Журнал "Наше Наследие"
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   
Подшивка Содержание номера "Наше Наследие" № 123 2017

Виктор Тополянский

Три судьбы Джабы Иоселиани

В конце лета 2000 года я поймал себя на том, что каждое утро повторял одно и то же: «Мне Тифлис горбатый снится». Так продолжалось несколько дней. Затем я наспех собрался и, подгоняемый воспоминаниями о минувшем, солнечном и беззаботном, удрал от московских неурядиц в Грузию.

В Тбилиси мой старинный друг Гоги Харабадзе, народный артист Грузии, познакомил меня с личностью легендарной — искусствоведом и писателем Джабой Иоселиани, отсидевшим в разных тюрьмах и по различным обвинениям свыше четверти века при Сталине и Хрущеве, Гамсахурдиа и Шеварднадзе. После распада Советского Союза он сыграл чрезвычайно важную роль в истории независимой Грузии. Зимой 1991—1992 года Джаба возглавил Военный совет, после падения режима Гамсахурдиа оказался фактическим правителем Грузии, а спустя два месяца совершил поступок экстраординарный: передал власть Шеварднадзе, которого многие считали тогда видным демократом.

Мы приехали к нему домой на несколько минут раньше назначенного срока, и нам предложили подождать в гостиной с ничем не примечательной обстановкой, не задержавшейся в памяти. Немного наслышанный о его прошлом, я предполагал, что нам предстоит встреча с высокопарным лидером, готовым произносить безразмерные монологи хриплым от митингов или зычным от природы голосом. Я допускал также, что увижу могучего горца, способного влить в себя литр молодого вина из традиционного рога, не переводя дыхания и не закусывая. Но в дверном проеме показался человек совершенно иного склада — стройный, худощавый и необыкновенно пластичный. Мне почудилось даже, что он не просто вышел к нам, а скорее возник, воплотился вдруг из тени в косых лучах закатного солнца. Бесшумной легкой походкой пересек он просторную комнату, улыбнулся мне, словно старому товарищу, и сел рядом. Его улыбка была светлой, а голос — негромким и ровным.

В тот вечер мы проговорили несколько часов без перерыва. В другие дни говорили еще. Время от времени я пытался фиксировать наши беседы, хотя маленький японский диктофон капризничал, точно избалованная комнатная собачонка: то выжидал, пока наступит кульминация в очередном неспешном повествовании о давно и недавно прошедшем, чтобы именно тут остановиться, то внезапно терял равновесие и валился навзничь с каким-то странным звуком. Я приносил извинения за неожиданные шкоды японской техники, но Джаба только улыбался: диктофон напоминал ему болонку или левретку, готовую поднять левую заднюю лапку на стоявшее посредине стола блюдо с фруктами. Проказы диктофона нисколько не мешали ему вспоминать.

Он родился в Тбилиси 10 июля 1926 года. Посещал школу, где учились дети так называемых ответственных работников, в 1937—1938 годах репрессированных. Помню, меня поразило, насколько его тбилисское довоенное детство было похоже на мое — послевоенное, в арбатских переулках. Когда я высказал ему эту мысль, он задумался на минуту, а потом заметил, что в ту эпоху различия между центром империи и ее окраинами в немалой степени стерлись, время в отдельно взятой стране остановилось, наверное, на весь период мрачной диктатуры «гуталинщика» (презрительную кличку «гуталинщик» заключенные дали Сталину, приравнивая тем самым генералиссимуса к усатым айсорам, за небольшую плату начищавшим гуталином сапоги или ботинки всем желающим на городских улицах).

В другом измерении

— Батоно Джаба, каким ветром вас, пятнадцатилетнего подростка из интеллигентной тбилисской семьи, занесло в другое измерение — в криминальный мир? Не чудился ли вам в бесшабашной уголовной стихии какой-то, скорее всего, неосознанный протест и против опостылевшей партии, десятилетиями управлявшей государством, и против заскорузлого мещанского быта, диктовавшего замороченному населению непоколебимые правила долготерпения и послушания?

— Для того чтобы я очутился, как вы сказали, в другом измерении, было много причин, хотя в основном, конечно, замкнутость нашей жизни, ее беспросветность, да еще комсомол противный. У нас всегда был террор. Сталинская мясорубка работала методично. И когда у тех, кто учился со мной в привилегированной школе, арестовали и расстреляли отцов, возник протест детей против безысходности нашего существования. Так что мой вояж в криминальную среду был и напрасным, и в какой-то мере неизбежным. Пусть это было ребячество, но я специально пошел в тюрьму. И не было в том никакой романтики. И не было потом сожалений. В 15 лет еще не сознаешь, что самому вариться в кипятке совсем не обязательно. И коже больно. И, кроме того, теряется дистанция, и какие-то твои решения становятся необъективными. Но все это понимаешь много лет спустя.

Сумасбродом я оставался довольно долго. В 1949 году я находился в «Крестах» — в знаменитой ленинградской тюрьме. В день рождения Сталина, 21 декабря, в тюрьме ввели усиленный режим, а страну охватил слепой рабский психоз. Со двора в камеру доносились передаваемые по радио радостные песни и разудалые марши. Вечером в Большом театре торжественно отмечали это событие: по радио транслировали истерические вопли и бесконечные овации. Тишина наступила в полночь. Тогда я влез на окно и дважды изо всех сил крикнул: «Долой гуталинщика!» Тут же в камеру ворвались надзиратели. Отделали меня так, что и теперь спина сразу начинает гореть, стоит только вспомнить о том избиении. Потом кинули в карцер, где я провел 20 суток, дрожа от холода на цементном полу. Но мне было 23 года, и я все вытерпел.

Одного заключенного, сидевшего в одиночной камере Новочеркасской крытой (значит, особого режима) тюрьмы, в 1960 году выводили на прогулку в самый крайний дворик, где его никто не мог видеть и он никого не видел. Каждый раз он приносил с собой транспарант из обрывка материи или полотенца, привязанного к прутику от веника, с одной и той же надписью: «Долой коммунистическую тиранию!» Сами надзиратели ему говорили: «Зачем ты вынуждаешь нас тебя бить? Ведь, кроме нас, о твоем протесте никто не знает!» Он не хотел им отвечать, а на очередную прогулку выходил с новым транспарантом. Ну, а я его понимал. Для себя я давно уже решил: лучше быть свободным в заключении, чем рабом на воле.

Проблема выбора

— Батоно Джаба, не думаете ли вы, что ваш тезис о внутренней свободе в условиях абсолютной несвободы может быть для кого-то непостижимым, а то и вовсе неприемлемым? В дремучие советские годы детский поэт Михаил Либин сочинил песенку о джинне, которого выпустили из бутылки, заброшенной на дно моря:

Я стать готов твоим рабом
За то, что ты мне дал свободу.
Я за тебя готов в огонь,
А если надо — то и в воду.
Какое счастье — быть рабом
Того, кто дал тебе свободу!
Не доводилось ли вам сталкиваться с людьми, подобными этому сказочному персонажу?

— Очутился я как-то раз в лагере, где свой порядок завел один известный вор. Со всеми заключенными, даже с другими ворами, он обращался, как древний хан или какой-нибудь удельный князь — со своими слугами. Среди них был хороший сапожник. Он шил всякую обувь «удельному князю» и его любовницам, а получал за свою работу копейки. Время от времени «удельный князь» еще и колотил сапожника. Через несколько дней после того, как я попал в этот лагерь, «удельного князя» пришлось крепко избить, и он из зоны исчез. К сапожнику посыпались заказы. Он даже разбогател по лагерным меркам и стал настойчиво предлагать мне сшить сапоги, но я отказывался. Потом мне передавали слова сапожника: «Джаба разве вор? Вот “удельный князь” был настоящим вором!»

В челябинской пересыльной тюрьме встретил я человека по имени Сарибег. В огромной камере, где содержались 900 заключенных, он сидел на корточках у параши. Во рту он держал воду — мыл носки одного фраера. «Может, есть у вас что-нибудь постирать?» — спросил он с таким умоляющим видом, что я позвал его в свой угол. Я выложил ему столько селедки и черного хлеба, что он наелся досыта, а потом отдал ему все свое грязное белье. Он проявил чрезвычайную преданность, ухаживал за мной, как за собственным младенцем, но отличался особой склонностью к рекламе своих услуг. Чистое белье он вывешивал для сушки буквально перед моим носом: то на решетке окна, у которого я лежал, то на протянутой веревке, как театральный занавес. Иногда он надевал постиранное на деревянную палку и стоял с ней около меня, как пикетчик, или развешивал мои брюки и носки, как флаги, на нарах. Когда же я в конце концов выходил из себя, он уверял, что никак иначе не мог все это высушить как следует.

Судьба распорядилась так, что на протяжении двух лет, куда бы меня ни переводили, Сарибег неизменно находился со мной. Если мы попадали в крытую тюрьму и его не помещали в мою камеру, он объявлял голодовку и в результате достигал своей цели. Если же я был на этапе или в лагере, он шел за мной, словно тень. Не могу сказать, нуждался ли я в такой опеке. Я вовсе не думал о мелочах своего быта. Облегчает ли неверующему человеку дни, протекающие в заключении, возможность оставаться наедине с собой?

Случилось чудо, и мы оказались в оазисе лагерного царства. Еды и питья было больше чем надо. В столовой давали такие порции, что все крутые парни и заключенные, получавшие посылки, охотно съедали первые блюда из рыбы, овсяную и манную каши. Каждый с радостью занимался своими делами, а казенный труд воспринимал как развлечение. Одним словом, живи как хочешь. Но Сарибег по-прежнему старался держаться рядом со мной, хотя я уже не нуждался ни в стирке, ни в каком-либо ином обслуживании. Решил я отправить его начальником прачечной. Или же предложить ему поступать впредь по собственному усмотрению.

Отпустил я Сарибега. Устроил его в хорошем бараке. Ушел — и ушел. После этого он ко мне ни разу не заглянул. Когда люди больше не приходят, значит, у них нет проблем; поэтому его жизнь меня не занимала.

Прошло месяца два. Зашел я как-то в один барак. Вижу, на жерди сохнет белье. Тут же, рядом, на спинке кровати протянута веревка, а на ней висят носки и носовые платки. Знакомый стиль.

— Это Сарибег здесь располагается? — поинтересовался я.

— Нет, тут спит наш фельдшер, а Сарибег у входа в барак.

— А где же он сам? — спросил я.

— Наверное, бегает за фельдшером.

Я рассмеялся. Никто не может освободить другого. Получается так?

Возвращение

— Батоно Джаба, все мы, как известно, родом из наших юных лет: для одних — безоблачных, для других — тусклых, для третьих — и вовсе мрачных. Минувшее способно полностью опутать человека, лишив его возможности сохранять достоинство при любых обстоятельствах. Вы же сумели, несмотря на особые условия существования, преобразовать себя в личность раскрепощенную. Скажите, сколько времени израсходовали вы на познание иного измерения с его псевдоромантикой и нещадной явью, суровыми этапами и лагерным бытием, тюремными камерами и карцером, дерзкими побегами и новыми арестами? И как удалось вам все-таки расстаться со своим нестандартным прошлым?

— На познание уголовной реальности я потратил 24 года. Сидеть мне довелось в основном в крытых тюрьмах — в Новочеркасске, Выборге, Махачкале. В лагерях находился меньше. Когда в 1949—1950 годах снова развернулись массовые аресты, нас не успевали сортировать, чтобы, как выражались блатные, «ракушки — отдельно, раковые шейки — отдельно». Тогда в одной камере могли содержаться и каторжане, и политические заключенные.

В том мире я прошел все пути и все этапы, все высоты и все падения. Пусть это будет нескромно, но все-таки скажу: я был не просто крупным, а очень крупным авторитетом. В том мире выше точек уже нет, выше ничего не добиться. Таких, как я, законных воров в Советском Союзе было не больше 15–20 человек. Уйти из того мира было сложно, уйти порядочно — еще сложнее. Я мог бы безболезненно прожить там еще неопределенное время. Я мог не работать и жить припеваючи, мог пожинать плоды. Но я ушел на пике своей славы. Еще скажу сейчас то, что прежде не говорил никому: я мечтал стать писателем. Только долго не догадывался, что для этого нужен большой багаж.

Однажды, когда я сидел в одиночной камере Новочеркасской крытой тюрьмы, меня спросили, не хочу ли я что-нибудь почитать. И дали «Остров Сахалин» Чехова. Я читал и удивлялся, как он, не побывавший в заключении, сумел понять, что общие камеры соединяют людей не в коллектив, а в шайку. Как он узнал про тайную торговлю водкой и про карточные игры, когда заключенные проигрывают все — и пайку, и одежду. И как он, не имея личного опыта, додумался до того, что каторжный труд возвращает человека назад — во времена крепостного права. Мне казалось, что в лагере надо провариться минимум лет пять, чтобы такое сообразить.

Но получалось: если у человека есть талант, то можно один раз приехать — и все увидеть, и все описать.

Принялся я много читать. В лагере такой возможности нет, а в «одиночке» хочется чем-нибудь заняться. Это было, конечно, бессистемное чтение; системно я пытался потом изучать философию. В Новочеркасской тюрьме была хорошая библиотека. Там я прочитал всего Достоевского, и Шиллера, и Стендаля. Мне понравились пьесы Горького и «Жизнь Клима Самгина». Но самым любимым автором остался Анатоль Франс — такой тонкий и парадоксальный, с такой высокой иронией и великим вкусом. Советскую литературу в руки не брал. Булгаков и Бабель вынырнули позднее, а в 1950-е годы даже Есенин был какой-то блатной. Попадались заключенные, которые Есениным щеголяли; кое-кто мог «Анну Снегину» наизусть прочесть.

В последний раз я освободился в 1965 году и пошел в восьмой класс вечерней школы. Открыл книгу своей второй судьбы на первой странице. Со мной вместе учился один боксер 27 лет, так его называли дедом. Мне же было 39 лет, хотя выглядел моложе — лет на 30. Знакомые забеспокоились, начали приставать: «Зачем тебе нужна вечерняя школа?» И предлагали: «Давай мы принесем тебе любой диплом». Но я отвечал им: нет, мне надо все пройти самому.

Окончив 10 классов, поступил я в Театральный институт — не на актерский или режиссерский, а на заочный театроведческий факультет. Обучаться заочно в моем возрасте разрешали, а я считал искусство своим призванием. Повстречался мне как-то один актер. Остановил и говорит: «Слушай, что ты наделал? Раньше ты был ДЖАБА, а сейчас кто? Какой-то студент первого курса!» Но я продолжал учиться, добрался до последнего курса и взялся за дипломную работу.

В середине 1930-х директором и художественным руководителем Малого театра назначили Серго Амаглобели. Был он очень интересным человеком, драматургом, автором книг о театре и киноискусстве, вице-президентом Всероссийской Академии художеств. Ему принадлежала концепция «театра социального оптимизма». В 1937 году его расстреляли, а его труды уничтожили. Кое-какие его книги случайно сохранились; теперь они библиографическая редкость. Я проследил жизнь Серго Амаглобели и разобрался в его окружении. Сделал на эту тему дипломную работу, а потом — кандидатскую диссертацию по искусствоведению и защитил ее при Тбилисском университете в 1974 году.

После защиты мне предложили вести в университете факультативный курс «Искусство и история театра». Сначала я даже немного растерялся — ведь мне еще никогда не доводилось работать. Тут и друзья заволновались: «Что ты делаешь? Неужели ты будешь вкалывать?» Но работать было интересно и совсем не трудно, может быть, еще и потому, что я не состоял в штате. Я преподавал настоящую историю театра. Рассказывал и про Амаглобели, и про Мейерхольда. На мои лекции приходили студенты даже из медицинского и политехнического институтов.

Примерно через год директор Музея театра, кино и музыки пригласил меня к себе заместителем: «Приходи, ты партийным никогда не станешь, ты для меня человек самый подходящий». Года два я с ним проработал. Судимость с меня сняли. Вдруг директор, а было ему больше 80 лет, тяжело заболел. Сразу же меня взялись соблазнять его должностью. Только потребовали: «Давай, вступай в партию».

Такая же система была в лагере. В хрущевские времена начальство решило создать из заключенных «актив» — что-то вроде дружинников. Активисты должны были угнетать нас дополнительно. Они за нами следили, составляли характеристики на других заключенных, брали взятки хлебом. Еще они имели право представлять к освобождению. Особенно хотели затащить в «активисты» авторитетов. Когда мы были в крытой тюрьме, нам предлагали: «Вступи в активисты — и через пару лет освободишься». Со мной в камере находился заключенный по кличке Крошка. Дали ему 15 лет. Если бы он записался в активисты, его могли отпустить через три месяца. Он отказался, а сидеть ему предстояло еще лет восемь. Он умер в 32 года, как будто от инсульта, но мы думали — от адреналиновой тоски.

На воле было проще. В 1977 году, когда принялись тянуть меня в партию, я перешел старшим научным сотрудником в Театральный институт. Там открыли научный сектор театра и кино, где собирались театроведы и киноведы, психологи и социологи. Потом я был там ученым секретарем, а фактически возглавлял сектор, потому что руководивший им профессор сильно постарел. На той базе подготовил я докторскую диссертацию «Комизм и маски грузинской комедии». Защищать ее в Тбилиси нельзя было: в ученом совете не хватало искусствоведов с докторской степенью. Пришлось это совершить в Ереване. Ко мне на защиту приехали многие старые товарищи из Москвы, Ленинграда, Казани и один мой друг из Ростова (он провел в заключении 32 года, а было ему около 52 лет). С ними со всеми я сидел в тюрьмах. Это не означало, конечно, что я мог бы пойти с ними на дело или участвовать в их разборках. Но человеческие отношения сохранились.

После защиты кандидатской диссертации меня все хвалили и поздравляли, а после защиты докторской — посыпались анонимки: его нельзя пускать в нашу советскую науку; он беспартийный; он не состоял в комсомоле; он был в заключении. Я всегда считал чистым лицемерием коммунистические взгляды на судимость. Неизвестно, кто опаснее для общества: отбывший свой срок хулиган или закаленный в комсомоле демагог.

Вызвали меня все-таки в Москву, потому что какой-то «черный» рецензент накатал безграмотный отзыв на мою докторскую диссертацию. Дали мне 10 минут для оправдывания, а потом долго думали, что делать дальше. Несколько месяцев тянулась эта канитель, пока ВАК не решил, что надо защищать диссертацию снова, но не по искусствоведению, а по филологии. Сама-то диссертация не изменилась, только мне пришлось защищать ее повторно в Тбилиси, где в ученом совете филологов хватало. В 1985 году меня утвердили в ученой степени доктора наук, а в 1988 году дали мне звание профессора. Но в это время советская империя зашаталась, и в моей жизни начался новый виток.

Путь наверх

— Батоно Джаба, достигнув вершины академической карьеры, вы могли бы, как говорится, почивать на лаврах. Вы получили признание в качестве драматурга, и ваши пьесы, не допускавшиеся к постановке в годы правления Брежнева, пошли на сценах грузинских театров. Но вы проявили готовность к тому, чтоv Киплинг определил когда-то одной емкой строкой: «Все потерять — и все начать сначала». Что же побудило вас, успешного литератора, доктора филологии и уважаемого профессора, заняться политической деятельностью?

— Много лет прожил я в разных критических ситуациях. Бывало и трудно, и все болело, и все-таки никогда не видел я себя политиком. А тут советскую империю затрясло. Вот-вот она развалится и рухнет. Тогда наступит хаос, и в каждом обломке империи власть сможет захватить вооруженная до зубов хунта.

Крушение империи назревало давно. С Хрущева началось. Он со своим шутовством развенчал, превратил в посмешище и вождизм как способ управления страной, и саму коммунистическую идеологию. Был бы на месте Хрущева человек более умный — и советская империя простояла бы еще очень долго. Но в полицейском государстве по-настоящему умный человек на самый верх не заберется. Как утверждали в древности, поэту непозволительно быть посредственным — этого не допустят ни боги, ни люди, ни книжные лавки. Диктатору же надо быть ограниченным, а то еще и полуграмотным.

Обычно политики желают власти. Мне власть была не нужна. Я хотел одного — помочь своей родине в надвигающемся хаосе. Решил я поэтому создать Корпус спасателей — организацию, способную прекращать предстоящие беспорядки. В Грузии был большой процент судимых молодых людей. Их наказывали за хулиганство, за воровство, за наркоманию. Они потеряли социальную опору и социальную ориентацию. Их не принимали на работу. Перед ними не было никаких перспектив. Большинство из них были способными ребятами, а некоторые — хорошо образованными. Все они видели во мне своего защитника. Их надежды я мог оправдать. Они могли чего-то достичь, опираясь, например, на мой неординарный жизненный опыт.

В то же время я был связан с интеллигенцией. Я происходил из интеллигентной семьи. Отец окончил институт за границей и работал инженером. Мать была педагогом, сестра — театральным режиссером. Сам я в качестве профессора руководил сектором, куда входили и кандидаты, и доктора наук. Отказаться от профессорского места было сложно. Чтобы пойти по новому жизненному пути, мне надо было преодолеть свое тщеславие.

И вот люди увидели, что я человек мощный. Никто другой не смог бы объединить интеллигенцию и деклассированный элемент, ученых и бывших воров. Сначала со мной было 50 человек, их называли «ребята Джабы». Потом организация разрослась до пяти тысяч, а во время войны — до десяти тысяч участников. Ее назвали Мхедриони, что означает «ратники, народное ополчение», а не «всадники», как иногда неправильно переводят.

Население в Грузии было многонациональным. Наши горе-патриоты кричали, что Грузия — только для грузин. И провоцировали этнические конфликты и насилие в республике. Всю свою жизнь я ненавидел насилие. Мы выезжали в районы, где возникали столкновения на национальной почве, вели там мирные переговоры, но с позиции силы. Я был уверен, что насилие нельзя прекратить одним насилием. Терпеливыми переговорами нам удалось несколько раз остановить войну и в Абхазии, и в Южной Осетии. Если бы не Звиад Гамсахурдиа, Осетия была бы теперь другой.

Звиад был сыном писателя Константина Гамсахурдиа, воспитанным в сознании своей исключительности. Он получил хорошее образование; знал несколько языков; стал филологом, переводчиком, писателем; присоединился к диссидентам. Потом его арестовали. Он оказался страшным трусом — выступил на грузинском телевидении с признанием своих «грехов и ошибок». Просил его помиловать. Сам опозорился и дискредитировал все грузинское диссидентское движение. Отправили его под Кизляр в лагерь, где он работал библиотекарем. Через несколько месяцев освободили и разрешили вернуться в Тбилиси.

Перед народом он появился снова, когда в Тбилиси начались многотысячные митинги. Звиад держался на них как лидер. Никакой экономической программы он не имел. Его политическая программа состояла из личных амбиций и ксенофобии. Особую злобу вызывали у него осетины. Он придумал «осетинскую этнократию» в Грузии. Никогда не мог я понять, почему для национального самосознания требуется ненависть к другой нации.

Окруженный несостоявшимися истеричными женщинами, Звиад, как мог, угождал митингующим толпам. Он играл роль любимого народом вождя. Не замечал только, что получалась у него карикатура на вождя. Другие это тоже не сразу заметили. Людям нужен миф, герой. Массу интересует не правда, а иллюзия. Кончилось тем, что в ноябре 1990 года Звиада выбрали председателем Верховного Совета Грузинской республики, а в апреле 1991 года — первым президентом независимой Грузии. Тут же он превратился в некомпетентного и авторитарного правителя, чем-то похожего на «удельного князя» в лагере.

Он пожелал называть себя «отцом нации». Внушал национализм. Поделил население на патриотов и врагов народа. Принялся строить режим примитивного нацизма. Поднимал шовинистические волны в Южной Осетии. Распорядился снимать с работы за осетинское происхождение. Оказалось, что преобразовать советский интернационализм в шовинизм очень легко и просто. Постепенно страна дошла до предела поляризации — раскололась на звиадистов и антизвиадистов. Осенью Звиад совсем одурел. Объявил всех политических лидеров и всех своих противников агентами Москвы. Поднялась волна арестов. Демократические газеты закрыли под предлогом отсутствия бумаги. Интеллигенция от Звиада отвернулась. Университет и телевидение забастовали. Гвардия во главе с Тенгизом Китовани ушла в лес.

Меня посадили в тюрьму КГБ еще в начале 1991 года — 19 февраля. Обвинили в хулиганстве: оскорбил я будто бы двух женщин на митинге около двух месяцев назад. Ребята из Мхедриони предлагали: давай мы выкинем Звиада, человек 40—50 придется убить — и все. Но я не хотел гражданской войны. И ответил: нет, народ нас не поддержит. Меня еще мало знали, а Звиад каждый день устраивал патриотические митинги. Осенью, когда он стал делать глупость за глупостью, его влияние пошло вниз, а мое — вверх. Так всегда было в русской культуре: чем сильнее власти преследовали человека, тем выше взлетала его популярность.

Стихийное восстание против Гамсахурдиа началось 21 декабря, как раз в день рождения Сталина. Странные бывают совпадения. Звиад укрылся в Доме правительства, потом там же, в бункере. Решил я готовиться к побегу, но это не понадобилось. Ночью 27 декабря дежурный надзиратель отвел меня в кабинет начальника тюрьмы. Здесь уже находились ребята из Мхедриони и гвардейцы Китовани. Они пришли, чтобы меня освободить. Я потребовал отпустить вместе со мной еще семерых политических заключенных. В считанные минуты мы покинули тюрьму и присоединились к восставшим. В тот же день на митинге я объявил главную формулу оппозиции: «Все — минус один! Звиад Гамсахурдиа должен оставить и свой пост, и Грузию».

За двое суток мы собрали свою армию из нескольких сотен бойцов и приступили к осаде Дома правительства. От обстрелов сгорели Дом художника и кинотеатр «Руставели», здание КГБ и его тюрьма. Разработали мы план нападения на убежище Звиада, но атаковать не пришлось. Ночью 6 января 1992 года Гамсахурдиа и его сторонники выбрались из бункера и под защитой русских танков двинулись на автобусах в сторону Армении. Мы получили хороший подарок к Рождеству. Некоторые газеты напечатали мои слова: «Зримое воплощение провинциального фашизма и неприятия здравого смысла, Звиад Гамсахурдиа бежал из Грузии». Потом многие газеты сообщили, что государственный переворот в Грузии осуществили известный вор в законе Джаба Иоселиани и неизвестный художник Тенгиз Китовани.

В тюрьме я сделал серьезную работу — написал роман «Страна Лимония». Не успел только его закончить. Перед освобождением отдал папку с рукописью сокамернику. Попросил его: сохрани ее, как сына своего, как дитя; если выживу — заберу, если нет — сам издай. После бегства Гамсахурдиа пришел ко мне бывший начальник сгоревшей тюрьмы КГБ. Сказал, что забрал у моего сокамерника папку с рукописью и положил ее в камеру хранения. Очень я расстроился. Подумал: пропал мой роман. Решил все-таки сходить на развалины тюрьмы. И там моя папка нашлась! К ней огонь подбирался, она гарью пахла, но рукопись уцелела. Это было настоящее чудо перед Рождеством.

Копченая рукопись

Мы простились с Джабой и вернулись в дом Гоги Харабадзе очень поздно. На улице сгустилась темнота, но спать не хотелось. Гоги завернулся в бесконечную простыню, словно в тогу, и приступил к рассказу о чудесном спасении чуть было не погибшей рукописи «Страны Лимонии». Уставший за день диктофон больше не озорничал и смиренно записывал эмоционально насыщенный монолог народного артиста.

— Началась эта проклятая Тбилисская война 21 декабря. Длилась уже больше двух недель. Весь проспект Руставели перекрыли. Такое было ощущение, что только там воевали. Там же вооруженные люди часто угоняли или отнимали машины. Один водитель держал под сиденьем пистолет. Его спрашивали: «Зачем тебе оружие, раз ты даже заряжать его не умеешь?» Он объяснял так: «Если остановят, захотят машину отобрать, достану пистолет и скажу: берите оружие, только автомобиль оставьте». В других районах Тбилиси все было спокойно: рестораны открыты; на базарах торговали по-прежнему; к врачам обращались как обычно. А на проспекте Руставели стреляли и пахло порохом. Какие-то параллельные миры!

Проспект Руставели — артерия города, очень важная улица, особенно для меня. Тут я родился, ходил в школу рядом со зданием КГБ, учился в Театральном институте, работал в театре Руставели. На этом проспекте прошла вся моя сознательная и несознательная жизнь — уличная, учебная, интеллектуальная. У меня все горело. Ладони горели. Ноги горели. Как мог я сидеть дома?

Телевидение и радио не работали. Кто-то узнавал новости по телефону. Я так не мог. Мой темперамент не позволял мне валяться дома и ждать телефонных сообщений. Все время я околачивался в здании Академии наук, где у Джабы и Китовани был штаб. Не спал я, наверное, ночей десять. И как спать? Отопления не было. Электричества тоже не было. Но в ночь на 6 января я возвратился домой, лег и сразу заснул, несмотря на собачий холод. Разбудил меня телефонный звонок.

— Что случилось?

— Гамсахурдиа сбежал!

— Как сбежал?

— Да, сбежал...

Я даже не подумал о розыгрыше. Вскочил — и сразу в машину. У меня «жигуленок» стоял. Помчался в штаб. Дом был оцеплен войсками, но меня узнали и пропустили. Поднялся я по лестнице, вбежал в кабинет. Туда не всем разрешали входить, но меня, конечно, впустили. У Джабы язва желудка была, он там обычно какие-то каши ел; в этом было что-то несовместимое — Джаба и овсянка с яблоками. Но в то утро он сидел в кресле, и кто-то его стриг.

Джаба увидел меня и сказал: «Гоги, дорогой, убежал Гамсахурдиа. А это мой парикмахер. Он меня всю жизнь стрижет. Я попросил моих ребят его найти. Надо же меня как-то в порядок привести». Парикмахер подровнял ему сзади прическу и ушел. Тогда Джаба встал, достал бутылку коньяка и совсем маленькие стопки. Говорю я ему: Джаба, я ведь с утра непьющий. А он отвечает: «Это просто символически». Мы пригубили.

Тут неожиданно дверь открылась, и на пороге появился какой-то тип среднего роста лет так под шестьдесят. Джаба удивился, а потом обратился ко мне: «Гоги, познакомься, это был главный надзор тюрьмы КГБ, когда я там сидел». Пожал я руку этому типу очень почтительно. Я его боялся и по сей день боюсь. Ведь главный надзор тюрьмы КГБ! Мы же воспитаны в страхе. Объяснить мой страх внуку не смогу — не поймет. А с тем, кто был главным надзором, мы еще встречались; Джаба назначил его комендантом Парламента.

Главный надзор сразу стал жаловаться:

— Джаба! Там все уничтожено. КГБ больше нет, здания этого нет. Тюрьмы нет.

У Джабы вдруг лицо изменилось.

— Слушай, у меня же там рукопись осталась. Я написал роман «Страна Лимония». Папку с рукописью отдал сокамернику. Просил сберечь.

— Кому ты отдал? Это я сберег!

— Как сберег?

— Спрятал в таком месте, что на сто процентов уцелело.

— Утащил?

— Да, и спрятал. Пойдем.

Спустились мы по лестнице. На улице нас окружили человек 50 с автоматами, и мы направились прямо по белой осевой линии проспекта Руставели мимо поваленных от стрельбы деревьев и мимо дома, где я родился, где в первый раз испугался, где впервые влюбился. Вдоль улицы стояли толпы. Все узнавали Джабу; меня тоже кто-то узнавал. Народ перед нами расступался, потому что шли генералы, понимаешь? Не Гамсахурдиа, а один актер и два генерала. Я почувствовал, как это приятно, и подумал о власть имущих: они привыкают к тому, что все уступают им дорогу, и к тому, что их охраняют. Их охраняют — и меня охраняют 50 человек с автоматами; я такой великий и важный, что мне освобождают дорогу. И как только эта мысль подкралась, я приказал себе: Гоги, сейчас же убей в себе такое чувство, а то ты погибнешь.

Дошагали мы до места, где находилось здание КГБ. Это была страшная улица. Туда меня много раз вызывали и за прозу Цветаевой, и за Авторханова, которого мне подсунули, когда мы выезжали на гастроли, на Всемирный фестиваль. Я привез оттуда книги, а потом принимал иностранцев то в ресторане, то дома. А меня усиленно таскали в КГБ, чтобы выяснить, кто ко мне приходил, что за человек. И я рассказывал. Какую государственную тайну я знал? Я рассказывал все, о чем я говорил.

Если кто-нибудь сейчас скажет, что его вызывали в КГБ и он не боялся, — он лжет. Я выходил оттуда мокрый, хотя руки не выкручивали и не били. У них был другой метод. Через день приглашали к себе и спрашивали: «Гоги, дорогой, кто тебе эти книги дал? Не волнуйся, никто тебя не арестует». «Ай, — отвечал я, — пьяный был, не помню. Но, если хочешь узнать правду, так дал мне их один из твоих друзей».

И вот, когда оказалось, что здание КГБ полностью разрушено, я обалдел. Это было большое здание из шести или семи этажей. Здание, перед которым трепетали все, а не только Гоги Харабадзе, рухнуло; от него остались одни развалины. Более впечатляющего зрелища я не видел никогда. Троя пала.

Прошли мы по обломкам, потом спустились куда-то вниз, ступенек на семь или восемь, и двинулись дальше по совершенно разбитому коридору. Там валялись сейфы в огромном количестве. Я даже захватил оттуда на память большие ключи.

Джаба не представлял себе, чтоv здесь могло уцелеть. Тогда бывший главный надзор достал из одного перевернутого сейфа зеленую папку для бумаг. Были раньше такие папки цвета хаки. Эта папка была очень толстой; один бок у нее почернел — она, видимо, начинала гореть. Я подозреваю, что надзор сам засунул ее в сейф, а потом отправился к Джабе — для большего эффекта. Джаба взял ее, раскрыл, перелистал страницы и сказал: «Да, это моя рукопись! Как я счастлив!»

Потом мы стояли во дворе и все никак не могли поверить, что этого здания, этого монстра больше нет. Среди развалин я заметил черную «Волгу» бывшего председателя грузинского КГБ. На машине не было никаких повреждений. Около нее стоял юноша лет пятнадцати с отверткой в руке; он откручивал ручку от дверцы. Меня злость разобрала. Этот несчастный Гамсахурдиа скрылся; люди погибли; город у проспекта разрушен; здесь все горит; Грузия расколота; такая трагедия, а тут пацан собирается украсть ручку от дверцы автомобиля. Я крикнул: убирайся! Он убежал. Так закончилась война, и на улице появились мародеры.

Ненужная власть

Главный герой экстраординарных зимних событий в Тбилиси, человек сугубо мирной профессии, Джаба Иоселиани не служил в армии и никогда не изучал тактику и стратегию военных действий. Тем не менее волею обстоятельств он вынужден был командовать воинскими формированиями независимой Грузии то как председатель Военного совета, образованного еще в дни осады Дома правительства, то как председатель временного Комитета по чрезвычайному положению, когда «шушера Гамсахурдиа», по определению Джабы, пыталась взять реванш, то как участник войны с Абхазией. Вполне естественно, что его называли порой самородком, обладавшим незаурядным здравым смыслом. Был он, однако, военачальником необычным и как истинный христианин предпочитал врагов прощать, а пленных освобождать под честное слово. Лишь однажды он не возражал против расстрела… свиней: они прибежали на поле боя по окончании стрельбы и принялись пожирать убитых.

После свержения Звиада Гамсахурдиа властные полномочия временно сосредоточились в руках Джабы Иоселиани. Учредитель Корпуса спасателей Мхедриони и председатель Военного совета очутился перед дилеммой: самому возглавить страну или отказаться от неожиданно свалившихся на него прав и обязанностей в пользу лица, более компетентного в управлении государством. Таким человеком он считал Э.А.Шеварднадзе — бывшего члена Политбюро ЦК КПСС и министра иностранных дел СССР до распада советской империи. Именно Шеварднадзе представлял собой, по мнению Джабы, «слиток золота, который нельзя выкидывать», и одновременно «спасательный круг» для Грузии на этапе фактического безвластия, когда на опустевшие административные посты зарились одни лишь «пройдохи-коммунисты» и «ура-патриоты».

В марте 1992 года Шеварднадзе, прилетевший из Москвы в Тбилиси, стал председателем только что созданного Государственного совета, а Джаба — его заместителем. Этот тандем не превратился в прочный союз — слишком уж различными были его участники и по характеру, и по жизненному опыту, и по убеждениям. Не успели промелькнуть всего 10 месяцев, как Джаба, по его выражению, «ушел из власти», сохранив за собой лишь место депутата в грузинском Парламенте, куда его избрали в 1992 году. Когда же возникла реальная опасность возвращения Гамсахурдиа «и все крысы кинулись бежать с чемоданами», Шеварднадзе предложил Джабе возглавить Комитет по чрезвычайному положению с практически неограниченными правами. Как только угроза реставрации свергнутого режима отпала, Джаба вновь ушел из власти.

Отныне он не сомневался в том, что Шеварднадзе и Гамсахурдиа, несмотря на индивидуальные различия, удивительно похожи: их роднило стремление к безраздельной власти. В своих публичных выступлениях Джаба предупреждал: Шеварднадзе строит новую диктатуру. Соотечественники, уставшие от бесконечной смуты, плохо слышали его высказывания. В 1995 году он снял с себя депутатские полномочия и, покидая Парламент, заявил: «Народ не простит нам разгильдяйства. Но, если нас арестуют, мое место будет у окна, а вот вам придется спать у параши. Можете переживать по этому поводу».

Тогда Шеварднадзе, занимавший пост президента Грузии, упрятал Джабу в тюрьму, но не как конкурента, а просто как человека, очень ему мешавшего. Суд навесил на Джабу обвинения во всех смертных грехах и приговорил к 11-летнему заключению. Через полтора года после суда его отпустили на волю, согласно какому-то неопределенному указу президента. «Как арестовали без причины, так и освободили без объяснения», — сказал мне Джаба, улыбаясь. В заключении он снова написал книгу — на этот раз документальную, о событиях, происходивших в Грузии на протяжении 1989—1994 годов, под названием «Три измерения». Теперь эта книга издана на русском языке вместе с его романом «Страна Лимония».

Все, что случалось с ним в 1990-х годах, неоднократно находило отражение в периодической печати. Не было там лишь его позднего признания: «Революции кончаются сменой терминологии». Мало известно и такое его изречение, обращенное к грузинским парламентариям: «Демократия — это вам не лобио готовить и кушать».

Он не искал смысла жизни — он просто жил, радовался, временами страдал, нередко заблуждался, порой старался исправить свои ошибки. Он сохранил звание вора в законе, но держался как самый обыкновенный человек, разве что выделялся врожденной артистичностью. Он и был по сути совершенно нормальной личностью, только родившейся в патологическом ХХ столетии, а его незаурядность состояла, прежде всего, в недостижимой для многих естественности. И, может быть, именно поэтому он отличался действительно редким природным даром вольнолюбия и сопротивления любым неблагоприятным обстоятельствам, наряду с тем спокойным достоинством, с каким он переносил тяжкие испытания, выпавшие на его долю.

* * *

Мне позвонили поздно вечером в начале марта 2003 года, сказали, что из Тбилиси поступило сообщение о кончине Джабы от инсульта 4 марта, и попросили принести некролог не позднее завтрашнего дня. Впервые в жизни я писал ночью для еженедельника «Новое время». Наутро диктофон учинил свою последнюю каверзу — он пропал, бесследно исчез, ударился в бега вместе с кассетами. На виду остались лишь разрозненные записи и фотографии. Летом 2016 года, разбирая антресоли, я наткнулся на старый портфель, который забыл в свое время выкинуть, а в нем диктофон с кассетами. Мне помогли расшифровать и распечатать диалоги 16-летней давности, после чего оставалось лишь продиктовать текст.

Джаба Иоселиани. Январь 1992 года. Тбилиси. Фото Юрия Роста. Публикуется впервые

Джаба Иоселиани. Январь 1992 года. Тбилиси. Фото Юрия Роста. Публикуется впервые

Д.Какабадзе. Старый Тбилиси. 1918. Бумага, карандаш

Д.Какабадзе. Старый Тбилиси. 1918. Бумага, карандаш

Обложка книги Д.Иоселиани «Три измерения». М., 2001

Обложка книги Д.Иоселиани «Три измерения». М., 2001

Джаба Иоселиани, Гоги Харабадзе, Тенгиз Китовани во время «Тбилисской войны». Январь 1992 года. Фото Юрия Роста. Публикуется впервые

Джаба Иоселиани, Гоги Харабадзе, Тенгиз Китовани во время «Тбилисской войны». Январь 1992 года. Фото Юрия Роста. Публикуется впервые

Д.Какабадзе. Старый Тбилиси. 1944. Бумага, карандаш, акварель, гуашь

Д.Какабадзе. Старый Тбилиси. 1944. Бумага, карандаш, акварель, гуашь

Обложка книги Д.Иоселиани «Герменевтика и театр». Тбилиси, 2001

Обложка книги Д.Иоселиани «Герменевтика и театр». Тбилиси, 2001

Джаба Иоселиани — председатель Военного совета. Январь 1992 года. Тбилиси. Фото Юрия Роста. Публикуется впервые

Джаба Иоселиани — председатель Военного совета. Январь 1992 года. Тбилиси. Фото Юрия Роста. Публикуется впервые

Д.Какабадзе. Старый Тбилиси. 1918. Бумага, карандаш

Д.Какабадзе. Старый Тбилиси. 1918. Бумага, карандаш

Джаба Иоселиани и Тенгиз Китовани (слева). Январь 1992 года

Джаба Иоселиани и Тенгиз Китовани (слева). Январь 1992 года

Обложка книги Д.Иоселиани «Страна Лимония». М., 2001

Обложка книги Д.Иоселиани «Страна Лимония». М., 2001

Джаба Иоселиани после освобождения из тюрьмы. 1996

Джаба Иоселиани после освобождения из тюрьмы. 1996

 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru