все, за малым исключением, семьдесят с лишним лет кричали «ура».

Пока мы доехали до кладбища, я вкратце рассказал о своей жизни в тюрьме, лагере и в ссылке. Коля сказал: «Папа, нужно все это тебе записать». Тогда-то, уже почти в 70 лет, я и решил написать правду о своей жизни.

Там же, на кладбище, я рассказал сыну предсмертное желание моей мамы, его бабушки. Мы тогда еще жили семьей в Краснодарском крае. Незадолго до своей смерти она мне сказала: «Коля, когда я заболею и почувствую себя плохо, ты отвези меня в Москву к кому-нибудь из родных, чтобы меня можно было похоронить на Введенском кладбище, на нашем семейном участке». Исполнить мамину последнюю волю мне не удалось, так как мама умерла внезапно от инсульта, не приходя в сознание. Неисполненная мамина последняя воля тяжелым камнем легла у меня на сердце на долгие два с половиной десятилетия.

Минуло еще шесть лет, наступил 1990 год.

15 июня вечером пришел к нам Коля: «Папа, собирайся: завтра, в субботу, выезжаем на рассвете, едем за бабушкой». А накануне Натуся сказала мне, этого я никогда не забуду: «Папа, поезжай за бабушкой, перевези ее, а то мы сейчас все вместе, вся семья, а она там одна».

Получить разрешение на эксгумацию и перезахоронение не составило никакого труда. Генеральный директор всех московских кладбищ А.М.Прохоров оказался очень вежливым, чутким, внимательным человеком. Безо всякой проволочки он выдал мне необходимые документы, с которыми мы и отправились на юг, в Баканку, к первому захоронению мамы.

27 июня 1990 года, собрав всю семью и кое-кого из близких родственников, мы произвели вторичное погребение. Когда мы привезли маму-бабушку на Введенское кладбище, директор сказала: «Вот и прибыла сама хозяйка этого участка».

Кто не был — тот будет, а кто был — тот не забудет.

Не печалься, приходящий, не радуйся, уходящий.

Надписи на стене Бутырской пересылки,

бывшей тюремной церкви

1936-й год. В стране шли повальные аресты: на заводах, фабриках, учреждениях, в сельском хозяйстве и особенно много среди студенчества. Может быть, мне так казалось потому, что сам я был студентом I-го ММИ.

В конце года, в октябре-ноябре, добрались и до нашего института. Приходишь в институт — отсутствуют человек 10–12 из потока. На другой день число увеличивается в два-три раза и так далее. Деканат и профессура просят треугольник группы выяснить причину отсутствия студентов на лекциях.

Приходим на квартиру студента, пропустившего занятие (я был профоргом группы), а дома трагедия: все перевернуто вверх дном, слезы родных и, конечно, полное недоумение. Спрашивают нас: «Быть может, что-нибудь в институте натворил?» Там все нормально, никаких замечаний. В конце концов деканат и профессура уже никого не стали посылать проверять неявку студентов, об этом только шептались, особенно после того, как участились неявки среди преподавательского состава, независимо от возраста и ученой степени. Там были все равны, и чем больше арестованных, тем выше считалась «бдительность» органов.

С наступлением темноты по всей Москве шныряли «черные вороны», наводя на людей тревогу и страх, даже на совершенно неповинных, большинство из которых и страдали.

При встречах люди только и спрашивали друг друга (и то шепотом): «Слыхали, такого-то арестовали?»

Ноября 2 дня 1936 года был арестован один из моих друзей детства, с которым мы жили и росли в одном доме, — Жеська Зеберг. Учился он в МВТУ им. Баумана, был единственным ребенком в семье, баловень и неженка, физически был развит плохо, но очень смазлив на лицо, пользовался успехом у девушек.

Он поссорился с одной студенткой из своего института. И она тотчас написала ложный донос: якобы он вел антисоветские разговоры, рассказывал такие же анекдоты. Это была явная клевета, мы ни в своей тесной компании, ни тем более в институте подобных разговоров не вели. Но этого было достаточно, чтобы упрятать человека пожизненно за решетку.

В предпраздничные дни «улов врагов народа» был настолько велик, что к 6 ноября 1936 года внутренняя одиночная тюрьма на Лубянке была заполнена до предела. Но моему другу детства местечко в одиночной камере 2 ноября еще нашлось. Это-то и была его погибель. Так как человек, придя с воли в столь необычную обстановку, уже теряется. Да еще на допросах с недозволенными методами ведения следствия! Будучи доведен до состояния аффекта, человек подписывает любое предъявленное ему обвинение. Так получилось и с Жеськой. Послушаешь, что ему инкриминируют, — волосы становятся дыбом, впору и без суда расстреливать. Да что говорить, суд в те годы был чистой формальностью! Если он называл фамилии друзей, товарищей, знакомых и студентов, с которыми был в более или менее хороших отношениях, этого уже было достаточно, чтобы их арестовать и сфабриковать на них «антисоветскую группировку». А из некоторых, наиболее слабохарактерных, сфабриковать свидетелей обвинения.

Уже с 1935 года мы в институте начали замечать, что происходит что-то неладное, но предполагали, что это местное творчество нашего деканата. Студенты имели обыкновение праздники, и уж встречу Нового года тем более, отмечать обязательно. Чаще всего собирались дружной студенческой компанией у меня дома. И вот в 1935 году, кажется со второй половины года, нам вменили в обязанность составлять списки студентов, желающих принять участие в увеселительной вечеринке. Такие списки должны были утверждаться деканатом. Мы эту подлость, к счастью, быстро разгадали. Если же список не был утвержден и нам не разрешено было собираться, это нас радовало: значит, в нашей компании нет подлого осведомителя-стукача, и мы собирались, только скрытно, сменив адрес. А если получили разрешение — значит, собираться нельзя. Методом исключения перебирали весь список, пока наконец не приходили к общему мнению и не вычисляли стукача. Позднее мы узнали, что вся страна была опутана осведомителями, как паутиной.

6 ноября 1936 года и я был арестован. Ежегодно накануне праздника мы собирались у наших однокашников на Таганке. В тот день настроение было ужасное, и пошли мы только вдвоем. Рассказали печальную и тревожную новость об аресте нашего общего друга и в одиннадцатом часу вечера разошлись по домам. Решили идти пешком, тем более что до Земляного вала нам было по пути.

Шли молча. Каждый думал о своем, а в общем, об одном и том же. Пришел домой, хотел открыть дверь ключом — не получается: замок отставлен, что никогда не делалось, когда кого-нибудь из жильцов нет дома. И меня сразу осенило. Входная дверь моментально распахнулась, один НКВДешник выскочил на площадку, обшарил мои карманы, другой стоял в дверях, а третий сидел в комнате родителей и «развлекал» их. Все трое пришельцев были в штатской одежде.

Квартиру перешарили и перевернули все вверх дном. Что искали — не знаю, сомневаюсь, знали ли они это сами. По моему растерянному и вопросительному взгляду и виду папа понял (мы всегда друг друга понимали без слов), что они ищут что-то компрометирующее меня. Папа был человеком с юмором, и даже в эту довольно грустную минуту расставания он мне сказал: «А ведь бомбу замедленного действия они все-таки нашли». — «Это уже дело серьезное», — ответил я.

А история снаряда такова: папа притащил невзорвавшийся снаряд с полей Гражданской войны, его обезвредили, затем отникелировали, сделали к нему мраморную подставку, и вот такой довольно оригинальный сувенир размером с пол-литровую бутылку лежал у нас на ломберном столе более 16 лет.

Надо было видеть их лица, когда они несли бомбу в машину и конвоировали меня, «матерого» преступника, предвкушая, видимо, что сейчас доложат своему начальнику Радзивиловскому и сразу же получат повышение звания. Вежливости моим трем сопровождающим хватило только до того, как за нами закрылись массивные врата Бутырской тюрьмы. А там я уже слышал в свой адрес только густой, отборный, первостатейный мат. Оттого ли, что над теми лопухами, что меня арестовывали и привезли «бомбу», поиздевалось их начальство, запомнилась на всю жизнь надпись в огромном пересыльном пункте, размещенном в бывшей тюремной церкви, высоко над потолком: «Не печалься, приходящий, не радуйся, уходящий». Эти мудрые слова не раз приходилось мне в будущем вспоминать.

На пересыльном мне обрезали с одежды все металлические предметы (пряжки с брюк, пуговицы и т.п.) и после соответствующей санобработки сфотографировали анфас и в профиль, прикрепив при этом на рукаве, чуть ниже плеча, и на груди номер, а затем вынудили «сыграть на пианино» (на нашем языке это означает «дактилоскопия» — взяли отпечатки пальцев). Для меня и всех вновь поступивших по 58-й статье (как нас величали — политические) большего унижения не было. Живя на воле, я слышал о такой процедуре, но считал, что это касается только уголовников. Ну, а впоследствии лично мне пришлось пережить столько унижений и оскорблений от «друзей народа», что «игра на пианино» казалась пустяком.

Отправили в камеру, которая рассчитана на 24 места. И были времена при царизме, когда столько и размещалось там человек. Теперь же все это кануло в прошлое, пришли сталинские времена и порядки, были сделаны сплошные нары, на которых расположили от 120 до 140 человек. Для наглядности плотности отмечу одну деталь: лежать на нарах можно всем на одном боку, поворачиваться на другой бок лишь по общей команде. Новичкам к этому было трудно привыкать, но деваться некуда. В углу, у двери, стоит огромная вонючая «параша». Каждый вновь поступивший в камеру получает место возле «параши», и, по мере окончания следствия его переводят в другие камеры, а ты продвигаешься по нарам к окну. Содержали в камерах для большего травмирования всех вместе: мелких и крупных воришек, отъявленных, отпетых уголовников и жертв того ужасного сталинского произвола с клеймом «врага народа».

Таким образом, при поступлении новичка в камеру с воли его подвергали глупым насмешкам, издевательствам и розыгрышам, принятым у уголовников. К примеру, один из них — «велосипед»: сонному новичку вставляют между пальцами ног клочки бумаги и поджигают. Спросонья пострадавший начинает ужасно мотать ногами, иногда даже получает незначительные ожоги.

Меня эта участь миновала по причине того, что в камере, куда меня определили, старостой был избран физически очень здоровый мужчина, лет 35–38. Очень волевой, державший всю уголовщину в черном теле. Выдавал он себя за племянника Троцкого, насколько это правдоподобно, мы не знали, но фамилию он носил ту же — Бронштейн. По рассуждениям и даже по внешнему виду имел сходство.

Свой «допрос» вновь поступивших с воли он начинал так: «Ну, за что арестованы, вы, конечно, не знаете, здесь никто об этом не знает, отсидит срок и потом не будет знать. Исключением буду я, но таких очень мало, я знаю, за что сижу. Кто по специальности? — и сам же ответил за меня: — Вижу — студент. Какого института?» Я назвал. Он говорит: «Много же здесь вашего брата, и не только студентов, но и преподавательского состава с учеными степенями. Газеты, конечно, читали? Так поделитесь последними новостями».

С тех пор праздник 7 ноября был для меня на всю жизнь омрачен и отравлен. Люди собираются компаниями, веселятся. На меня же наводило это веселье грусть и мрачное воспоминание о Бутырской тюрьме. Мрачно на душе было и оттого, что рассказать, излить душу, с кем-то поделиться было невозможно: люди были напуганы и долго еще не могли отделаться от страха репрессий. И лишь теперь период гласности снял с меня этот тяжелый гнет.

В камере сидели студенты различных институтов. Среди них были не только рядовые спортсмены, но и мастера спорта. Каждое утро в камере они делали физзарядку. Обычно все заключенные принимали в ней участие. Днем, почти ежедневно, читались популярные лекции на различные темы. Ведь в камере сидело столько умных, интересных людей, эрудированных в разных областях науки. И они охотно делились своими знаниями. Организатором этих лекций был наш староста камеры Бронштейн. За этими интересными лекциями незаметнее шли дни томительных ожиданий и неизвестности.

Заключенные обычно в каждой камере обучались тюремной азбуке, в которой алфавит делится на шесть рядов, по пять букв в каждом. Первый удар означает ряд, второй — место буквы в ряду. Между ударами короткие паузы — это ряд; между буквами пауза чуть длиннее, между словами — еще длиннее, царапание по стене — «кончил», или «стоп», или «повторите». Паузы и интервалы совсем крошечные, у опытных заключенных они измеряются долями секунды. В паузах главная трудность: если их не уловить, звуки сливаются, получается не та буква и теряется смысл. Перестукиваясь с камерами, расположенными с одной и другой стороны, мы поддерживали связь с внешним миром.

Перестукивание между камерами строго преследовалось. Мало кто из камерных «телеграфистов» избежал карцера, «Пугачевской башни». При Бутырской тюрьме была такая башня, увидеть ее снаружи не пришлось, так как отправляют туда, как правило, в сумерках. Небольшая камера без всяких предметов: на чем стоишь, на том и сидишь, и спишь (если, конечно, уснешь); из еды — кружка воды и 300 грамм хлеба на сутки. Срок наказания — 10 суток, а самое неприятное в том, что после карцера в прежнюю камеру не возвращают. При этом теряешь многих образованных и культурных людей, которые были к нам, двадцатилетним, по-отечески заботливы и доброжелательны. Им-то я многим обязан и благодарен на всю жизнь. Они посвятили меня в то, что меня, арестованного, может и будет ожидать в будущем: о методах допросов, о суде, об этапе, и даже о жизни в лагерях. Всего, конечно, они предусмотреть не могли, так как каждый следователь при допросах изощрялся по-своему.

Я узнал, например, что оружие, которым следователь пугает и машет у тебя перед носом во время допросов, не заряжено. Обойму разряжают, идя на допрос. За 46 суток обучения арестантской жизни в Бутырских застенках я много познал полезного. Значительно хуже сложилась арестантская жизнь у моего друга детства. Он эти 50 суток находился на Лубянке в одиночной камере. И за это время его сумели так обработать и состряпать такую липу, что за ним потянули еще десяток совершенно неповинных людей. С ним было покончено. Он мог ожидать уже суда и большого срока. Во многом срок, который он впоследствии получил, 15 лет без права переписки, зависел от его малодушия и слабохарактерности. Так я думал в те далекие дни. Сейчас же, зная почти весь арсенал применяемых пыток, я не могу его обвинить. Срок «без права переписки» означал, что человек уже домой из лагеря не вернется, а способов умертвить человека без суда и следствия у них было в избытке.

Пришло время, взялись за меня. В ночь на 23 декабря 1936 года меня перевезли из Бутырок на Лубянку, там общих камер нет, но в связи с перенаселением я попал в маленькую камеру, в которой находились помимо меня еще двое. Поставили мне третью кровать. Один из моих соседей был убежденным эсером. Его фамилия Кашин, он сидел непрерывно по тюрьмам и лагерям с 1921 года. Знал, за что сидит и что его ожидает. Второй — профессор Кошелев, читал в одном из московских вузов релейную защиту. Бросилось сразу в глаза, что он совершенно обескуражен и убит горем. Утром 24 декабря меня отвели в кабинет следователя на допрос. Когда я уходил на допрос, профессор мне сказал: «Держись, сынок, подписывай только анкетные данные, и то внимательно читая, а больше ничего». Вернулся я в камеру за час до нового 1937 года, то есть 31 декабря в 23 часа.

Семь ночей и восемь дней меня непрерывно допрашивали. Следователи менялись каждые 3–4 часа, я же имел право раза два в день сходить под конвоем в туалет, все остальное время вставать со стула не разрешалось. К концу восьмого дня у меня на ягодицах появились сильные пролежни. Самым тяжелым испытанием было, когда начинаешь «клевать»: сон тебя морит, а тебе дуло под нос — и будят. И так все семь суток, не смыкая глаз. Это страшнейшая пытка. Подобный метод допроса называли «посадить на конвейер».

Когда меня за час до нового года вернули в камеру, первый возглас профессора был: «Что они сделали с тобой, негодяи?!» Я поинтересовался: «Что именно?» — «Лицо твое черное, а вернее, пепельного цвета». На радостях, что я вновь вернулся в камеру, я уже мог шутить: «Лицо меня не беспокоит, а вот задница, которую я, кстати, тоже не могу посмотреть, болит». Затем они спросили, не подписал ли я чего лишнего? «Как учили, кроме анкетных данных — ничего». Они обнимали и целовали меня как сына, хотя знали, что на волю из этих застенков не выпускают, но хотя бы срок будет поменьше. А себя они ругали и поносили, как только могли: «Мы, старые ослы, не выдержали их изощренного метода, допроса с недозволенными приемами, и подписали всю липу, которую они нам инкриминировали, и теперь остается ждать только высшей меры».

У эсера Кашина в Москве не было родных и знакомых, а профессору после подписания липы тут же была разрешена передача. И чего только не было у нас в камере в эту новогоднюю ночь! Вплоть до сухого вина и икры, которой они тут же начали меня угощать.

Утром я рассказал им более подробно о моем допросе «на конвейере»: 24 декабря в 8 часов утра меня посадили на стул в следственном кабинете. Просидев до вечера, я изрядно проголодался и попросил есть. К этому времени допрашивал меня уже третий следователь, он нажал кнопку, явился конвоир, и следователь послал его на кухню принести чего-нибудь поесть. Вскоре конвоир вернулся, сообщив, что все уже закрыто и ничего нет.

25 декабря повторилось все сначала, завтраком меня уже обошли. Стал внимательно прислушиваться к шуму в коридоре, когда зашумят ложками и мисками. Это меня стало интересовать больше, чем явно провокационные вопросы следователя, ответы на которые у них были уже заранее приготовлены. И им уже было нетрудно сфабриковать крупное дело. Мои ответы их совершенно не интересовали, вернее, не устраивали. Они их даже не писали в протокол. Их замысел мне стал ясен, и я твердо решил молчать и ничего не подписывать, чего бы мне это ни стоило и как бы трудно ни было. К полудню 25-го сменилось примерно 9 или 10 следователей. И, что для меня было важно, я почувствовал, что они, то есть следователи, теряют надежду и уверенность выжать что-нибудь из меня. Интерес ко мне упал.

Сегодня я обед не прозевал, услышал оживление в коридоре и спросил: «У вас во время допросов есть не дают? Или это стиль допроса — брать измором: ни спать, ни есть». — «А что, тебя не кормили?» — последовал вопрос. «Последний раз 23 декабря вечером». Вскоре появился обед.

Надо отдать справедливость, кормили в тюрьме сытно и даже вкусно, особенно в Бутырке. День мясной, следующий рыбный, и так чередовалось ежедневно. Впоследствии на этапах и в лагерях не раз вспоминалась бутырская кухня в прямом и переносном смысле («липовые» дела стряпались так же искусно). О домашней кухне пришлось забыть надолго.

Отрезки суток я разделял по мере смены одного следователя другим. У каждого свой стиль, свой метод, свой подход. Больше всего меня настораживали спокойные, чрезмерно вежливые допросы. Как говорится: мягко стелет, жестко спать. В общем, все у них стало сводиться к одному: следить, чтобы я ни на минутку не сомкнул глаз, взять измором. А я себе твердил: «Только не расслабься, не раскисни, держись крепче и ничего не подписывай». В один из моментов, когда я сидел на «конвейере», явился меня допрашивать молодой следователь. Он больше походил на стажера, это явно чувствовалось по его неопытности. И вдруг мне показались черты его лица очень знакомыми, где-то я их видел. Я уже не слышал вопросов, а только пристально и бесцеремонно разглядывал его, стараясь вспомнить. Мое поведение приводило его в бешенство, он неистовствовал. И вдруг я вспомнил и другое: о своем праве дать отвод следователю, хотя большой надежды на отвод я не имел, так как в нашем положении были одни обязанности и никаких прав.

Дело в том, что в доме, где я жил и родился, было много детей, с которыми мы с детства дружили, играли все школьные годы, хотя учились в разных школах. А после окончания школы пути всей детворы разошлись, у каждого нашлась своя компания, кто в институт поступил — таких большинство, кто в техникум, а кто работать пошел. Не виделись уже по несколько лет. И вот в октябре, до нашего ареста встретил одну нашу погодку во дворе. Стали вспоминать, кто куда поступил либо учиться, либо работать. Про свою подружку она сказала, что та вышла замуж и очень приглашала в гости. Вскоре мы втроем к ней отправились, примерно в 5 часов вечера. Встретила она нас очень хорошо, было интересно вспомнить детство после более чем двухлетней разлуки. Мы сидели в столовой, пили чай и были удивлены хорошей по тем временам отдельной квартирой. (Мы же все жили в коммуналках.) На вопрос, кто ее муж, где и кем работает, она толком нам ничего не могла ответить. Вскоре он и сам пришел домой, было около 19 часов. Она познакомила нас, представив друзьями детства. Впечатление он произвел на нас троих неважное, говорил с каким-то апломбом, а точнее, вообще старался избегать всяких разговоров и вопросов. Поговорил чуть-чуть с нами, пока ужинал, и исчез в другой комнате. Она нам шепнула, что ему к 22 часам снова на работу. Мы быстро распрощались и ушли. Тогда мы не могли представить, где и кем он работает.

И вот, когда я встретил его на Лубянке, в качестве моего следователя (а пожалуй, все же правильнее — стажера), я все понял и почувствовал, что и он вспомнил, где мы встречались.

На Лубянке существовал такой порядок: каждое утро обходил все камеры так называемый корпусной. Ему подавались жалобы, просьбы устные и письменные, а тому, кто находился в этот момент на допросе, приходилось идти на хитрость, чтобы в следственном коридоре встретиться с корпусным и подать ему жалобу. Этим я и воспользовался. Больше я своего стажера в течение всех 14 месяцев моего следствия не видел.

Кончился седьмой день изнурительного «конвейера». Силы начали заметно меня покидать от бессонных ночей, да и ягодицы были воспалены до кровавых ран, так что сидеть было невозможно. Но надо было держаться, ни в коем случае не показывая вид следователю.

Эту ночь на 31 декабря я сидел и соображал, как бы мне раздобыть листок чистой бумаги. К утру, когда должен был заступить очередной следователь, я решил, что попрошу у него пару листов бумаги. Пусть он мне только напишет вопросы, на которые он желает от меня получить ответы. Он охотно это сделал, думал, что все лавры победы надо мной будут приписаны ему.

Усадив меня за свой стол, открыл дверь в коридор и стал в дверях курить. Вскоре к нему подошел другой следователь. Спросил: «Как дела?» Он с радостью, ликуя, кивнул на меня, шепотом сказал: «Неделю молчал, а сейчас попросил бумагу: пишет, решил “расколоться”». А я, оторвав чистый кусок бумаги без вопросов, начал писать жалобу на имя начальника следственного отдела (фамилию его я и сейчас помню — Радзивиловский). Терять мне уже было нечего, я знал, что отсюда на волю не выходят, а доведен я был до полного отчаяния, а посему я написал жалобу в очень грубом, резком, ехидном тоне. Писал я о том, что ежедневно по дороге в институт, я, как многие другие, с уважением смотрел на это строгое здание и людей, там работающих, стоящих на страже нашего государства. Теперь же, очутившись здесь, в застенках, неизвестно по какой причине подвергаюсь жестоким пыткам, вряд ли разрешенным нашим советским законодательством. А люди, поставленные на защиту нашего государства от врагов, занимаются стряпаньем, созданием мнимых врагов и «липовых», надуманных дел, обвиняя невинных людей черт знает в каких злодеяниях. Это в общих чертах. Помню, что жалоба была мною сформулирована значительно резче и складнее.

Затем я ответил на вопросы следователя неизменными: «Нет, не был, не знаю, не участвовал, не состоял». Оставил ответы на столе следователя. Еще оторванный кусок бумаги просто исписал всякой ерундой, тщательно зачеркнув, чтоб лишь видно было, что лист исписан. Изорвал и бросил в корзину. Выждав, когда наш корпусной проходил по коридору, я попросился в туалет, меня повели. Следователь поспешил за стол, читать мои ответы.

Жалобу мне удалось передать, но конвоир тут же доложил следователю, что арестованный что-то передал корпусному. Как он, то есть следователь, меня материл, передать не берусь, такую отборную матерщину я никогда ранее не слыхал. Эту яростную реакцию вызвали мои ответы на его вопросы. И второе, что я облапошил его с бумагой. Затем он оставил меня с конвоиром, побежал узнать, что я передал корпусному. Вскоре вернулся и с ехидством спрашивает: «Что, жаловаться вздумал?» Я в ответ: «А что, я на вас Богу молиться должен? Вы чините здесь полный произвол и беззаконие, а я должен молчать? Не дождетесь!»

В 23 часа этого же дня, то есть 31 декабря, меня отправили в камеру.

Повлияла ли моя жалоба? Сомневаюсь. Скорее всего, в новогоднюю ночь никто не захотел сидеть здесь со мной.

Передышку мне дали небольшую. 3 января 1937 года в 22 часа меня снова вызвали на допрос и держали всю ночь до 8 часов утра. Хитрость вся в том, что в камере днем спать не разрешают, даже сидеть на кровати нельзя, за этим строго следит стражник, «попка», который поминутно заглядывал в «волчок» (смотровое стеклышко в двери). Эти ночные допросы продолжались подряд 40 ночей.

Смог ли бы я их вынести? Если бы не научился сидя спать, держа перед собой газету, которая меня закрывала от «волчка», а следовательно, от взгляда стражника, — очень сомневаюсь.

Видимо, такое очень мало кто выдерживал, потому мое твердое поведение вызвало ужасную нервозность моих следователей, в особенности главного, Смирнова, которому Радзивиловский поручил мое дело.

Они начали придумывать добавочные воздействия на меня. В один из ночных допросов следователь мне говорит: «Днем приходила твоя мать, просила свидания с тобой. Сказал, что пока не можем дать свидания: слишком плохо ваш сын себя ведет на следствии». На следующую ночь опять эта же провокация повторилась: «Мать снова приходила — нельзя ли передачу продуктовую передать, пришлось опять отказать. Вот подпиши и получишь завтра же свидание и передачу». «Ты не веришь мне, что она приходила?» — и описал точную мамину внешность, пальто и шляпу, в которой она обычно ходила. И все же я не мог ему поверить. Спустя годы, я узнал, что мама ни разу на Лубянку не приходила.

В Бутырку, когда я там находился, мама приходила. Переводила деньги по 10–15 рублей в месяц. Чаще не принимали. По этим десяткам родные узнавали, там мы еще находимся или нас уже куда-либо отправили, так как деньги не принимались, если заключенный выбыл.

А подписать мне предлагали всего-навсего «томик» в несколько сотен страниц сфабрикованного «дела», в котором на все поставленные вопросы были даны ответы самим следователем в надежде, что я, доведенный до состояния отчаяния, возможно подпишу. Тогда ему хвала, что успешно закончил «дело», а мне — жми срок на всю катушку.

В один из январских ночных допросов явился такой ухарь-матерщинник. Он обрушился на меня густым матом. К тому времени я уже получил «боевое крещение» и не терялся. Он кричал на меня: «Ты б…, ты политическая проститутка». Я ему спокойно отвечаю: «Если я б…, то ты альфонс, который живет на средства этой б…» Он в ту ночь на мою реплику не среагировал, видимо, не знал значения слова «альфонс». Зато, придя на следующую ночь, он дал понять, что теперь ему знакомо значение этого слова, и показал свою высшую квалификацию и мастерство в матерщине.

Запомнилась еще одна памятная ночь январских допросов. Среди ночи из соседней следовательской комнаты глухо доносилась матерщина, затем оглушительный удар о нашу стенку — перегородка даже содрогнулась. В коридоре забегали конвоиры, следователи, и мой следователь метнулся туда же.

В открытую дверь я увидел, как конвоиры провели знакомого мне студента нашего института, мастера спорта, чемпиона страны по водному поло Мишку Полторака. (Вся команда ватерполистов училась в нашем институте.)

Осенью 1936 года команду направили во Францию на соревнования, вернулась команда с победой. В институт пришли все с иголочки одетые: прекрасные драповые пальто, велюровые шляпы, красивые костюмы. Арестована была вся команда. Обвинялись в наглядной агитации, так как мы, остальные студенты, в то время так одеваться не могли (негде было купить).

На следующую ночь после той, шумной, я обратил внимание на то, что стул мой оказался наглухо закрепленным поодаль от стола следователя.

Впоследствии узнал причину ночного шума. Следователь, допрашивая Мишку Полторака, махал перед его лицом револьвером, чем изрядно тому надоел. Тогда студент хватил следователя за грудки и со всего маху стукнул его о стенку затылком.

В результате закрепили повсюду, где это было возможно, все движущиеся предметы. И было уже не слышно, чтобы студентов пытались тронуть руками или махать перед ними револьвером.

11 февраля 1937 года меня снова перевезли в Бутырку. Мы ехали с Лубянки все равно как домой на отдых; хотя в Бутырках, в отличие от Лубянки, валяться приходилось на общих нарах, но все искупалось общением с людьми. Встречали нас уже с уважением и клали на лучшие места на нарах вне всякой очереди. Так как все знали: кто вернулся с Лубянки, сполна изведал арестантской жизни. Месяца два с лишним дали мне «отдыха», во всяком случае, никуда не вызывали.

Ну, а ждешь-то все равно каждый день! Забыл сказать, что однажды, в первых числах февраля, вернулся с ночного допроса еще в лубянскую камеру — ни профессора, ни эсера уже не было. Куда их перевели и их дальнейшая судьба — все это осталось мне неизвестным. Сами же они ждали высшей меры наказания.

Пока я «отдыхал» в Бутырках, на Лубянке усиленно готовили лжесвидетелей, которые чем-то должны были меня опорочить на очной ставке. Так шли однообразно месяцы, потом вдруг эту тишину и однообразие начали поздним вечером нарушать сперва женские крики, плач, вопли, а затем и мужские стоны.

В знак протеста против истязаний и пыток, доносившихся из следственных кабинетов, где вели допрос с пристрастием, мы, сидящие в камерах, поднимали неимоверный, жуткий гул. Гул шел из камеры в камеру, из корпуса в корпус — в результате гудела вся тюрьма. Охранники бегали по коридорам, стучали ключами о железные двери камер и кричали: «Прекратите шум!» Мы же в ответ требовали прекращения истязаний и издевательств в следственных кабинетах. Из камер, чьи окна ближе всего были расположены к окнам следственных кабинетов, нам по «телеграфу» передали, что в следственных кабинетах стало тихо, и камеры тут же затихли.

На другой день все заключенные были лишены положенной ежедневной 20-ти минутной прогулки по тюремному двору.

В знак протеста — мы объявили голодовку. Подействовало.

Свидетелей обвинения по моему делу готовили в основном из уже арестованных студентов МВТУ им. Баумана, которые учились вместе с моим другом детства — Жеськой Зебергом, арестованными также по причине его слабости. Готовили мне свидетелей и из студентов нашего института, находящихся на воле, и из моих друзей детства.

Когда следователи сочли, что свидетели уже «созрели», меня вновь перевезли на Лубянку, уже в одиночку. И снова начались исключительно ночные допросы со всякими изощрениями.

В одно утро, вернувшись с допроса, я увидел в камере «новичка». Это был молодой человек моих лет, симпатичной внешности, поначалу совсем неразговорчивый, очень удрученный. На мои расспросы отвечал нехотя.

Вечером я снова был вызван на допрос. Когда вели нашего брата зэка по коридорам на допрос или обратно, либо в туалет, следователи очень боялись, как бы зэки не встретились друг с другом (особенно со своими подельниками). Поэтому конвоиры, ведущие зэков по коридору навстречу друг другу, должны были быстро сориентироваться и того, кто был ближе к «пеналу» (стенной шкаф, где можно лишь стоять), втолкнуть в него. Обычно на всем пути следования по коридорам конвоиры стучат ключами от камер по своим пряжкам армейских ремней, предупреждая, что конвоируют зэка. Вернулся я с допроса утром и увидел, что мой сосед уже тоже пообвык, даже начал задавать мне вопросы, а к концу дня сообщил мне, что он тоже студент I-го ММИ.

Но каково же было мое разочарование, досада и злость, когда я понял, что это «наседка». Задав ему немного вопросов о преподавателях, институтской жизни, я догадался, что это плохо подготовленная «подсадная утка». Чтобы окончательно убедиться, посмотрел под койками, там ничего не обнаружил. Подвинул кровать к вентиляционной решетке, что на стене под потолком, встал на спинку кровати, предварительно убедившись, что охранник только что отошел от двери камеры, взялся за решетку (она не закреплена), открыл, а там — микрофон. Оборвал провода, закрыл решетку, поставил кровать на место и со всей силой врезал этому парню. Он закричал, почти тут же распахнулась дверь, его увели, больше я с ним не встречался. На следующем допросе я хотел было начать разговор об этом инциденте со следователем, но он отклонил эту тему и никогда к ней не возвращался, так как это был крупный ляпсус в его работе.

В дальнейшем таких неувязок в работе следователя было больше чем достаточно. Приведя, например, ко мне на очную ставку трех студентов из МВТУ им. Баумана и с первых же минут убедившись, что мы друг друга видим впервые и никогда не встречались, следователь даже при всей своей наглости был заметно обескуражен и очную ставку был вынужден прервать.

На очную ставку с моим другом детства Жеськой Зебергом следователь возлагал особую надежду, так как он был уже сломлен и подписал абсолютно все, что от него требовали: что им создана крупная контрреволюционная студенческая организация в МВТУ им. Баумана с филиалами в других институтах. От этого бреда мороз по коже проходил.

Легенда, созданная следователем для моего друга и им подписанная, потянула, как я и предполагал, на высшую меру. Что из того, что ему дали 15 лет строгого режима без права переписки, ведь это и означало, что живым он уже из лагеря не выйдет. Так оно и получилось.

Когда его привели на очную ставку и посадили напротив меня, я обратил внимание, что выглядит он неплохо, так как «расколовшимся» создают все условия: свидания, передачи до тех пор, пока они еще нужны следствию.

Ж.З. старался держать себя развязно и нагло, но избегал встречаться взглядами со мной. «Гражданин Зеберг, — сказал следователь, — вы подтверждаете свои показания, данные на предварительном следствии?» — «Да», — еле слышно ответил Зеберг.

Следователь: «Гражданин Зеберг, значит, вы также подтверждаете, что завербованный вами для контрреволюционной работы среди студентов I-го ММИ Реч Н.В. дал согласие с вами сотрудничать и сообщать о вновь завербованных им лицах». И т.д. и т.п.

Затем следователь замолк, ожидая от Зеберга утвердительного ответа.

Я от возмущения, от наглости поставленного вопроса, вскочил с места с возгласом: «Что ты несешь, что ты наплел на себя! И впутываешь других! Ты отдаешь себе отчет, чтоv ты подписал и чтоv ты можешь теперь ожидать?» Следовательской накачки ему хватило ненадолго. Он сидел и рыдал. Сквозь слезы едва слышно сказал: «Если можешь, прости, не выдержал» (под этим словом подразумевалось — пыток).

Его увели, а я сгоряча и не заметил, когда меня за плечи усадили снова на стул. Это была наша последняя встреча и наши последние слова, которые я слышал от своего друга.

Я уже радовался, что Жеська З. не назвал фамилии нашего общего друга детства Александра Спиридоновича Титова, — ведь наша дружба была самая продолжительная. Мы дружили с 1919 года, когда нас, малышей, родители привели в Боярский переулок к преподавательнице немецкого языка Софье Львовне Фрайфельд. Она занималась с нами у себя дома разговорной речью, а уж грамматику изучали потом в школе, но она на ум не шла: зачем было забивать голову, коль мы, придя в школу, свободно разговаривали на немецком языке, и за одно это нам ставили отметки не ниже четверки. В те далекие двадцатые годы наиболее модными были немецкий и французский языки. Мои два старших брата немецкий изучали раньше, а сейчас занимались французским. Не помню, сколько раз в неделю приходила француженка к нам домой. Эти домашние занятия языками были, конечно, по воле и настоянию родителей, за что мы впоследствии были им очень благодарны. Зато другие наши увлечения, как то: фото и радиолюбительство, усиленное занятие спортом (сдача норм на значки ГТО I-ой и II-ой ступени), выполнение спортивных разрядов, туризм (ближний — по области и дальний — по Союзу), — это все было уже по нашей личной инициативе.

Именно с Алеком мы 6 ноября возвращались с Таганки. Но, увы, никого не забыл наш друг Жеська! И вот, примерно после годовой разлуки, Алек появился (так мы звали Александра Т.) в кабинете следователя Смирнова на Лубянке для проведения очной ставки со мной. Смирнов его долго готовил, но ничего не получилось. Получив повестку явиться на Лубянку, Алек проконсультировался с компетентным человеком, который подсказал, как надо держаться на Лубянке, пояснил, что из этого заведения на свободу никто не выходит. Но надо постараться как-то облегчить участь друга и самому не сесть.

Знакомый Алека предупредил, что следователь будет предлагать уже готовые ответы на поставленные им вопросы. Так и получилось, следователь предложил аж три варианта ответа. Алек отверг все три, но не сказать ничего тоже было невозможно, без «показаний» просто бы не выпустили с Лубянки. Алек нашел выход: сочинить что-нибудь безобидное, чтобы не ухудшить моего положения. Так он меня «обвинил» в антисемитизме и в рассказе антисемитских анекдотов, но не политических! И хотя все это следователя не устраивало, он тщательно все записывал лишь с той целью, чтобы потом, перефразировав записанное, собрать крупицы в мое обвинение. Не получилось. Очная ставка с Алеком в деле даже не фигурирует. Так уж там было заведено — писать только выдуманные следователем порочащие материалы. Оправдательные показания свидетелей либо совсем не записывались, либо еле заметно, в смягченных тонах. Оклеветал Жеська З. и моего троюродного брата Евгения Кюсснера, хотя знаком с ним был, можно сказать, шапочно. Но названная на следствии фамилия, да еще нерусская! — это уже был повод для ареста. Узнал я, что брат Евгений арестован, когда следователь Смирнов знакомил меня с показаниями Жеськи З.; он обвинил брата в создании мифической «организации». За эту клевету брат получил такой же срок, как я, — восемь лет.

Позднее с двумя из трех моих подельников мне удалось встретиться в лагере. Белов оказался неплохим кузнецом, он отковал мне на память ножницы, которые я сохранил до сегодняшнего дня. Брусникин и Кюсснер мучились на лесоповале. Мне раньше удалось избавиться от этой каторги. О том, что нас разлучили с троюродным братом, я не жалел, так как он своим пессимизмом нагонял ужасную тоску, особенно на меня.

Ежечасно брат повторял на немецком языке: «Ох, майн Готт, майн Готт, дас халте их нихт аус» (мой Бог, мой Бог, я этого не выдержу). Он окончил школу, где все предметы изучались на немецком языке, и продолжал практиковаться, чтобы не забыть язык. К моменту ареста брат уже закончил электротехникум. Это помогло ему выбраться с лесоповала и устроиться в конторе, а следовательно и выжить.

Дальнейшие очные ставки с моими однокурсниками также не дали следователю положительного результата. Никто не дал мне порочащей характеристики, поиски такого лица продолжались. Какими бы еще методами допросов прийти к намеченной цели, сломить волю и заставить меня подписать состряпанную белиберду? Тогда бы следователь смог отрапортовать начальству, что «дело» закончено и его можно передавать в суд.

Был применен еще один способ пытки. Тебя отправляют в баню, нагоняют пару, держат долго (сколько — затрудняюсь сказать, но успеешь совсем разомлеть, ослабнуть), потом быстро заставляют одеваться — и на допрос, по принципу «куй железо, пока горячо». Так повторялось по несколько раз в день. Притом температура в парилке и время пребывания там постоянно увеличивались. Выдержал я и эту пытку. Тем временем прошла осень и приближалась зима 1938 года.

Следователь явно нервничал, групповое обвинение не получилось, и он пытался пустить мое «дело» в суд как одиночку. Это оказалось непросто. Два раза вызывали меня на суд, и как только начинался допрос сфабрикованных свидетелей, все оборачивалось в мою пользу: они отказывались от своих показаний, данных на предварительном допросе у следователя, так как он вел допрос под давлением и с запугиванием. Опять все рушилось, так как абсолютно не за что было зацепиться: моих признаний и подписей нет, свидетели отказались, — и снова «дело» отправлялось на доследование.

Допрашивая комсорга нашей группы Галину Холину, судья ей поминутно делал замечания: «Повернитесь лицом к суду». Наконец она не выдержала и по своей наивности говорит: «Да что мне на вас смотреть, я его не видела уже больше года». Ее удалили из зала, хотя в зале, кроме членов суда, меня и охраны, никого не было. Эти так называемые политические дела шли при закрытых дверях. А там, где их не удавалось протолкнуть через суд, как это было с моим липовым делом, были созданы хитроумные тройки и спецколлегии (заключенные называли их спецкомедией). Это когда без участия и присутствия обвиняемых и свидетелей все решали три человека и выносили астрономические сроки.

Так случилось и со мной, когда не удалось меня за два судебных заседания осудить и вынести приговор.

В долгом ожидании я валялся на бутырских нарах и уже как старожил знал, что все решат за меня и без меня.

В январе 1938 года меня вызвали — распишитесь: вы осуждены на 8 лет и пять лет поражения в правах с отбыванием в лагерях общего режима. После этого я был переведен в пересыльную камеру Бутырской тюрьмы. Там подолгу не находятся. В один из холодных январских дней нас в «воронках» отправили на Ярославский вокзал, там посадили в «столыпинский» вагон и отправили на станцию Няндома Архангельской области.

Переночевали мы в пересыльном бараке, а утром началась экипировка. Должен сказать, обмундирование выдавали новое, добротное — белье, ватные брюки, телогрейку и валенки. Беда была примерно для пяти-шести человек, в их числе оказался и я. У нас были большие ноги, и нашего размера валенок не оказалось, нам выдали лапти и обмотки.

Наш этап весь состоял из городских, в основном москвичей; никто, конечно, понятия не имел, как пользоваться лаптями, а еще сложнее — обмотками.

Первый этап предстоял в 90 километров от Няндомы до Каргополя с одним ночлегом и несколькими привалами в 15–20 минут. В те этапные дни счастливых (у кого ничего не терло — ни валенки, ни ватные брюки) было немного. О нас, шедших в лаптях и обмотках, разговор особый. Обмотки все время сползали, ноги в голеностопном суставе обнажались, а мороз был ниже 200. Мы, лапотники, как нас можно было называть, прибыли в Каргополь с сильно обмороженными ногами. У меня лично это сильное нетерпение ног к холоду осталось на всю жизнь.

Пока мы находились в Москве, в Бутырской тюрьме, нам иногда коллективно удавалось предотвратить беззаконие. На этапе же мы были переданы группе конвоиров, безжалостных, тупых, безграмотных службистов, которым было приказано доставить нас к определенному часу на пункт ночлега, причем любым способом.

Люди изнемогали от усталости, а более того — от потертостей ног и промежности и обморожения ног. В результате отставали и еле плелись. Их били прикладами. Двое молодых студентов для острастки были пристрелены. Одного я знал по Бутырской тюрьме — звали его Николай Рыбкин. Мотивировка на списание у конвоиров очень проста: «Убит при попытке к бегству». О каком таком бегстве могла идти речь? Там хотя бы на ногах удержаться и идти, не отставая.

В Каргополе нам дали двухдневный отдых, оказали даже медицинскую помощь, мне вместо обмоток дали ватные стеганые чулки, а на них уже лапти натянул.

Из Каргополя нас отправили уже меньшими группами по разным лагерным пунктам. Каждый из лагпунктов выслал в Каргополь по несколько лошадей в санной упряжке. На них складывали личные вещи и сажали больных, которые уже совсем не могли двигаться. Так и я был доставлен в лагпункт № 5 Пояменка.

Лагпункт этот, впрочем, как и весь Каргопольлаг, занимался зимой лесоповалом, а летом сплавом леса по рекам и озерам, которых здесь было изобилие. Болот тоже хватало, а следовательно и комаров.

Когда мы прибыли на место, нас разбили на бригады, разместили в бараках, наспех сколоченных из досок: у стен нары и две «буржуйки» посередине, у которых только и можно было спасаться от холода, и то, греешь спину — замерзает перед, и наоборот, вот и вертишься всю ночь, как уж на сковороде. Вторым бичом было то, что размещаться приходилось в одном бараке с ворами, или, как их называли, урками.

Но, к счастью, навязать нам свою волю и «волчьи» законы они не смогли. Во-первых, их было значительно меньше, а главное — нами была уже пройдена хорошая школа в Бутырской тюрьме. О каком-либо отдыхе в тех заведениях в те времена и разговору быть не могло.

Каждое утро выстраивали всех нас, бедолаг, объявляли: «Шаг влево, шаг вправо — считается побегом. Стреляем без предупреждения». В этом их «героизме» мы уже успели убедиться. Утренняя отправка заключенных на работу называется «развод». Беглая проверка экипировки, мимолетный опрос, нет ли больных, есть ли жалобы. Вся эта ежедневная инсценировка на фоне беззакония и произвола выглядела наглым издевательством над бесправными заключенными. Затем вся лагерная свита придурков, как их там величают, отправлялась по баракам с проверкой. Там почти ежедневно находили на нарах скончавшихся ночью или тяжело больных и, конечно, много «отказчиков», в основном из уголовников. На вопрос: «Почему не пошел на работу?» — отвечал кто-либо не лишенный юмора и артистизма; сделав ужасно кисло-печальную морду, закатив глаза или рукой закрыв их, говорил: «Гражданин начальник, как вспомню, что Ленин умер, не могу работать, руки опускаются». После такого провокационного ответа все придурки стараются поскорее покинуть барак. Никто не рискует задать вопрос или вступить с ним в разговор, слишком много осведомителей — стукачей. Так что диалог с ним может быть по-всякому истолкован. До делянки, где мы валили лес, было довольно далеко, пока дойдешь, изрядно вымотаешься в ватном обмундировании. Впрочем, в другой одежде работать нельзя: были очень сильные морозы. Пилили дерево вдвоем двуручной поперечной пилой, над душой стояли «погоняла» конвоиры, хотя это в их функции совершенно не входило, но попадались же такие выродки — службисты, не нашедшие себе работу на гражданке.

Судить, высока ли была норма, мне трудно, так как были единицы (в основном из тех, кто на воле занимался физическим трудом — на заводах или в сельском хозяйстве), которые выполняли норму, за что получали 800 граммов хлеба в день и приварок сносный. Мы же, основная масса — молодежь, студенты. И хотя среди нас было много физически здоровых спортсменов, но это, оказывается, совершенно другое дело, сноровки не было. Во всяком случае, с нормой справиться мы никак не могли.

А следовательно, получали только 400 граммов хлеба без приварка. Да и силы начали заметно сдавать, целый день тянешь эту окаянную пилу, выматываешься вконец, до барака ноги еле тянешь. Были моменты, когда я завидовал тем зэкам, кто мог свободно перешагивать через бревна. Я же, чтобы перешагнуть через лежащее дерево, должен был обеими руками перетаскивать ногу.

Ночью вертишься, чтобы не замерзнуть, а 400 граммов хлеба потерянные силы не восполнят. И ты с ужасом думаешь о завтрашнем, таком же каторжном дне. Сколько я выдержал эти мучения, сказать затрудняюсь, неделю или 10 дней, но, во всяком случае, не больше. Я отказался вообще выходить на работу. В моем решении я был не одинок. Нас собрали в нетопленый барак, в основном там были воры (урки).

Время каждый проводил по своему усмотрению. Вскоре я почувствовал себя значительно лучше, так как таская целый день на морозе пилу, я все равно получал только 400 граммов хлеба. Здесь же я сидел в холодном бараке, тратя энергию только на обогревание тела, получая при этом 300 граммов хлеба в день.

Иногда приходили охранники, приглашали желающих поработать час-другой здесь же, в зоне, на различных хозяйственных работах. Так мне удалось узнать, что за забором из проволоки находятся казармы для охранников и кухня, на которой работают заключенные поварихи-немки с Поволжья. Там же находилось помещение для служебных собак. Я заметил, что ежедневно в определенное время поварихи выносят собакам в ведрах наваристые ароматные супы и буханки хлеба, разговаривая меж собой по-немецки.

Я набрался нахальства и, уловив момент, когда из охранников никого во дворе не было, а тот, что стоит на вышке, смотрит в другую сторону, попросил по-немецки у поварих хлеба. Они, также соблюдая полную осторожность, кинули мне целую буханку. Эта процедура вошла в систему, через несколько дней я уже насытился, и мне стало хватать буханки на день. Я уже мог делиться с остальными «отказчиками» (так называли тех, кто отказывался выходить на работу). Проблема питания у меня была решена. Но мучил сумасшедший холод. Вскоре я заболел двухсторонним воспалением легких. Меня в бессознательном состоянии увезли в стационар на другой лагпункт.

Стационар представлял собой длинный барак с двухъярусными сплошными нарами, на которых располагались больные с различными заболеваниями. Однако я сумел уловить, что наиболее тяжелые больные и с высокой температурой размещались на нижних и верхних нарах, поближе к кабинету врача и к процедурной. А совершенно безнадежные — поближе к входной двери. Туалет находился на улице, а зима была ужасно морозная и снежная. На выходе из тамбура слева был туалет, а справа — штабеля из сотен замороженных трупов. Складывали их здесь до наступления оттепели, когда можно будет копать яму и захоронить умерших. Некоторые из больных настолько боялись трупов, что предпочитали ходить под себя.

Меня поместили на верхних нарах, напротив двери процедурной. Придя в сознание, я стал выжидать, когда выйдет сестра из процедурной. Дождавшись, я попросил ее ввести мне камфору. Она пошла в кабинет и доложила врачу, что больной просит ввести ему камфору. Слышу, он ей говорит: «Приведи его сюда». Сестра помогла мне слезть с нар и ввела в кабинет врача, где мне измерили температуру (а она была под сорок).

Врач спросил: «Почему вы считаете, что вам нужна именно камфора?» Я пояснил ему, что я студент московского медицинского вуза. После чего я был окружен исключительным вниманием, чуткостью всего медперсонала, а особенно врача Друккера, так как он оказался моим земляком. Все, что мог в тех жутких условиях, он делал, чтоб меня выходить, и жизнью своей я обязан ему. Иначе лежал бы в тех же штабелях, куда ежедневно выносили из барака не по одному человеку.

К весне 1938 года, когда я уже совсем окреп, а реки вскрылись ото льда, началось лодочное сообщение с Каргополем. Здесь только и существовало два вида сообщения: зимой — по льду, а летом — на лодках по рекам и озерам. В остальное время вокруг непроходимое болото, одним словом — Архипелаг ГУЛАГ.

Главный врач Друккер, выжидая, когда у него освободится место медика на каком-нибудь лагпункте, временно, на лето, устроил меня лодочником — перевозить на лодке из Каргополя и других перевалочных баз продукты и другие товары на лагерные пункты. Там я проработал лето и осень, а затем он забрал меня в стационар медбратом, или, как в местах заключения называют, лекпомом, что означает «помощник лекаря».

Летом 1938 года меня ожидал приятный сюрприз. В один из теплых летних дней я со своим напарником отправился на лодке в Каргополь за продуктами. Приезжаем, а там меня ожидают папа и мама, приехавшие ко мне на свидание на пару дней. Привезли много вкусных лакомств, а Алек послал с ними очень добротные кожаные сапоги. Увы, оказались они мне малы, носить их я не смог. Как ни жаль, но пришлось сапоги выменять на продукты. И еще привезли с собой надежду: папе удалось записаться на прием к генеральному прокурору СССР А.Я.Вышинскому.

Забегу немного вперед: папа попал на прием лишь в 1939 году и уже не к Вышинскому, а к М.И.Панкратьеву. Вышинский был переведен на другую работу.

Запомнился мне эпизод, когда мы с напарником везли на лодке моих родителей. Мама была в ситцевом синем, в мелкий белый горох, платье. Мой напарник все пристально смотрел на платье, мама заметила, спросила: «Что вы так на меня смотрите?» Он ответил: «Знаете, мамаша, зимой вшей на нас было больше, чем горошка на вашем платье». Смех смехом, но уж вшей мы покормили досыта, с трудом избавились от них к лету.

К осени 1938 года я начал работать лекпомом то в стационаре, то на медпункте. На одном из медпунктов Каргопольлага мне довелось повстречаться с дочкой Ольги Форш, Тамарой. Скромная женщина лет 36–38 работала медсестрой. Свои родственные отношения с писательницей не афишировала, скорее наоборот, скрывала.

Работал я добросовестно, а на медпункте всячески старался продлить пребывание на больничном больных. Не торопился их выписывать на работу, зная, какой изнурительный труд их там ждет.

Шли дни, полные ожидания результатов встречи папы с прокурором. Это произошло где-то летом 1939 года, и снова томительное ожидание результата пересмотра моего «липового» дела.

2 ноября 1939 года меня вызвал к себе начальник лагерного пункта и зачитал решение Верховного суда СССР, которое гласило, что мое дело пересмотрено и срок наказания снижен до трех лет с поражением в правах на три года. Распишитесь. К этому дню я три года уже отсидел. Я получил справку, содержание которой не помню, она была нужна лишь для того, чтобы дорогой до Каргополя меня никто не задержал и не вернул обратно в лагерь как беглеца.

В Каргополь я добирался двое суток. Там я узнал, что выданный мне паспорт оказался практически «волчьим билетом». С ним я не имел права жить и быть прописанным ни в одном городе, мало-мальски близко расположенном к какому-либо областному или краевому центру. Следовательно, возможность продлить учебу в институте отпадала. Она так и осталась моей несбывшейся мечтой на всю жизнь.

Получив этот «волчий» паспорт, я, удрученный, в полном отчаянии, куда теперь податься, сидел у секретаря начальника санотдела Каргопольлага, который тоже был заключенным: в прошлом высоким военным чином, а сейчас зэком с большим сроком. Он сказал мне: «Ваше настроение и забота мне понятны» — и посоветовал обратиться к своему начальнику санотдела Зиновию Борисовичу Эпельбауму. «Он очень душевный, отзывчивый человек. По специальности врач-гинеколог, живет здесь один, семья у него в Ленинграде. Вы ему только подробно все расскажите о себе, он обязательно что-нибудь придумает». И провел меня к нему. С таким вниманием и сочувствием, как Эпельбаум, меня за эти три года никто не выслушивал. Когда я закончил свой рассказ, он мне предложил: «Я назначу вас начальником поликлиники. Она уже построена, надо только завозить оборудование и оснащать кабинеты, а пока поликлиника еще не работает, будете заведовать амбулаторией. Жить пока будете в одной комнате с нашим старичком-провизором». Комната оказалась неплохой, но чертовски холодной. Провизор свой зубной протез на ночь клал в кружку с водой, а к утру он там замерзал, и пока он его разогревал, частенько опаздывал на работу.

Врачами там были все заключенные, очень крупные специалисты из Кремлевской больницы и военных госпиталей: Ляховский, Г.А.Зеренин (по учебнику анатомии его дядюшки Зеренина мы занимались в институте), врач З.А.Стрельникова (ее муж, крупный военный, был расстрелян, а она сидела как ЧСВН). Сестра ее, тоже врач одного из московских госпиталей, чудом уцелевшая, воспитывала ее шестилетнюю дочь. Еще один «кремлевский» терапевт, симпатичный, добродушный толстячок, фамилию уже не помню, кажется, Лифшиц. «Сумеете жить с людьми (то есть с врачами), — сказал З.Б.Эпельбаум, — они вас не подведут и во всем помогут». Так оно и получилось.

Через полтора-два месяца мы переехали в новое двухэтажное здание поликлиники для сотрудников НКВД, их семей и вольнонаемного состава лагерей. Расположена была поликлиника уже не в глуши, а на железнодорожной станции Ерцево линии Москва – Архангельск. Дела пошли хорошо, весь коллектив врачей старался мне помочь чем только могли, главное — своим многолетним опытом и житейской мудростью.

Вскоре приехал начальник санотдела Эпельбаум проверить, как идут дела в нашей поликлинике. Результатами остался очень доволен. Побывал в комнате, где я жил с провизором, убедился, в каком холоде мы живем. На другой день он поселил меня в квартиру к своему хорошему знакомому, инженеру, начальнику одного из отделов управления. Жена у него была педагог, а сына осенью забрали в армию. Вот они мне и уступили одну комнату в их трехкомнатной квартире. Уезжая, Эпельбаум меня предупредил: будут спрашивать, как я очутился в этой квартире, — ссылайся на меня. Примерно через неделю меня к телефону вызвал начальник управления Каргопольлага: на каком основании я вселился в эту квартиру? Я сослался на Эпельбаума. Позднее Эпельбаум мне рассказывал: «Вызывает меня к себе начальник управления: “Эпельбаум, — говорит, — с каких пор вы стали квартирмейстером?” — “Что вы, я только советы даю! Своему сотруднику подсказал, где комната освободилась, а хозяйке квартиры порекомендовал спокойного квартиранта”. Со мной, — говорил Эпельбаум, — начальник управления отношения портить не будет. Я у него, как умный еврей при губернаторе, по любым вопросам бежит советоваться».

Осведомителей (стукачей) в своем коллективе врачи знали всех в лицо, к счастью, их среди медиков было немного. Их сторонились, избегали с ними встреч, особенно разговоров. Так что перед своим начальством стукачи выглядели бездельниками, никакой «живительной» пищи не могли дать, только лишь клеветать, что очень было модно.

Начальник санотдела управления, а теперь и мой непосредственный начальник, будучи по натуре человеком отзывчивым, доброжелательным и исключительно порядочным, зная, что я три года был изолирован от внешнего мира, не видел ни родных, ни знакомых, устраивал мне частые командировки в Москву и Ленинград. Только должен сказать, что это были не липовые надуманные командировки. Нет! Целый день я был занят служебными делами в различных медицинских учреждениях. А только вечером мог повидаться с родными и знакомыми. В своей квартире я мог ночевать в лучшем случае одну ночь, и то если меня не видел Яшка-татарин, наш давнишний дворник (осведомитель). Такая хитрая бестия был. — «Здравствуй, приехал?» — «Приехал». — «Совсем?» — «Нет, в командировку». Вечером, значит, жди «гостей». С проверкой документов. — «А где ваш сын? Он же приехал?» — «Да, — говорят родители, — забегал, но он был проездом». И так мне эта стерва дворник не давал житья. Приходилось с родителями встречаться где-либо у знакомых или на бульварах, хорошо хоть дома был телефон, чтобы договориться о встрече.

Скрываться мне приходилось все в той же квартире и в той же милой семье Карягиных, откуда вечером 6 ноября 1936 года я с другом возвращался домой, где и был арестован. Мое осуждение и приклеенное мне клеймо «врага народа» семью Карягиных не пугало. Ольга Михайловна и Николай Ефимович знали меня с детства. А ведь Николай Ефимович в ту пору занимал высокий инженерный пост в ВСНХ, а позже в угольной промышленности. Шли аресты среди сотрудников и начальства, где работал Н.Е., застрелился Орджоникидзе, как тогда сообщалось, хотя теперь мы знаем, что это не так — ему помогли. В те суровые годы репрессий это был смелый, рискованный поступок: укрывать у себя человека с таким клеймом, как у меня. Еще более самоотверженно держала себя Галя Карягина. Когда ее в 1937 году из-за меня вызывали на Лубянку, пытаясь добиться порочащих меня показаний и выставить ее на суде свидетелем, изобличающим меня в антисоветских разговорах, она неизменно говорила одно: «Ничего порочащего его я не знаю и никогда не слыхала, а наговаривать и клеветать на человека не буду». Следователь ей говорит: «Мы вас можем здесь задержать, и задержать надолго, то есть навсегда». — «Я знаю, это ваше право, но тем не менее клеветать на человека я не стану». Вызывали ее долго, но неизменно твердые и однозначные ответы заставили следователя отступиться. Лжесвидетельницы из нее не получилось. Спокойнее всего в командировках я себя чувствовал в затемненном Ленинграде (шла война с финнами). Так я проработал в Каргопольлагере до начала войны 1941 года. В сентябре 1941 года в Москве по ложному доносу был арестован папа. Его тогда же отправили в Казань, где 17 декабря 1941 года Военным трибуналом Татарской АССР он был осужден по ст. 58-10 ч. II УК РСФСР, но на какой срок — нам неизвестно. Писем от папы пришло совсем немного. О том, как ему жилось, можно было «прочитать» только между строк, так как лагерная цензура вычеркивала всю правду, писанную заключенными о лагерной жизни. У меня чудом сохранились три письма, присланные папой из лагеря. Малейшая попытка сообщить о лагерном содержании — тщательно зачеркнуто. А условия были ужасные: издевательства, непосильный труд, одежда вся изодралась, голод зверский, такой же холод. Содержали их вместе с уголовниками, делалось это преднамеренно, чтобы как можно больше терроризировать интеллигенцию, сидящую в основном по политическим статьям, но отнюдь не по делам, так как все дела были искусственно состряпаны, а обвиняемые впоследствии реабилитированы. В первые же дни пребывания в лагере у папы украли ботинки, взамен выдали лапти, а что это за обувь, я испытал на себе.

Мне очень тяжело и больно перечитывать папины три письма, где в каждом он просит выслать ему хоть старенькие брюки и лук или чеснок как противоцинготное средство. Но до меня в армию эти просьбы его дошли уже тогда, когда мама получила из лагеря свидетельство о папиной смерти. Да и получив их раньше, я ничего не мог бы предпринять. Так эта папина просьба и осталась лежать на моей совести тяжелым камнем.

Все они там были обречены на голодную и холодную смерть. Умер папа 1 сентября 1942 года. Диагноз — скорбут (цинга), а вернее, замучен голодом. В свидетельстве о смерти, выданном уже после реабилитации в Москве, в графе «Место смерти: город, селение, район, республика» — везде только прочерк. Одним словом, для сталинских лагерей смерти широка была география.

«Судебной коллегией по уголовным делам Верховного суда РСФСР от 31 марта 1958 года приговор отменен с прекращением делопроизводства за отсутствием в его действиях состава преступления.

Подпись зам. председателя

Верховного суда РСФСР    В.Крюков

Но все это было уже посмертно. Папа был замучен.

Вскоре после ареста папы была «эвакуирована» в Казахстан мама. Большую помощь в сборах и упаковке некрупных вещей оказал маме мой троюродный брат Казимир Казимирович Стрижельбицкий. Он собрал маме самое необходимое, а именно вещи, которые она сможет впоследствии выменять на продукты. Потом мама не раз вспоминала и благодарила его, так как меняя вещи на продукты, она смогла не только выжить (а смертность там была среди высланных очень высока), но и пару посылок послать папе. К сожалению, он их не получил или где-то дорогой украли (или в лагерях было такое указание — не выдавать арестованным посылок, что тоже весьма вероятно). Тогда мама послала папе денежный перевод. Он сообщил ей, что этого делать не нужно, так как на деньги в лагере купить все равно нечего.

Когда все вещи были упакованы (а транспорта в 1941 году в Москве достать было невозможно), Казимир с 10-летним сыном Виталиком приехали с какой-то самодельной тележкой, отвезли мамины вещи на вокзал и помогли ей погрузиться в поданный им товарный эшелон. Когда мама прибыла на место поселения в поселок Осакаровка, она там уже поняла, что это за эвакуация — самая настоящая ссылка на поселение, где надо было раз в месяц ходить отмечаться, чтобы сидящий там в военное время бездельник мог убедиться, что мама еще не сбежала.

К счастью, в этот поселок попали две молодые девушки — москвички, даже наши дальние родственницы. Судьбы наши довольно схожи. Их отцы также были арестованы — замучены голодом в лагерях, матери были высланы неизвестно куда. Больше они своих родителей никогда не видели. Получили только свидетельство об их смерти. Эти девушки, живя с мамой под одной крышей, а одна даже в одной комнате, оказали ей большую моральную поддержку. Но и мамина опека им тоже была нужна. Так «друзья народа» сталинского пошиба разделались со всей нашей семьей.

Квартира в Москве, по рассказам соседей, оставалась опечатанной недолго. Пришел начальник какого-то отделения милиции Бурмистров и вселился с семьей в наши две неплохо меблированные комнаты. Дети его с утра до поздней ночи барабанили на нашем пианино. Соседка, Елизавета Моисеевна Торховская, зная толк в инструменте, так как сама неплохо играла, говорила: «Жалко было слушать и представлять, во что они превратили прекрасный инструмент».

После моей и папиной реабилитации мама и я не раз заходили в нашу квартиру, хотели хоть что-нибудь получить из наших собственных вещей. Но этот грубиян с наглостью заявлял, что государство ему дало квартиру. Охотно верю, но не слыхал, чтоб государство давало меблированную квартиру. Иначе как мародерством это нельзя было назвать. Елизавета Моисеевна нас успокаивала: «Не расстраивайтесь и не портите нервы из-за этого хама». И остальные соседи по квартире иначе как хамом его не называли, а то еще и хлеще. Они, то есть его семейка, никогда раньше не видели хорошей мебели, а тем более не знали, как с ней обращаться. Вот и превратили все черт знает во что. Пианино вряд ли можно уже восстановить. А в завершение всего — финал: повесился хозяин-милиционер. Не пошло впрок награбленное. Причина нам неизвестна. Одно только могу сказать: совесть его не замучила, для этого ее надо было иметь.

В первых числах июля 1941 года я был призван в армию Коношеским райвоенкоматом Архангельской области. Все опытные офицеры из военкомата были уже на фронте, вместо них сидели совершенно неопытные, а порой и малограмотные чиновники, творившие ужасные глупости. (К примеру, зашел я в военкомат Николаем Вильгельмовичем, вышел — Николаем Васильевичем.) А произошло это так: «Фамилия, имя и отчество?» Называю, недоуменный взгляд: «Что это за Вильгельмович? — Еле выговорил. — Как это по-русски будет?» — «Васильевич», — говорю. «Так и запишем, а то выдумали какого-то». Так и пошел я до конца своих дней Васильевичем. В этот день не одного меня перекрестил этот деятель. Не меня одного избавил от лишних вопросов по поводу национальности. Всю войну я по мобилизации прослужил в медсанбатах санинструктором. После призыва в армию я получил первое задание: совместно с сержантом Христофоровым сопровождать заключенных при эвакуации лагерей, расположенных северо-западнее Каргополя, которые уже подвергались бомбежке. Из этих лагерей участились побеги рецидивистов. Наша задача при этом была определить кратчайший путь для этапирования заключенных. Христофоров должен был оформлять всю документацию на этапируемых, я же подготавливал на пути все колодцы для питья (так как жара стояла неимоверная), вычислял кубатуру каждого колодца и определял, сколько нужно бросить хлорки на данный объем колодца. Так мы с ним провели операцию по эвакуации двух лагерей.

По окончании этапирования двух лагерей был я направлен санинструктором на строительство аэродрома. В свободное время (а его у меня хватало, так как аэродром пока еще был тыловой) я, коротая время, учился вождению автомашины. Мне ставили две палки, означающие ворота, даже не очень узкие, и тем не менее я обязательно одну из них сшибал, даже при езде передом, а уж подавая задом — и говорить нечего! Разъезжаясь со встречным транспортом по узкой дороге, я всегда останавливал свою машину у крайней правой бровки. Мне всегда казалось, что дорога узкая для разъезда. Тогда-то я для себя и решил, что водить машину я никогда не буду, и мотоцикл с коляской тоже. Но двухколесным мотоциклом увлекался почти тридцать лет.

Запомнились мне два эпизода. Первый, когда один матерый бандюга не хотел идти на этап, уселся в бараке на полу в трусах и прибил свою мошонку к полу 120-миллиметровым гвоздем. Я, увидев такое зрелище впервые, растерялся, позвал лагерного врача. Тот посмотрел, говорит: «Ерунда, давай кусачки и йод», откусил шляпку гвоздя, снял мошонку, помазал йодом, дал ему под задницу ногой, и марш на этап. И второй, когда мне, в силу сложившихся обстоятельств, пришлось принимать роды. Жил я с военврачом Андреем Христиановичем на окраине небольшой деревушки, занимали маленькую комнатушку. Поздно вечером к нам заходит женщина средних лет, умоляет Андрея Христиановича принять роды у ее дочери, а Андрей Христианович лежит с дизентерией, чуть ли не в бреду, температура около 400. Говорит: «Николай Васильевич, идите. Мы не имеем права отказывать в помощи человеку». Меня бросило в жар. «Теоретически, — говорю, — я знаю, но сам ни разу не принимал». Он рассказал мне весь ход моих действий в процессе приема, на что особенно обратить внимание и какие подбадривающие слова я должен говорить, что тоже немаловажно в данном процессе. К моему счастью, роженица,жила очень близко от нас, и я раза два сумел прибежать к Андрею Христиановичу для дополнительной консультации. Наконец все закончилось благополучно, мать и ребенок здоровы. Я вспотел, пришел и говорю: «Андрей Христианович, мне кажется, сажень дров переколоть было бы легче!»

В феврале 1942 года нас перебрасывали на Северный фронт. Ехали в товарных вагонах-теплушках. Сопровождал нас молодой младший лейтенант, щупленький, рыжеволосый, неопытный, безынициативный, застенчивый. Смотреть на него было жалко. Наш эшелон уже две остановки сделал на больших станциях, где он должен был получить для солдат сухой паек, но он по своей нерасторопности ничего не получил. Солдаты начали ворчать, так как все запасы были уже подъедены. И вот третья остановка, лейтенант снова возвращается ни с чем, но сообщает нам, что к нашему составу прицепили несколько платформ с мукой. И намекнул, что надо, мол, только проявить красноармейскую находчивость. Четверо выпрыгнули из теплушки и вскоре возвращаются с мешком муки. Всю ночь пекли лепешки прямо на «буржуйке». Через несколько дней по прибытии на место этих четверых солдат и младшего лейтенанта забрали. Вскоре прошел слух, что лейтенант приговорен трибуналом к высшей мере. Мы, во всяком случае, их больше не видели.

В годы войны в армии мы подружились с Иваном Филипповичем Токмазовым. После окончания войны, но еще до демобилизации нас обоих направили в трудармию при Севжелдорлаге НКВД в районе Кирова. Меня — медиком, а его — армейским писарем в спецчасть.

Интересно, что на протяжении всей нашей более чем сорокалетней дружбы мы обращались друг к другу на «ты», но непременно по имени и отчеству. Не знаю даже, как это объяснить, быть может, это было взаимное уважение. С помощью И.Ф. я получил командировку в Карагандинскую область, в поселок Осакаровка, куда была вывезена мама из Москвы. Несколько дней я бегал по разным учреждениям, добиваясь разрешения забрать маму с собой в Киров, но тщетно. На свой страх и риск купил два билета, и поехали. Пока ехали по Казахстану, надоели с проверками документов.

Но какое магическое действие производил штамп угловой и печать, где отчетливо стояло «НКВД СССР» на моей командировке и справке. К тому же я был в офицерской шинели, только без погон. Дальше они уже ничего не читали, спрашивали только: «А вы?», кивая на маму, сидящую рядом. Я говорил, что «это со мной», и вопрос был исчерпан. Так мы доехали до Свердловска. Там нужна была пересадка и компостировка билетов. К кассе подойти было невозможно, все лезли с различными справками в руках. У кассы стоял железнодорожный чин, проверяющий документы и устанавливающий очередь. Иногда ему со справкой совали красненькую тридцатку, он ее быстро зажимал в кулак, а бумажкой размахивал и кричал: «Вот это документ, это я понимаю!» — и ставил человека в очередь.

Я разыскал в Свердловске знакомого боевого капитана, он уже демобилизовался и жил у матери. Он-то нам помог закомпостировать билеты.

По дороге из Караганды в Осакаровку я встретил в поезде бывшую завкафедрой немецкого языка нашего мединститута Пише, дочь Левенталя, преподавателя немецкого языка школы № 36 Бауманского района (бывшая мужская гимназия). Ее одежонка, это истрепанное меховое манто, манера держаться, разговор — на всем лежал суровый отпечаток 10-летнего пребывания в лагерях. К сожалению, мне надо было выходить, и я не узнал подробностей ее жизни в лагере и тюрьме.

Преодолев все трудности и даже рискуя, привез я маму в Юрью, а затем и в Киров. Жили мы с Иваном Филипповичем в деревнях на частных квартирах, по роду нашей работы нам часто приходилось выезжать в расположение, где содержались трудармейцы. Их содержание мало чем отличалось от содержания расконвоированных заключенных. Все наше начальство находилось в поселке Юрья, что возле железнодорожной станции Юрья. Одна из точек, где часто приходилось бывать, это деревня Назарово. Там мы неизменно останавливались у одной очень приятной, можно сказать, даже счастливой старушки: ей почти одной в деревне довелось дождаться с войны своего сына-капитана здоровым. Когда мы останавливались у этой старушки, она нас поила чудесным коровьим молоком с горячими шаньгами. А мы всегда делились с ней своим сухим пайком. А летом доставали и привозили ей домой сено, чтобы хватило на всю зиму.

Вскоре наша квартирная хозяйка дождалась своего сына-капитана домой. Мы с Иваном Филипповичем встречали его у поезда на станции Юрья с лошадкой, запряженной в пролетку. Я, поскольку в деревне Назарово были дела, поехал сопровождать его домой, а Иван Филиппович свои дела поручил сделать мне: надо было передать пачку формуляров на прибывших трудармейцев. Никак я не мог предположить, как обернется наше пятнадцатикилометровое путешествие. Чуть меньше чем на половине нашего пути расположен Верховинский спиртзавод. Капитан родом из этих мест, все его знают, здороваются, останавливаются, расспрашивают и угощают. К сожалению, капитан не очень настойчиво отказывался от выпивок, а меня просто «насиловали». Я всегда был равнодушен к спиртному, но эти неизменные доводы и уговоры: «Ты меня уважаешь…» В конечном счете, мы так «науважались», что заночевали в лесу, куда завезла нас наша лошадка. И только к утру доехали в деревню Назарово, к мамаше капитана.

А неприятность ожидала меня впереди. Приехав на другой день в Юрью, первое, что я услышал, — вопрос Ивана Филипповича: «Документы сдал?» Только тут-то я о них вспомнил, меня бросило в жар. Иван Филиппович больше меня взволновался, сели на повозку и проделали с Иваном Филипповичем точно тот же путь, что с капитаном вчера. К счастью, в лесу, где мы заночевали, нашли сверток с документами целыми и невредимыми, а то трибунальчик был бы нам обеспечен! И чья вина была там больше — вопрос спорный! Слава Богу, все обошлось. С тех пор в уговорах выпить я неизменно был тверд. Уж никакие тосты меня не могли соблазнить <…>.

Демобилизовался я в 1946 году в Кировской области. И снова сюрприз: «Назовите место, куда вы поедете после демобилизации», то есть тот же вопрос, что был поставлен мне в 1939 году после освобождения из мест заключения. Снова те же ограничения: туда нельзя, сюда нельзя, а куда можно — выбор невелик. А что это означало, я уже «пронюхал». Это означало, что я буду находиться на спецпоселении под надзором органов внутренних дел. Тогда я, недолго думая, взглянул на предлагаемый выбор и остановился на самых отдаленных местах: либо Токмак в Казахстане, либо Ерофей Павлович в Сибири. Назвал первое, получил деньги на проезд, сухой паек, сел на пригородный поезд и приехал в Киров, а документы на меня отправили в Токмак, расчеты мои были правильные. Шесть лет я жил спокойно в Кирове.

В 1947 году, когда приехал в Киров, столкнулся с первоначальной трудностью — пропиской. И опять нашлись люди, считавшие помощь человеку (в данном случае мне) выше собственной безопасности. И вот Ольга Федоровна Седых, дочка Федора Дмитриевича, друга моего папы, не побоялась. Она со своей соседкой по квартире Тасей помогла мне прописаться.

Лена (моя будущая супруга) еще до войны работала в Кировской областной конторе Госбанка. Начала с ученика, в армию попала уже бухгалтером. После демобилизации Лена вновь вернулась в Госбанк, там она была свой человек. Начальство и сотрудники знали ее с детства, многие всю войну так и работали, некоторые вернулись с войны, так что пользовалась она в Госбанке уважением.

В августе 1947 года мы поженились. Жена покойного Федора Дмитриевича, Аполлинария Дмитриевна, помогла мне через своего знакомого устроиться работать на кордную фабрику, так как фактически у меня не было специальности (взят я был со студенческой скамьи и пересажен на скамью подсудимых). Устроили меня работать учеником помощника мастера чесального цеха, вскоре я уже стал работать самостоятельно помощником мастера смены. Работа была нелегкая, мучила жара, 360, такова она должна быть по технологии производства. В цеху работали одни молоденькие, бывшие детдомовские, девчушки. Стоило Госбанку задержать срок выплаты зарплаты, как все девчонки дружно бросали работу, выключали станки и ложились в пряжу отдыхать, никакие уговоры начальства не помогали. Ответ был: «Голодные работать не можем». Когда мастера цеха заболевали или уходили в отпуск, меня стали ставить на подмену.

Все эти трудные послевоенные годы (сначала карточная система, потом хоть и без карточек) достать было нечего.

Зам. управляющего Лямин доставал где-то овсяную лузгу, из которой варили вкусный по тем временам и сытный овсяный кисель. На всех сотрудников, конечно, не хватало, но Лену он никогда не обходил. Организовал коллективный огород, там посадили картошку сообща: каждый в свободное от работы время ездил полоть, окучивать, убирать, а затем делили урожай по отработанным дням. Никогда нельзя забыть помощь, оказанную нашей семье со стороны Ольги Федоровны и Аполлинарии Дмитриевны в те суровые и голодные годы. Я не помню случая, чтобы мы зашли и нас отпустили, не накормив, а ведь у Ольги Федоровны была еще и дочь Танечка одиннадцати лет.

В 1948 году в Кирове проходил обмен военных билетов, в военкоматы приходили фронтовики, увешанные орденами и медалями. В кабинет вызывали по одному, поэтому как они отвечали на вопрос: «Участвовал ли в боях?», я не слыхал. И когда мне был поставлен этот же вопрос, я ответил: «С оружием в руках не участвовал, только с санитарной сумкой». Мой ответ он так и записал: «Не участвовал». Впоследствии мне один разговорчивый военком пояснил, что с меня требовалось всего-навсего сказать: участвовал в составе такой-то воинской части, и все. «Вас я не виню, но военком, заполнявший билет, обязан был разъяснить и поправить». А теперь, как говорится, что написано пером — не вырубишь топором, тем более что помимо билета все это заносится во все учетные карточки, всюду следующие за мной. Так я лишился хотя и не ахти каких, но льгот. А буквально на днях я по телевизору слышал, что мобилизованные на фронт в 1944 году не считаются участниками войны и никакими льготами не пользуются, а ведь многие из них успели пороху понюхать, а то и вернуться калеками.

Зимой 1949 года я заболел. Диагноз так и не был установлен, решили поместить в инфекционное отделение. Это совпало с тем временем, когда Госбанк посылал одного человека учиться в Москву на механика по счетно-бухгалтерским и пишущим машинам. Лена попросила за меня, ее просьбу удовлетворили. С меня взяли расписку, что я отказываюсь ложиться в инфекционную больницу и от больничного листа. Приехал в Москву, смерил температуру — нормальная, и больше ни разу не повышалась.

После учебы меня сразу поставили старшим механиком.

В 1952 году пришла повестка в «серый» дом (так называлось в Кирове это заведение), и все началось сначала: анкеты, допросы, трясли всю родословную до прабабушек и прадедушек. (Два моих прадеда были капитанами дальнего плавания, один дед был капитаном Волжского пароходства, другой — машинистом паровоза на линии Рига — Либава.) Не найдя в родословной ничего такого, за что бы можно было зацепиться, оставили стариков в покое, но не меня.

Больше всего следователя бесило, и он очень плохо мог это скрыть, что какой-то «враг народа» — а в их глазах все мы, отбывшие срок, ими продолжали оставаться — пренебрег их направлением. И вслух, как бы сам с собой, рассуждал: «Ему, видишь ли, дали документ, с которым он должен был явиться в Токмаке, а он им задницу подтер и живет себе в Кирове». Про себя я подумал: «Угадал, именно так я и поступил в то время с тем документом, если его так можно назвать».

Так меня с этими допросами мурыжили примерно полгода. В эти месяцы я почувствовал какое-то участливое, обеспокоенное отношение к себе со стороны главного бухгалтера областной конторы М.И.Крутовских, которая была непосредственным начальником. Лена тоже отмечала доброе отношение со стороны зам. управляющего Лямина, который знал ее еще девочкой и очень уважал. Как выяснилось позже, на них усиленно давили из «серого» дома, чтобы они меня уволили. Оснований для увольнения не было, но жали крепко. Деваться некуда: сообщили мне, что должность механика сокращается, переходят на машиносчетную станцию, и мне предложили принять склад отчетных бланков. Я уже начал было принимать, но и это их в «сером» доме не устраивало. Им надо было, чтобы я ушел из банка.

А 30 января 1953 года меня вызвали и предложили в 24 часа покинуть Киров. Можно в район. На выбор предоставили три района. Не помню, кто посоветовал ехать в совхоз «Мухинский».

Мытарства, перенесенные с переездом, ужасны. Раньше я был один, скомандуют «на этап» — рюкзак на плечи и пошел. А теперь семья, да и вещичками кой-какими обзавелись. Чемоданы, узлы и мебель отправили багажом.

В поздний февральский вечер на перевалочной базе совхоза «Мухинский» было очень холодно, а комната отдыха на базе была переполнена «под завязку», даже стоять негде. А мы приехали вчетвером: мама, жена, дочь четырех лет и я. Делать нечего, я отправился, несмотря на поздний час, на квартиру к управляющему Зуевским отделением Госбанка Павлу Петровичу Смольникову, с которым мы были знакомы по работе. Я раньше часто приезжал в Зуевский банк в командировку и ночевал неизменно в кабинете управляющего, хотя он всегда очень настоятельно звал к себе домой. Но я, зная, что у него большая семья (четверо детей), отклонял его предложение. Ну а на этот раз выхода не было.

Подняв Павла Петровича с постели, рассказал ему вкратце, в чем дело и в какую я ситуацию попал. Он быстренько запряг госбанковскую лошадь и сам вместе со мной поехал на перевалочную базу, забрал всех нас и привез к себе на квартиру. Дома жена его, Анисья Ивановна, приготовила нам еду и подготовила ночлег.

На утро следующего дня не успел П.П. зайти к себе в кабинет — телефонный звонок. Вызывает начальник МВД Зуевского района. Спрашивает: «Ты знаешь, кого у себя приютил?» Говорит: «Знаю, старшего механика областной конторы Госбанка с семьей». А тот ему свое несет и прет на меня: «Ведь он же выслан из Кирова». Павел Петрович, человек не робкого десятка, говорит: «Я Николая Васильевича (то есть меня) знаю уже три года как хорошего, знающего и исполнительного механика; кстати, он в один из приездов в Зуевку и вам отремонтировал пишущую машинку, а другое меня о нем не интересует».

Отпустив П.П., он вызвал меня, Лена вошла со мной. Когда мы вошли в его кабинет, начальник райотдела МВД обращается к жене: «Вас я не приглашал». — «А я сама пришла». Мы надеялись получить работу здесь, в Зуевке, учитывая, что у нас семья и маленький ребенок. Но этого черствого чурбана ничем, видимо, не разжалобишь. Разговор с этим начальником хорошего впечатления не оставил, хотя другого разговора ожидать было нельзя, так как это было еще за месяц до смерти Сталина. А эти лизоблюды под его покровительством чинили полный произвол, боясь за свою шкуру, как бы ее не продырявили.

Еще раз убедился, что мир не без добрых людей. Павел Петрович со своей семьей именно такие. Даже в те суровые сталинские времена, когда царил полный произвол и беззаконие, он неизменно был доброжелателен ко мне.

Но и после смерти Сталина, и даже после разоблачения и расстрела Берия, люди еще долго не могли отделаться от страха преследования. Пять лет, проведенных в совхозе, были не очень гнетущими. Было много культурных, интеллигентных людей, сказывалась молодость. Занимались усиленно спортом, ездили на областные соревнования в Киров по многим видам спорта, как летним, так и зимним. Ходили в кино, частенько собирались компаниями, так как стукачей мы знали всех на перечет, хотя их было и немало, старались не унывать и по возможности развлекаться.

Прибыл я в совхоз в лютые февральские морозы. Вызвал меня к себе главный инженер механических мастерских совхоза Петр Иванович Хвостов.

— Слыхал, что вы механик?

— Да, — ответил я, — но по счетно-бухгалтерским машинам.

— Это неважно, чертежи читаете?

— Читаю.

— Вот вам журнал: здесь чертежи сенокопнителя. Приступайте, разберитесь, я дам указания слесарю, токарю, сварщику и кузнецу, они будут все ваши заказы выполнять вне очереди.

Так оно все и было. Одно мне осталось неясным: почему он мне поручил такую работу. Возможно, из личной симпатии, желая уберечь меня от морозов.

Сенокопнитель я смастерил, летом мы с ним выехали на испытание, но оказалось, что производительность его была настолько низка, что вручную по старинке копнить было куда быстрее. Никакого гнева, как я ожидал, со стороны Хвостова не было, а мое детище, по-видимому, пошло на металлолом.

На следующую зиму опять задание: сделать станок для изготовления торфоперегнойных горшочков. На сей раз мое детище сработало. С Хвостовым мы сдружились и стали бывать в одних компаниях.

После смерти Сталина все репрессированные зашевелились. Начали писать во все инстанции. Я тоже написал в Верховный суд СССР, требовал пересмотра моего «липового дела» на предмет моей полной реабилитации. В 1957 году весной я получил вызов приехать в Москву в Прокуратуру СССР за получением документа о моей полной реабилитации.

Вот его содержание.

Прокуратура Союза Советских Социалистических Республик

26 марта

Москва — центр Пушкинская, 15-а

№13/I-161039-40

Кировская область, Зуевский район, совхоз Мухинский

Реч Н.В.

Сообщаю, что по протесту Заместителя Генерального Прокурора СССР судебной коллегией Верховного суда СССР 17.XI.56 г. дело, по которому Вы были осуждены в 1937 году, производством прекращено и Вы по указанному делу полностью реабилитированы.

За справкой о прекращении дела Вам нужно обратиться в Верховный суд СССР.

Прокурор отдела по надзору

за следствием в органах госбезопасности

старший советник юстиции

подпись Шаховская

Не завидовал я прокурору, который выдавал эти документы. Ведь люди приезжали разные, и все были доведены до полного отчаяния. Очень многие приезжали получать документы на родителей или родственников посмертно. В своих выражениях они, естественно, не стеснялись. Высказывали все, что наболело за эти годы. А ему все это приходилось терпеливо и сдержанно выслушивать.

Молодая девушка получила документ о реабилитации посмертно на отца и мать: «На что мне ваша реабилитация, когда их уже нет в живых, а с ними потеряно и все остальное: имущество конфисковано, квартира забрана». Подобных выступлений со слезами, с истериками было ужасно много <…>.

В 1957 году Иван Филиппович Токмазов с семьей переехал к себе в родные места — поселок Нижнебаканский Краснодарского края. Я принял его приглашение приехать к нему в Баканку. Сначала я поехал один. От юга я был просто в восторге. Баснословная дешевизна овощей и фруктов!

В первых числах августа 1958 года я и моя семья приехали в поселок. Первую неделю мы жили вместе с семьей Ивана Филипповича у него на квартире, их трое и нас шестеро. Явное неудобство. За эту неделю мы познакомились с милейшей, отзывчивой семьей Тахмазис, жившей напротив за речкой Баканкой. Семья у них была из пяти человек. Размещались они в еще не совсем достроенном блочном доме, за которым стояла маленькая турлучная мазанка. Эту мазанку Женя с Галей нам любезно предложили. Была большая радость получить отдельное жилье с такой большой семьей, как наша. В этом домике мы прожили до мая 1959 года.

Выжидать более или менее хорошего местечка не приходилось, особенно имея на руках мой «волчий» паспорт. Поэтому я пошел на тяжелую физическую работу, ломку камня в карьере. Работа была очень изнурительная, особенно для людей не местных, не привыкших целыми днями находиться под солнцем на 30–400 жаре. Чуть легче было зимой, но тут другие сложности: очень частые дожди. На ломке я проработал с полгода. В конце марта по протекции Ивана Филипповича меня перевели в автотранспортный цех нормировщиком.

В мае 1959 года мы с помощью Ивана Филипповича переехали в «заводской городок». Дали нам трехкомнатную квартиру в двухквартирном доме с небольшим земельным участком на берегу маленькой речушки Баканки. А по другую сторону речушки начинался лес, тянувшийся на двадцать километров, до самого Новороссийска. В годы войны здесь проходил фронт, шли бои, а после остались большие трофеи. Семьям, имеющим сыновей, жилось ох как не спокойно!

Весь участок возле своего дома мы засадили: около пятидесяти фруктовых деревьев, кусты малины, смородины, крыжовника и виноградник. Прожив в Баканке чуть более 22 лет, все это время пользовались плодами своего сада.

Только в декабре 1980 года нам удалось наконец найти обмен хотя бы в Калининскую (по-старому, в Тверскую) область, в поселок Завидово, что в 120 километрах от Москвы. В то время мы ставили себе задачу хоть как-нибудь приблизиться к Москве. После многолетнего перерыва мы встретили Новый, 1981 год вместе всей семьей в столице.

До конца своих дней буду с благодарностью вспоминать людей, проявивших ко мне чуткость и участие в самые трудные и суровые дни моей жизни. Это врач Друккер, семья Галины Карягиной, начальник санотдела управления лагеря Эпельбаум, семья П.П.Смольникова, Ольга Федоровна Седых и Аполлинария Дмитриевна Шатунова. Все они действовали не без риска для своей судьбы.

В году 1992-м, не помню месяц, по телевизору и по радио слышал, что предоставляются большие льготы жертвам того ужасного сталинского режима, безвинно прошедшим через жернова ГУЛАГа и впоследствии, в основном посмертно, реабилитированным. Их льготы справедливо приравнены к льготам участников Великой Отечественной. Я хлебнул обе горькие чаши: в одном случае ты с гордостью идешь на смерть, защищая свою Родину, и если погибнешь, то мгновенно, а будешь ранен — будут лечить. А в другом случае ты не знаешь, за какие грехи ты тут сидишь, и тебя подвергают изощренным пыткам с целью медленного, мучительного уничтожения. Притом никто тебя добрым словом не вспомнит — такова была система и общий настрой.

Я как-то не торопился «выходить из подполья» и лишь в мае 1993 года узнал в собесе о положенных мне льготах, если я предоставлю справку о реабилитации.

И снова мытарства, не столь значительные, но все же волнения. Справка о реабилитации, полученная в 1957 году, оказалась недостаточной, так как не было указано точной даты начала моей сидки (ареста) и конца (даты освобождения), что для данного указа имеет существенное значение. И началось хождение по мукам. Казалось бы, чего проще: арестован в Москве, сидел в самой цитадели, знаменитой Лубянке, но когда обратился за справкой, оказалось, что в Москве на меня никаких данных нет.

Приятно то, что перепиской и розыском занялся полковник, к которому я обращался, и спустя три месяца, то есть в августе 1993 года, пришла справка из Архангельска, подтверждающая, что я все же три года изо дня в день отсидел, но ни слова не было о том, что в течение 42 лет меня преследовали, не давали житья, не прописывали там, где мне хотелось бы жить и работать, а о продолжении учебы в институте и речи быть не могло. А нанесенный моральный ущерб мне, конечно, никто уже не компенсирует. А какие мытарства пришлось в связи с этим перенести мне и моей семье — знаем только мы с женой и близкие родные.

К счастью, судьба улыбнулась мне: я остался не только жив, но уже после всех злоключений прожил долгую, счастливую жизнь. У меня трое прекрасных, заботливых детей, девять любимых внуков.

Эти воспоминания я оставляю вам, мои дети и внуки, вам, мои далекие правнуки, чтобы вы не забывали своих корней, чтобы вы знали, что ваш отец никогда, ни в каких испытаниях не ронял своей чести, не поступался своей совестью.

Несколько слов о дедушкиной книге

Каждый раз, когда я беру в руки воспоминания Николая Вильгельмовича Реч, моего дедушки, и перечитываю их, мне становится невыносимо больно и обидно за искалеченные судьбы моих родных. И сейчас, когда пишу эти строки, на глазах у меня слезы и ком в горле.

Я часто вспоминаю, как мы с дедушкой гуляли по Москве, и он рассказывал о своем детстве.

Он тогда жил в центре, у метро «Красные ворота», где ему были знакомы все переулочки. Он, например, показывал мне булочную, в которой покупал хлеб, обувную мастерскую, куда Маяковский сдавал в ремонт свои ботинки большого размера.

Однажды дедушка предложил мне заглянуть в свой прежний дом. Можно представить, что творилось у него в душе, когда мы вошли во двор и заглянули в подъезд, в котором прошло его детство.

В квартиру нам попасть не удалось, там шел ремонт, дом был отдан под офисные помещения.

Про годы репрессий он мне ничего не рассказывал, так как я была еще слишком мала, для того чтобы понять весь этот кошмар.

Помню, как я приходила к бабушке с дедушкой, а он часто сидел и что-то писал. Когда я спросила, что он делает, он ответил, что пишет книгу про свою жизнь.

Время шло, я подросла, поступила на филологический факультет, и дедушка стал советоваться со мной, спрашивал, правильно ли построены некоторые предложения. Я что-то подправляла, советовала, как лучше написать, но полностью книгу он не давал мне читать.

Затем рукопись была перепечатана машинисткой, и дедушка попросил меня ее вычитать.

Я представила себе его жизнь. Порой слезы не давали мне читать, я откладывала страницы, успокаивалась и читала снова. Какие-то сюжеты из его детства и юности мне были знакомы, он про них рассказывал.

Немного что-то стилистически поправив, я побежала к дедушке домой, обняла его, и мы долго сидели обнявшись.

Мой дедушка, Николай Вильгельмович (Васильевич) Реч, родился 30 марта 1915 года (по новому стилю) в Москве в Мясницком проезде, д. 2, кв. 27. Вплотную к дому, где он родился и жил, была выстроена в 1935 году станция метро «Красные ворота».

В школу дедушка ходил пешком через весь Чистопрудный бульвар, в конец Колпачного переулка, где располагались бывшие женская и мужская гимназии, разделенные большим церковным двором, в котором стояла красивая лютеранская кирха Петра и Павла. В ней был чудесный звучный орган, а на шпиле кирхи — красивые большие часы, которые потом, рассказывал дедушка, перекочевали на Лубянку, на здание КГБ.

В этой лютеранской церкви ежегодно весной проводился обряд конфирмации, проверка знаний вероучения и последующее приобщение к церкви юношей и девушек, достигших 16 лет. В его школьные годы готовили к этому обряду тайно, на частных квартирах…

Его отец после окончания Высшего коммерческого училища служил до революции в фирме «Мюр и Мерилиз» (будущий Мосторг), что на Петровке, напротив Большого театра. Сначала он работал коммивояжером, затем бухгалтером. Мама вела хозяйство и занималась воспитанием детей.

Спустя многие годы, уже после смерти дедушки, перед шестидесятилетним юбилеем моего папы, мы собирали информацию для родословного древа, и я снова прочитала дедушкину книгу и так же, как и раньше, плакала над каждой страницей.

Я повзрослела, стала мамой четверых детей и с еще большим пониманием того, что пришлось пережить моим родным, читала страницы этих воспоминаний.

Я представила, как тяжело было моей прабабушке, которая сначала потеряла троих сыновей из-за болезней, а потом осталась без любимого мужа и единственного сына и была выслана из Москвы без права возвращения!

Но самое главное, не понятно — за что?! Какое преступление они совершили?

Многие годы дедушка вынужден был скитаться по северу и по югу, дорога в Москву была закрыта, да не только в столицу, а и в другие крупные города. К тому времени у него появилась семья, родилось трое детей, но скитания продолжались.

Не могу передать словами негодование, обиду, злость на все то, что творилось в то время. За годы репрессий пострадали миллионы людей. А сколько поломанных судеб! Самое обидное, что все это творили наши соотечественники над собственным народом!

От всего этого становится страшно. Я считаю, что мы и наши потомки должны об этом постоянно помнить, чтобы не повторять ошибок и преступлений прошлого.

Елена Беляева (Реч)

Справка о реабилитации Н.В.Реч, выданная Судебной коллегией по уголовным делам Верховного суда СССР. 14 августа 1957 года

Справка о реабилитации Н.В.Реч, выданная Судебной коллегией по уголовным делам Верховного суда СССР. 14 августа 1957 года

Семья Н.Реч (слева направо): Николай, мать, брат Вальтер, его жена Людмила, отец. 9 августа 1930 года

Семья Н.Реч (слева направо): Николай, мать, брат Вальтер, его жена Людмила, отец. 9 августа 1930 года

Николай Реч и его друг А.Титов. Середина 1930-х годов

Николай Реч и его друг А.Титов. Середина 1930-х годов

Группа студентов Первого Московского медицинского института. Крайний справа — Н.Реч. 1936

Группа студентов Первого Московского медицинского института. Крайний справа — Н.Реч. 1936

Гостиная в квартире семьи Реч. 1930-е годы

Гостиная в квартире семьи Реч. 1930-е годы

Мой арест. Рисунок Г.Вагнера. Г.К.Вагнер — известный историк искусств, арестованный в 1937 году и проведший 10 лет в заключении на Колыме. Сюжеты его рисунков типичны для многих сталинских лагерей

Мой арест. Рисунок Г.Вагнера. Г.К.Вагнер — известный историк искусств, арестованный в 1937 году и проведший 10 лет в заключении на Колыме. Сюжеты его рисунков типичны для многих сталинских лагерей

Корпуса Бутырской тюрьмы

Корпуса Бутырской тюрьмы

Камеры Бутырки

Камеры Бутырки

Двор-колодец внутренней тюрьмы на Лубянке

Двор-колодец внутренней тюрьмы на Лубянке

Лубянка. Здесь располагались тюремные карцеры

Лубянка. Здесь располагались тюремные карцеры

Штрафной лагерь. Рисунок Г.Вагнера

Штрафной лагерь. Рисунок Г.Вагнера

Отказчик на морозе. Рисунок Г.Вагнера

Отказчик на морозе. Рисунок Г.Вагнера

На рытье могилы. Рисунок Г.Вагнера

На рытье могилы. Рисунок Г.Вагнера

Справка, выданная Н.В.Реч в 1993 году и подтверждающая, что он «действительно отбывал меру наказания» в 1936–1939 годах

Справка, выданная Н.В.Реч в 1993 году и подтверждающая, что он «действительно отбывал меру наказания» в 1936–1939 годах

Начальник поликлиники для сотрудников Каргопольлага Н.Реч после освобождения. Станция Ерцево Архангельской области. 1939

Начальник поликлиники для сотрудников Каргопольлага Н.Реч после освобождения. Станция Ерцево Архангельской области. 1939

Н.Реч с навестившими его родителями. Станция Ерцево Архангельской области. 25 августа 1940 года

Н.Реч с навестившими его родителями. Станция Ерцево Архангельской области. 25 августа 1940 года

Н.Реч-санинструктор. 1942–1943

Н.Реч-санинструктор. 1942–1943

Николай Реч. 1965

Николай Реч. 1965

Сообщение Прокуратуры СССР, адресованное Н.В.Реч, о том, что уголовное дело в отношении него прекращено. 26 марта 1957 года

Сообщение Прокуратуры СССР, адресованное Н.В.Реч, о том, что уголовное дело в отношении него прекращено. 26 марта 1957 года

Н.В.Реч. 1986

Н.В.Реч. 1986

Московский дом, откуда Н.Реч увели 6 ноября 1936 года

Московский дом, откуда Н.Реч увели 6 ноября 1936 года

 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru