Евгений Сперанский
МОЙ ДРУГ ВЛАДИМИР СТЕРЛИГОВ
Я долго сопротивлялся мысли писать воспоминания о Владимире Васильевиче Стерлигове. Образ его живет во мне, и для меня лично этого достаточно. А что может сказать о художнике актер? Да еще людям, близким ему по духу, искушенным в живописи, проработавшим с ним бок о бок в течение всей второй половины его жизни? Я невежда в этом искусстве; творчество Стерлигова воспринимаю только эмоционально, многие его творческие изыскания до сих пор остались для меня неясны, моя дружба с ним была замешана на чем-то другом, — но это наше с ним личное дело.
Но потом я подумал: ведь как ни невежествен я в искусстве живописи, я твердо верю, что с физической смертью Стерлигова судьба его как художника не кончилась; что пройдет время и он будет открыт вторично, ведь «погибал» же он и «воскресал» для меня много раз как человек в течение почти всей моей жизни!
А раз так, — придет к нему посмертная известность большого художника, то любая деталь в его жизни будет иметь уже некую ценность. Вот тогда я стал вспоминать. Говорю все это, чтобы позиция моя в воспоминаниях о В.В.Стерлигове была ясна и понятна.
Как ни странно, а впервые я увидел его осенью 1922 года на выпускном вечере, хотя и учились мы с ним в одной школе. Но в школе обычно обращаешь внимание на учеников старше себя; Володя же Стерлигов учился классом ниже и, таким образом, выпал из круга моего внимания. Да и пришел он в нашу школу поздно, может быть уже после революции. По тому же закону памяти (о старших и младших) ясно помню его брата Бориса — он был на два класса впереди меня. И сестру его помню, учившуюся на один год впереди. Может быть, и потому я их так ясно помню, что все Стерлиговы — рыжие. Особенно рыж был Борис — молчаливый, замкнутый юноша, будущий генерал от авиации, участник дальних беспосадочных полетов, вошедших в историю авиации1.
И родителей Владимира Стерлигова я узнал раньше, чем его самого, — они пришли педагогами в нашу школу, может быть, вместе со своими детьми. Наша школа… Пусть Владимир проучился в ней и немного лет, но мне кажется, она не могла не оставить какого-то следа в его жизни. До революции она называлась «Школа свободного воспитания» М.Х.Свентицкой2. У чиновников Министерства просвещения она была бельмом на глазу: если не ошибаюсь — единственная в Москве школа совместного обучения в те времена, где официальные отметки с их рутинной шкалой пятибалльной системы не ставились, а только «хорошо» или «плохо»; да и вообще, что значит «свободное воспитание»? Это название пугало. Чуть не каждый год ставился вопрос о закрытии школы.
Сама Мария Хрисанфовна была женщина своеобразная. Натура властная, энергичная, она проводила в жизнь новые педагогические идеи, приходящие с Запада, главным образом, видимо, из Англии; впрочем, в подвале школы мы выращивали гиацинты, луковицы которых выписывались из Голландии. Что же касается учеников, то в двухэтажном флигельке на Сивцевом Вражке старались раскрывать и развивать в каждом ребенке заложенные в нем творческие наклонности. Классы были немногочисленны, так что каждому ученику уделялось много внимания. В начальных классах знания преподносились игровым методом, играли даже в арифметику. Но, как я уже сказал, Владимир Стерлигов пришел в школу позже, он поступил, вероятно, в пятый или шестой класс, то есть незадолго до революции или вскоре после нее.
Какова же была обстановка в школе в то время?
После Февральской и Октябрьской революций в нашу школу влилась большая группа детей, вернувшихся вместе с родителями из политической эмиграции. Некоторые из них стали потом видными партийными деятелями, имена их вошли в историю страны. Некоторые из них приходили в школу с оружием, однажды на чердаке школы устроили даже нечто вроде тира. Среди этой новой волны учеников помню небезызвестного Леопольда Авербаха3 (кличка «Ляпа»). Он был у нас председателем учкома, а позже стал во главе РАППа. К этому времени школа уже называлась «единой трудовой».
А затем нас слили с бывшей женской гимназией Алферовых — тогда все школы «сливали», утверждая совместное обучение. Слили и нас, хотя совместное обучение было главным принципом М.Х.Свентицкой. Наша школа переселилась из Сивцева Вражка в 7-й Ростовский переулок, где находилась бывшая гимназия Алферовых. Сама Мария Хрисанфовна не пошла на слияние — во всяком случае, в 7-м Ростовском ее и части педагогов уже не было. Вероятно, это был тяжелый конфликт, — но нас, младших учеников, он обошел стороной, мы (а может быть, и наши родители) были поставлены перед свершившимся фактом. Но «дух» М.Х. долго еще жил среди учеников ее, тем более что «дух» в гимназии Алферовых был совсем другой. И сами гимназистки-алферовки держались с нами презрительно, надменно. Среди части педагогов, оставшихся с нами, были и родители Стерлигова.
Прекрасно помню его мачеху — Елизавету Владимировну; она преподавала литературу, а это был мой любимый предмет. Да и вела она свой предмет интересно. Похоже, манера преподавания у нее была импровизационная, она часто выходила из рамок школьной программы. Впрочем, можно ли говорить о школьной программе тех лет, и существовала ли она вообще? Жить было трудно, голодно. Но Елизавета Владимировна на добровольных началах ввела еще в наш класс преподавание латыни; а на уроках литературы, помню, несколько занятий подряд читала нам трактат Метерлинка «О пчелах».
Отец Володи преподавал у нас историю средних веков. Тоже, помню, вел свой предмет интересно, талантливо. И ясно помню его самого — желчного, опухшего от недоедания и — вдохновенного. По сравнению с уравновешенной, благожелательной Елизаветой Владимировной, мне лично он казался каким-то веселым «демоном зла». На первом же разборе классных сочинений он нанес мне жестокий удар. Я не помню сейчас уже тему моего сочинения, но, разумеется, это было что-то о средних веках.
— Елизавета Владимировна говорила, что есть у вас тут Сперанский (фамилия-то знаменитая!) и что уж очень хорошо он пишет…
Так он начал и вытащил из стопки тетрадей мой «Исторический труд». А затем последовал полный разгром.
Разгрому подверглось все, начиная от общей «идеи» и кончая «стилем». С большим сарказмом все это было сделано, без тени улыбки, а между тем весь класс, можно сказать, катался по партам от хохота. Одни хохотали от неожиданности, другие от чувства злорадства: Евгений Сперанский ведь ходил в «гениях» — и вдруг… В свою защиту могу сказать, что и сам я сидел в состоянии восторга, со ртом, растянутым до ушей; а что было делать, не плакать же!
— Дыр-бул-щир, — закончил он свою речь, — это какой-то Давид Бурлюк4, а вовсе не Сперанский! Во всяком случае, к графу Сперанскому, просвещенному государственному деятелю, данный Сперанский никакого отношения не имеет…
И тут только я закрыл рот и ожесточился — уж очень зло и ядовито это было сказано! Мне и до того до смерти надоел этот пресловутый граф: часто на больших переменах девочки-алферовки старших классов подходили ко мне в одиночку, парами и целыми шеренгами, обнявшись за плечи, — спрашивали:
— Скажите, вы имеете какое-нибудь отношение к ГРАФУ Сперанскому?
Такой вопрос в эпоху диктатуры пролетариата, крушения всех классовых привилегий, я считал по крайней мере нетактичным.
Прошло несколько лет, и когда я снова встретился с отцом Володи, он показался мне совсем другим. Это было время, когда мы с Володей подолгу не виделись: он жил уже в Ленинграде, учился в институте Малевича5. И вот, на одном вечере поэзии в Политехническом музее, я узнаю сидящего впереди меня его отца, моего злого демона. Вечер был посвящен символистам. Их стихи читали звезды тех времен, артисты театров и эстрады. Только что кто-то (кажется, Церетели из Камерного6) прочитал «Ночь, улица, фонарь, аптека…» А.Блока.
— Что-то не понял, — сказал сосед Стерлигова-отца.
— Нет, почему же? Это прекрасно, — возразил тот и оглянулся, как бы ища сочувствия у сидящих сзади. Меня он не узнал, а я поразился, как он постарел, какое у него отечное лицо, а седина забивает уже рыжину. И все же теперь лицо его показалось неожиданно мягким, добрым, а из глаз лучилась радость от встречи с искусством. Вот уж не думал, что наш учитель истории, мой «злой гений», имеет какое-то отношение к Поэзии. А вот, оказывается, не только «имел отношение», но, судя по всему, поклонялся ей.
Итак, родителей Стерлигова я узнал намного раньше, чем его самого. Позже, когда мы сошлись теснее, он вспоминал о них редко и скупо, да и я не спрашивал. А жаль. Многое для меня тут осталось неясным. Но в те годы нам, очевидно, было не до родителей.
Голодные, холодные школьные годы! Веселое это было, лихое время! Не столько учились, сколько отбывали разного рода повинности и дежурства. Разгребали сугробы, скалывали лед с тротуаров перед школой. Ходили в походы в столовую, за школьными обедами. В тихих приарбатских переулках, перед тем как пересечь Смоленский бульвар и выйти на Плющиху, нередко останавливались; не в силах побороть искушение, открывали бачки, запускали уполовники в исходящую паром чечевичную похлебку или перловую кашу. Шутками-прибаутками заглушая совесть, — она была не менее острой, чем голод, — по очереди «дегустировали».
И на уроках происходили истории, которые вполне могли бы подойти под рубрику «Очевидное — невероятное»: странное существо преподавало французский язык, пожилая особа, вся в сверкающих драгоценностях, браслетах, ожерельях, брошках…
— Интересно, бриллианты у нее настоящие? — гадали девочки-алферовки. Нас же, мальчишек и девчонок — бывших «свентицких», увлекало другое: кто больше насчитает за время урока ползущих по ней насекомых. В стране буйствовал сыпной тиф.
Все, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви!
— цитировал нам Владимира Соловьева, грозя пальцем, молодой преподаватель философии.
— Приходит некто в сером — и отбирает третью часть в пользу церкви — так образно рисовал нам картину крушения феодального строя Стерлигов-отец.
— Почему же так категорически, — спрашивал толстый Бэм, один из авторов алгебраического учебника «Бэм, Волков, Струве», ученика, стоящего у доски:
— Это все равно как сегодня развешано на заборах: «Эсеры — социал-предатели»… Ищите ошибку!
И — Юлий Цезарь «О войне в Галлии».
И — Метерлинк «О пчелах».
Голова — крyгом!
Обо всем этом я рассказываю, хотя Володя Стерлигов до сих пор так и не появился в моем рассказе: но ведь он б ы л, он присутствовал при всем этом! Только по тому же закону памяти о старших и младших он все еще выпадает из круга моего внимания. Но не могла же не коснуться его хотя бы краем крыла Школа свободного воспитания М.Х.Свентицкой; в той или иной степени она наложила печать на всех ее учеников. Помню фразу, сказанную Володей через много лет по окончании школы; разговор шел о том, что мы с ним ощущаем себя все еще мальчишками, что люди нашего поколения кажутся нам преждевременно постаревшими, утратившими свежесть чувств.
— Нас спасает какой-то инфантилизм, что ли, — сказал он тогда. И я понял, что под этим он подразумевает многое. Школа Свентицкой внушила нам отвращение к догматизму, рутине, ябедничеству, предательству, воспитала в нас духовную свободу, романтическое понятие о дружбе, товариществе. Разумеется, дав нам много хорошего, школа «недодала» многого: не приучила к самодисциплине, например, не научила упорно самостоятельно работать; возможно в том, как нас воспитывали, был некоторый избыток свободы как таковой. Все это пришлось наверстывать Владимиру Стерлигову потом. И наверстывал он это с лихвой. В отсутствии строжайшей внутренней дисциплины его не упрекнешь, а его занятия живописью нельзя назвать иначе как подвижничеством. Во всяком случае, вспоминали мы о своей старой школе всегда с благодарностью.
Не могла не коснуться Стерлигова и обстановка, сложившаяся после «слияния» с бывшей Алферовской гимназией. И конечно, должны же мы были встречаться друг с другом! И на больших переменах, и на разного рода дежурствах, и на литературных диспутах типа: «Один в поле не воин… или воин?», и на общешкольных собраниях под председательством восходящей звезды на политическом небосклоне, Ляпы Авербаха. Возможно, встречались мы с ним в походах за школьными обедами: в них участвовали ученики из разных классов. Вот не могу только себе представить, как он вел себя во время «дегустаций» в тихих приарбатских переулках: запускал ли ложку в чечевичную похлебку или отходил в сторону? В более поздние годы в вопросах этики он был максималистом; но кто знает: одно дело зрелый муж со сложившимися взглядами на жизнь, другое — голодный подросток. А самого его я спросить об этом не удосужился.
Вообще надо сказать, что мы потом редко вспоминали о последних годах пребывания в школе в 7-м Ростовском переулке. Чаще всего Владимир в этих случаях называл своего одноклассника Николая Краевского. С ним он долго дружил и после школы, пока Краевский не развелся и не завел новую семью. А Владимир Стерлигов «оставался верен» его старой семье — такие вещи он воспринимал как «измену», какие бы страсти ни полыхали в сердце «изменника». Николай Краевский впоследствии стал видным патологоанатомом, членом Академии медицинских наук7. В конце Великой Отечественной войны состоял в комиссии, занимавшейся опознанием трупа Гитлера. Но все это было до того, как он расстался со своей первой женой, Ириной Краевской, тоже крупным специалистом, хирургом-эндокринологом. <…>
Никак не могу дознаться у своей памяти, почему на выпускном вечере среди нас оказались два ученика младшего класса: Владимир Стерлигов и Николай Краевский. Приходится только догадываться… Казалось бы, что нам за дело до наших «меньших братьев»? Как в физике высоких энергий наблюдаются некоторые смещения физических законов в области взаимодействия частиц, так что-то вроде этого происходило и здесь. Что-то сместилось и выглядит загадочным… Родители Вадима Кускова, моего одноклассника — врачи. Отец — патологоанатом. Возможно, кто-то из родителей Краевского был тоже врачом и работал по этой специальности. Гадаю дальше: очень возможно, что родители обоих учеников, в силу одинаковости профессий, были знакомы домами, а стало быть, были знакомы и их дети, еще до школы. Во всяком случае, Вадим Кусков не обходил вниманием Колю Краевского, хотя и учился на класс впереди него. А Коля Краевский дружил в своем классе с Владимиром Стерлиговым. Вот такого рода «слабое взаимодействие» частиц во всем этом — иначе не объяснишь никак присутствие двух младших школьников в квартире Вадима Кускова. В эту квартиру мы пришли уже на рассвете, небольшой группой, очень возбужденные после сумасшедшей ночи на Девичьем Поле, где мы играли со своими учителями в разные детские игры, словно пытаясь удержать уходящее отрочество. Зашли просто так, потому что спать было уже некогда, или что-то было недоговорено, а у Кускова была отдельная комната. Да и жил он близко от Девичьего Поля, в Еропкинском переулке, на Остоженке.
И — странное дело: как ни были мы возбуждены и шумны в ту сумасшедшую ночь, а память опять не удержала образ Владимира. Ясно вижу других, слышу их голоса, — но не вижу, не слышу его. Возможно, в этой компании «старших» он чувствовал себя чужаком, был тих и скромен. Возможно, он не любил драться, а мы, выйдя из Еропкинского переулка на Остоженку — подрались. Повод для драки был ничтожный, как и все поводы для войн в истории человечества, — кто-то кого-то нехорошо обозвал; но дело было не в мелких оскорблениях: в самовозгорающейся атмосфере, царящей в нашем классе, столкновения возникали ежеминутно и возникали они на почве разных мировоззрений. Были среди нас материалисты-марксисты, идеалисты — приверженцы Фихте и кантианцы, а один из нас успел даже прочесть «Закат Европы» Шпенглера. Только грозные окрики дворников, вышедших подметать Остоженку, заставили враждующие стороны разойтись, но и, разойдясь, мы не прекратили баталию — мы стали бросаться камнями: булыжные мостовые тогда были отнюдь не в идеальном порядке. Но и тут, в этой каменной баталии, я не вижу и не слышу Владимира. Возможно, он и здесь, как при «дегустации» школьных обедов, отходил в сторону… Но — одно для меня непреложно: что-то между нами в ту сумасшедшую ночь на Девичьем Поле или на рассвете в квартире Кускова произошло… Иначе — почему же тогда мы обменялись с ним адресами? Почти со всеми из этой группы я уже никогда больше не встречался. Не встретился бы и со Стерлиговым и наши пути навсегда разошлись бы, не почуй мы друг в друге по случайным ли репликам, по туманным намекам увлеченность поэзией … Повторяю: здесь я еще не слышу Владимира. Но выворачивая однажды свои карманы, я наткнулся на адрес, написанный энергичным, крупным, характерным почерком; подумал-подумал и пошел по этому адресу. И там я наконец-то увидел и услышал.
Не помню, с какой стороны я вышел тогда в Гранатный переулок: с Садовой или от Никитских ворот, обогнув церковь, где венчался Пушкин. Не помню, потому что потом много, не сочтешь сколько раз входил в этот переулок и с той и с другой стороны. Здесь мы встречаемся с ним уже в новых качествах: я — студент факультета общественных наук Московского университета, он учится в летной школе; название ее я забыл, думаю, в то время она была в Москве единственной8. Помню только, что сам он называл ее как-то сокращенно-уменьшительно, что-то вроде «воздушки». Должно быть, поступил в эту школу не без помощи своих братьев, родного и двоюродного, Владимира Пебарта, — к тому времени оба были уже без пяти минут летчиками.
И вот я вхожу в калитку, подхожу к деревянному флигелю в глубине двора, отворяю незапертую дверь и попадаю в кухню. Здесь, между голубым пламенем примуса и малиновым огнем керосинки, колдует над мороженой картошкой какое-то растрепанное, бесполое существо.
— Здесь живет Володя Стерлигов?
— Стерлигов! — восклицает существо явно женским голосом. И — с убийственным сарказмом: — Володя?! Нет, не живет. Злодей Стерлигов живет здесь, злодей!
И — надменно: проходите…
Я прохожу, а она вот-вот испепелит меня взглядом, или превратит в камень.
Лишь потом выясняется, что эта страшная колдунья — его тетя: милейшее создание, что ее разъяренный вид — результат очередного розыгрыша ее племянника; что она по-детски непосредственна, быстро приходит в ярость, но также быстро отходит и разражается громким хохотом, едва дойдет до нее юмор розыгрыша. А розыгрыши следовали один за другим, и хохот быстро сменялся мрачным молчанием, после которого она обращалась к гостю: «Нет, вы знаете, я просто изнемогла от его общества, просто из-не-мог-ла!»
Положение тетушки было действительно незавидное. Помимо племянника с его розыгрышами, в той же комнате, за фанерной перегородкой, жил еще один Владимир, ее сын, Владимир Пебарт со своей женой9. Причем эта пара часто ссорилась, а времени для выяснения отношений у них не было, оба работали, приходили поздно, так что ссоры, истерики происходили по ночам.
А днем в кухне коптили керосинки, засорялись и воспламенялись примуса…
Трудно было бедной тете в такой обстановке сохранять душевное равновесие… И вот из кухни я прохожу в эту самую комнату и вижу… Нет, впечатление от увиденного было столь неожиданно, что подумалось: это не он, он настоящий не может быть вот за этой фанерной перегородкой, завешанной цыганской шалью… Но он сказал «здравствуй», стало быть он?...
Стерлигов стоял за столом и гладил свою школьную летную форму. Гимнастерка, уже выглаженная, висела на спинке стула, брюки распластались на гладильной доске, а пилотка лихо, словно подбоченясь, сидела на коротко остриженной голове. Он сказал «здравствуй», как будто мы расстались только вчера, из-за стола не вышел, а разговаривая, продолжал гладить, иногда приподнимая утюг и дуя в решетку, где тлели угли. В комнате слегка пахло угаром. А от самого Стерлигова веяло прежде всего здоровьем и большой физической силой. Словно весь он был изваян из одного куска меди и даже звенел от избытка здоровья. Может быть, впечатление чего-то медного складывалось и потому, что все тело его было покрыто сильным загаром; и это несмотря на то, что на дворе еще ранняя весна, — где он мог так загореть? Но больше всего меня поразили его ноги, когда он вышел из-за стола в одних трусах, чтобы повесить на стул и брюки.
Помнится, я даже спросил: что это? — при виде этих атлетических ног.
— Бегаю, — ответил он.
Оказалось, что в летной школе он, между прочим, еще и бегает и ставит рекорды. Он точно доложил мне о времени, в какое пробегает стометровку и 500 метров, и тысячу. Тренер прочит ему первого бегуна Аэрофлота.
— Больше удаются дальние дистанции, в коротких я слабее… Нет, я не спринтер.
«Э, брат, — подумалось мне, — зря я заглянул к тебе в Гранатный, ничего не выйдет из этой встречи…»
Но тема его легкоатлетизма очень быстро иссякла. Не прошло и пяти минут, как мы заговорили о стихах и предо мной был тот Стерлигов, с той сумасшедшей ночи после гулянья на Девичьем Поле. Впечатление силы, физического здоровья он производил, это верно, но строгий полувоенный режим летной школы, военная муштра явно тяготили его. А увлечение бегом было своего рода отдушиной. Ни слова не было сказано здесь о живописи, но, кажется, в этот же день мы пошли с ним на поэтический вечер в Политехнический. Вечер начинали имажинисты. Из дверей на сцену выбежали Есенин, Мариенгоф, Шершеневич. Взявшись за руки, они вместе вскочили на стол. При этом Мариенгоф слегка пошатнулся, но Есенин поддержал его за локоток…
Нет, недаром этот переулок (теперь ул. Щусева10) назывался Гранатным! В XVII веке здесь находился «Гранатный двор», выделывались артиллерийские снаряды. Теперь это место как бы снова обрело взрывную силу, запахло порохом — здесь поселился Стерлигов. И земля дрожала не только под ногами его тетушки, — но и под нами обоими. Стерлигова тяготила учеба в летной школе. В свою очередь и меня перестало интересовать лингвистическое отделение ФОНА. Большинство предметов показались мне (кроме, пожалуй, старославянского) скучными, бесполезными. Даже «Поэтика» профессора Гливенко11 не веселила душу. У этого профессора была своя теория: искусство и, в частности, поэзия становятся необходимыми для человека только тогда, когда он испытывает либо недостаток, либо переизбыток внешних впечатлений. В принципе же, если он живет в гармоническом равновесии с внешней средой, искусство ему не нужно. И первым его вопросом при сдаче зачета по «Поэтике» был: может или не может человечество обходиться без поэзии? — Может! — бодро отвечал студент-новичок, потому как уж знал от «старичков», что это — вопрос кардинальной важности. И на этом профессорском коньке благополучно выезжал из зачетной сессии.
Помню, когда я рассказал об этом Стерлигову, он много смеялся. Мы с ним не могли быть без поэзии при любых обстоятельствах. Все поэтические вечера: в Политехническом, в Союзе писателей на Поварской, в «Стойле Пегаса»12 на Тверской — были наши. Для нас гремел Маяковский, буйствовал Есенин, выпевала свои стихи Ахматова. Для нас читал еще не напечатанного «Котика Летаева» Андрей Белый. Знали всех поэтов, начиная от «Кузницы»13 и кончая «Ничевоками»14. Собственных стихов мы не обнародовали, хотя, по тем временам вылезти на эстраду и прочитать пару-другую своих стихов было не так уж трудно. «Свое» мы читали друг другу, жестоко друг над другом издеваясь. Удивительно, как наша дружба выдержала это испытание! Эти наши первые пробы пера не сохранились, к счастью, ни в памяти, ни на бумаге. Да, думается, мы и тогда не относились к ним достаточно серьезно — слишком высоки были перед нашими глазами «стандарты». Не обходилось и здесь без розыгрышей со стороны Стерлигова. Однажды он прочел стихотворение, от которого у меня дух захватило. Он и вообще-то прекрасно читал стихи. В том, как он это делал, было что-то завораживающее, должно быть потому, что внешне в его чтении не было ничего эмоционального, он не привносил как будто ничего своего, а слушателю становилась ясна собственная сила стиха, все эти поэтические достоинства. Словом, стихи, которые он мне прочитал, меня потрясли.
— Неужели это твои? — спросил я растроганный и в то же время исходя завистью Сальери.
— Ну, конечно, мои, — ответил он с несколько напуганной небрежностью. В стихах изображался филин, вышитый на ковре или гобелене. Я не помню их сейчас, помню только, что меня поразила изысканная рифма… И его голос, произнесший последнюю строчку: И зачем он вышит?
— И зачем он вышит? — повторил он несколько раз. И это каждый раз приобретало все более сокровенный смысл: «И зачем он вышит?!» Все же я не его тетя, в меня змеей вползло подозрение: как-то не увязывался этот филин на гобелене со Стерлиговым. И тут в глазах его заиграла смешинка, а я схватил его за горло: чьи стихи?!
— Анны Ахматовой15, — выдохнул он, уже почти задохнувшись.
По сравнению с полувоенным режимом летной школы атмосфера в Гранатном была голодная, богемная, очень близкая к «черному юмору» Даниила Хармса, к его рассказам из быта военного коммунизма. Для меня до сих пор загадка: почему Стерлигов жил в Гранатном, у тетки, а не в своей семье? Спросить об этом тогда я как-то стеснялся, в последующие годы спросить забыл, а теперь у него уже не спросишь… И так мы встречались чуть не каждый день: либо в Гранатном переулке, либо у меня, в Ружейном на Плющихе. Не только наши переулки совпадали в своих воинственных названиях, — совпадали и наши настроения, — оба мы манкировали все больше своей учебой, бросая вызов судьбе: жизнь предлагала — мы отвергали. Чаще все же мы встречались в Гранатном: я жил в семье, в Гранатном же тетя Стерлигова исчезала по неделям, Пебарты-молодожены тоже часто где-то у кого-то гостили, и мы оставались одни. Ночи напролет говорили, спорили, читали стихи свои и чужие.
Помню одну такую «безумную» ночь: около полуночи вышли все спички, а мы тогда много курили. И вот, чтобы не упустить огонь, мы стали курить папиросы одну за другой, прикуривая друг у друга, поддерживая «вечный огонь». А незадолго до рассвета напал на нас смех, который грозил тоже превратиться в «вечный». Кто-то что-то сказал, показалось смешно, — но остановиться мы уже не могли: что ни скажешь — все смешно. Так и прохохотали остальную часть ночи. А при свете дня взглянули на себя в зеркало — и ужаснулись: очевидно все будущие морщины проступили и застыли на наших лицах, мы увидели себя стариками после этой «ночи смеха».
— Такими мы будем! — закричал Володя и не то изобразил плевок, не то действительно плюнул в зеркало. Только тут смех отпустил нас. <…>
В Стерлигове уже тогда чуялась яркая, сильная личность, легко завлекающая в поле своего притяжения других. Слово из актерского лексикона обаяние покрывает полностью ту ступень влияния, которое он оказывал на окружающих. Но подобным натурам свойственно и самим увлекаться другими, относиться пристрастно к людям. И порой принимать ворон за орлов. <…>
Уже тогда Стерлигов подмечал в людях все яркое и необыкновенное, эта черта — находить в людях, в судьбах людей «чудесное» — проявлялась в нем позже, когда он стал уже сложившимся художником. <…>
<…> Пропустив две или три зачетных сессии, я механически выбыл из университета, а Стерлигов из летной школы. Кто на кого, в данном случае, «плохо влиял»? Ставлю эти слова в кавычки, потому что и сейчас не могу здесь ставить оценки «плохо» и «хорошо», к счастью все это было, или к несчастью. Так же как не могу представить себе Владимира Стерлигова летчиком, или в какой-либо другой профессии, кроме живописи. Да и то для него это была не профессия, а призвание. Но и себя не могу представить никем, кроме как актером Театра кукол и драматургом. Мне кажется, что в любом другом случае я был бы глубоко несчастен. Так что приходится признать, что каждый из нас шел каким-то темным путем к еще неосознанной цели, хотя многое здесь и кажется случайным стечением обстоятельств.
Если же говорить о влиянии как таковом, то, конечно, это я находился под влиянием Владимира. Если и было тут обратное влияние, то в гораздо меньшей степени. Способность оказывать влияние на окружающих уже тогда проявлялась у него достаточно сильно. Завораживающую силу его замечал не только я.
— Не водись со Стерлиговым, он тебя погубит, — не раз говорил мне мой бывший сосед по парте, Вадим Кусков. Не сомневаюсь: для многих общение с ним вело к большим переменам в жизни. Судьбы изменялись по-разному и не всегда к внешнему благополучию, но всегда к внутреннему обогащению. Его влияние я замечал не только на себе, но и на своих детях и даже внуках. С детьми он вообще сближался мгновенно. Правда, в квартире при этом наступал ералаш, вещи сдвигали со своих мест, вся недвижимость приходила в движение. И здесь вспоминается сказанное им однажды: «Нас с тобой спасает инфантилизм».
Мой уход из университета был воспринят родителями, конечно, трагически. Но вскоре я прочно закрепился, поступив в библиотеку Исторического музея младшим научным сотрудником. Стерлигову было труднее: он жил не в семье. Из летной школы уйти тоже было не так-то легко. Из школы наведывались в Гранатный, справлялись о нем, так что он в конце концов действительно сбежал и мыкался по чужим домам. Дело осложнялось еще и тем, что при какой-то проверке, когда уточняли его социальное положение в отделе кадров летной школы, он сказал: «Я дворянин и горжусь этим».
А между тем шел конец 20-х годов, нэп на исходе, страна входила в период индустриализации, каждая трудоспособная человеческая единица была на учете в связи с проблемой кадров. В газетах, сатирических журналах уже мелькал неологизм «летун», «летуны»: слово это, не в пример хлебниковскому «летчик», имело совсем другой, отнюдь не престижный смысл. Нигде не работать и не учиться означало почти переход на нелегальное положение, состояние гражданской невесомости. В это смутное для него время Володя часто бывал у нас в Ружейном. Мой отец тогда только что вышел на пенсию по инвалидности. Чтобы поддержать семью, он стал подрабатывать сапожничеством. Человек он был суровый, замкнутый. Но с удивлением я однажды увидел, придя с работы, Володю в фартуке, с сапожной колодкой в руке… Как легко подбирал он ключи к человеческому сердцу! Мать моя тоже к нему благоволила. Мы же с ним в это время как-то охладели друг к другу. Даже поэзия перестала нас объединять. Да и не было у нас того беспечного досуга, что был в Гранатном. Уходил на работу рано, приходил, когда смеркалось. А потом я женился, появился на свет сын. А он по-прежнему жил одинокий, неприкаянный. Однажды он очень напугал мою мать, упав перед ней на колени.
— Что с вами, Володя?! — воскликнула мама.
А он попросил ее вымыть ему голову. (В тех условиях, в перенаселенной квартире это было нелегким делом.) А еще как-то он сказал мне:
— Ну, что ты смотришь на меня своими счастливыми, семейными глазами?
Нет, я тоже не был тогда счастлив. Но по сравнению с ним, должно быть, выглядел счастливым.
Немалую роль в этом событии сыграл мой отец Вениамин Михайлович Сперанский16. На беду ли, на счастье — опять же судить не нам. Есть дела, неподвластные суду человеческому. В ту пору к нам в Ружейный иногда заглядывала родственница отца, в нашей семье ее называли Верочка Ермолаева17. Молодая, миловидная женщина, жизнерадостная, энергичная. Запомнил ее главным образом из-за ее костыля: у нее была, очевидно, врожденная хромота, она ходила с костылем. Если бы не это, я едва ли отличил бы ее от других клиентов, приходивших к отцу по сапожному делу. Да и она, приходя, обычно не общалась с нами, а прямо проходила к отцу, в его угол за занавеской. До сих пор для меня осталось неясным, по какому делу она приходила к отцу. Верочка Ермолаева была художницей, а отец был далек от живописи и уж тем более такой, как теперь сказали бы, авангардной живописи. Что он мог найти и понять для себя в «Белом квадрате» Малевича? Впрочем, такового тогда, может быть, еще и не существовало в природе. А если и существовал, то для очень узкого круга художников. Нет, помимо родственных чувств, Верочку с отцом связывало скорее всего сапожное дело: из-за ее хромоты обувь ее требовала, вероятно, особой заботы. Заходила она не так чтобы часто — ну, от силы раза два в год. И случалось же так, что, зайдя однажды за занавеску, она застала там «сапожного подмастерья» Стерлигова. И уже не помню: слышал ли я собственными ушами, сидя в другой половине комнаты, этот разговор за занавеской, или мне рассказал об этом после сам Владимир, много лет спустя… Но в памяти моей этот «исторический» разговор запечатлелся со всеми его паузами, постукиваниями молотков и шевелением деревянных гвоздей в жестяной коробке.
— Верочка, это Володя Стерлигов, товарищ моего сына. Он хочет учиться рисовать. Не могла бы ты ему помочь?
— Володя, у вас есть что-нибудь с собой? — это голос Верочки.
— Все, что у него есть, он носит с собой, даже зубную щетку.
— Покажите, Володя.
А затем (если я слышу все это собственными ушами) — звук отодвигаемой табуретки и Стерлигов выходит из-за занавески…Нет, право же, я при этом присутствую! А иначе почему же я так ясно, как будто сейчас вижу, как он прошел мимо меня, как будто не узнав, вижу его плотно сжатые губы, из которых торчит забытый деревянный гвоздик… Он прошел в коридор — там висел его мешок, сродни мешку Велимира Хлебникова. И опять он проходит мимо меня, смотрит и не видит, а папку держит обеими руками перед собой, — так утопающий держится за днище опрокинутой лодки. Неужели все это возникло в моем воображении уже после того, как он сам мне об этом рассказал? Да и потом ясно помню, как я подскочил на стуле, услышав, что Стерлигов занимается живописью, что у него есть папка с рисунками! Ни в первую нашу встречу на выпускном вечере, ни в Гранатном, ни в дальнейшем общении с ним я ни разу не слышал от него, что он хочет быть художников, что он рисует. Казалось бы, делился со мной самым сокровенным: своими стихами, своим романом с красавицей Дусей из соседнего флигеля. Значит, — подумал я тогда, либо это была его «жуткая тайна», которой он не мог поделиться даже со своим самым близким другом, либо увлечение живописью возникло совсем недавно, когда мы слегка охладели друг к другу.
А за занавеской, между тем, наступила пауза; затем голос Верочки, который звучал не очень уверенно:
— Ну что же, Володя… Вы смогли бы зайти ко мне завтра утром, часам к десяти? Того, что вы мне показали, — мало. Еще порисуем, а потом решим, как быть дальше.
И, конечно, Стерлигов пришел к Вере Михайловне Ермолаевой на следующей день слишком рано, он был вообще в ту пору не в ладу со временем, да и часов у него, кажется, не было. А может быть, к этому примешалось и его душевное состояние, то, что он позже называл «предзнанием». Ведь встреча с Ермолаевой была для него действительно «роковой». Короче говоря, он перебудил всех в доме, вызвал сильное неудовольствие у самой Веры Михайловны. Ему пришлось долго сидеть в прихожей, пока она одевалась и занималась утренним туалетом. Но при всем этом я, разумеется, уже не присутствовал, а знаю только со слов Стерлигова. Рассказывая о последних событиях, он не вдавался в детали. И я знаю только, что в результате он очутился в Ленинграде, в Институте аналитической живописи, которым руководил тогда Малевич. Вера Михайловна была ученицей Малевича и, как можно было понять по словам моего отца — его подругой жизни.
Все, о чем я здесь только что рассказал, кажется чисто случайным стечением обстоятельств, но не могу отделаться от ощущения, что всем этим руководила некая сила, сродни той, которую древние называли Роком.
С отъездом его в Ленинград мы общались все реже. Одно-два письма в месяц напоминали встречи на теннисном корте: подача, ответ, подача. Или — уколы рапирами. Его письма я хранил, их накопилось много, но большинство их, увы, пропало. Начинались они неизменным обращением: «Женище! Дружище!» — а иногда и вовсе были без обращения, как бы продолжали разговор, прерванный на полуслове. Часто в его письмах встречались карандашные рисунки, полные юмора, дружеского сарказма. В этих импровизациях уже виден был большой художник.
Переехав в Ленинград, Стерлигов, хотя и редко, навещал Москву. Не знаю причин этих коротких наездов в Москву; знаю только, что Москву он считал своим родным городом, что в Ленинграде ему «неуютно». Уже в первую встречу со Стерлиговым-ленинградцем я увидел его в новом качестве, увидел Стерлигова-счастливца: хорошо ухоженным, благополучным, респектабельным молодым человеком, в белом воротничке при галстуке. И глаза его были те самые «счастливые семейные глаза», которыми он когда-то вроде как попрекал меня.
Чуть не с первых же слов он обронил, видимо, привычное для него выражение «моя королева», я спросил, что это за королева, и оказалось, что это его жена. Да, он женат, жена его начинающая певица, живут они на Крестовском острове, по вечерам у них бывает нечто вроде «салона», собираются певцы, музыканты, художники, литераторы. Особенно поразило меня, что они там играют в пинг-понг. Эта игра ну никак не совмещалась со Стерлиговым эпохи Гранатного переулка. Мне даже сначала подумалось, что он стал этаким снобом… Потом оказалось все это чисто внешним. Но все же появилось в нем новое, касающееся внутренней сути: в разговоре все время присутствовала живопись, поэзия отходила на второй план. Увы, здесь я не мог ему соответствовать, в живописи я был полным невеждой: когда он о ней заговаривал, я замолкал, разговор прерывался. Помню в одну из встреч, шатаясь по Москве, мы остановились на Москворецком мосту, любуясь панорамой Кремля.
— Я бы нарисовал сейчас все это квадратиками, — сказал он. Я опять-таки промолчал, мне было непонятно, зачем «все это» рисовать «квадратиками»? А он стал рассказывать о занятиях в институте у Малевича, где их заставляли проходить живописные системы, конкретно упражняясь в приемах различных «измов».
— Какую же систему вы проходите сейчас? — спросил я.
— Кубофутуризм.
Несколько раз я заговаривал с ним о стихах, но показалось, к поэзии он охладел. Все же отважился прочитать ему свой «Ручей» — он казался мне тогда пределом моих возможностей:
Бежит, бежит, ручей в горах,
Бежит, бежит, ничей в горах… и т.д.
Я ожидал обычного издевательства и сарказма, которые мы обычно проявляли друг к другу в прежние времена, — но нет. Помолчал, потом сказал: «Я бы написал по-другому…» Это «по-другому» у меня связывалось с «квадратиками» Кремля, я почуял, что и в поэзии в него вошло что-то новое… А в следующие встречи это «по-другому», «новое» мне открылось: Стерлигов сблизился с группой обериутов, с поэтами Даниилом Хармсом, Введенским, Олейниковым. Они печатались в детских журналах «Чиж» и «Еж», не помню, в какой последовательности эти журналы появлялись и исчезали. Владимир участвовал там главным образом как художник-иллюстратор, но были у него и свои книжки для детей, где он выступал и как автор. Одно время к ним примыкал С.Я.Маршак. С ними дружил драматург Евгений Шварц. К первому Стерлигов относился иронически, второго, по моим наблюдениям, — любил.
Странно складывались наши отношения в те годы. Дружба продолжалась, даже крепла. Продолжался и обмен письмами. Но творческого контакта не получалось, каждый был погружен в свое. Владимир был целиком захвачен живописью, общением с обериутами. Мы же у себя в театре были заняты проблемами Театра кукол, который после революции обернулся в нашей стране неожиданно новым видом театрального искусства, где лично я мог полностью проявить себя как актер и как автор. Нельзя сказать, что мы вовсе не интересовались друг другом со стороны творческой. Все, что делал Владимир, как иллюстратор и как чистый живописец, мне нравилось, но в теории живописи я мало что понимал. Восхищали меня и Д. Хармс и А.Введенский, но к обериутам в целом, как поэтическому направлению, я относился настороженно. В свою очередь и Владимир не раз говорил, как бы с упреком: сколько же чудесного можно делать с куклами!
— А мы и делаем, — говорил я.
— Нет, вы делаете не то… Вот если бы сделать спектакль дали мне…
Он сказал это как бы между прочим и в то же время выжидательно замолчал.
— Это было бы катастрофой, — докончил я за него фразу.
— Почему?
— Надо знать специфику нашего дела, технологию.
— А мне не надо этого знать, я — художник, и этим сказано все.
— Сказано, да не сделано.
Первый откровенный разговор на эту тему. Первый и последний. Конечно, его влекло к искусству театральных кукол, он не мог не чуять, какие возможности открываются здесь и для художника. И ему не чужда была бы стихия трагикомического, скрытого в этом искусстве. Сейчас я не очень уверен, кто был прав в этом разговоре. Тогда ведь я был уверен, что его попытка сделать что-нибудь для нас кончилась бы, и правда, катастрофой. Уверен я был и в том, что Стерлигов не собирался отдать всего себя нашему делу, что важнее всего ему была живопись. Неудача для него здесь была бы всего лишь досадным эпизодом. В то время как для нас это было бы тяжелым ударом. Мы переживали тогда период становления «кукольного жанра». Каждый наш спектакль был по существу экспериментальным: и в то же время мы вроде как не имели права ошибаться. Каждая неудача ставилась в вину не только данному театру, но всему жанру в целом.
Главным художником в театре был Б.Д.Тузлуков18. Из его рук выходили превосходные куклы-актеры, с точно найденной формой, фактурой и действительно «актерскими» задатками. Тузлуков был насквозь театральный художник. Не сомневаюсь, делая эскизы кукол, он во многих случаях учитывал человеческие и актерские свойства их будущих хозяев. Все это требовало от художника большой самоотдачи. Борис Дмитриевич Тузлуков и отдал Театру кукол всю свою жизнь. Может быть, этим он в свое время «наступил на горло собственной песне», т.е. пожертвовал собой-живописцем. Образ Тузлукова возникает в моих воспоминаниях о Стерлигове закономерно, хотя оба они являют собой идеальную модель психологической несовместимости. Я страстно жаждал свести этих двух дорогих мне людей вместе, но удалось мне сделать это только в далеком будущем. <…>
Время, о котором я сейчас рассказываю, приближается к середине 30-х годов. Время трудное, жестокое, для многих полное несправедливых наветов, ложных доносов. Для многих оно и обернулось тяжелыми испытаниями, крушением всех надежд, а немалому числу людей и самой жизни. Группа молодых людей, окрестивших себя обериутами19, продолжала жить внешне весело, беспечно, как будто не зная, не ведая, какие тучи нависают над ними.
От обывательских страхов они отгораживались иронией. Из общества, казалось, навсегда уходили юмор, шутка — они же продолжали шутить. Для атмосферы шуток, пародий, едва уловимых намеков на то, что вокруг происходит, характерно стихотворение, если не ошибаюсь, Олейникова20:
Однажды красавица Вера,
Одежды откинувши прочь,
Вдвоем со своим кавалером
До слез хохотала всю ночь.
Действительно весело было!
Действительно было смешно!
А буря за окнами выла21,
И ветер стучался в окно.
Эта атмосфера у них переходила из их творчества в жизнь. Они и жили в атмосфере легкой бравады, эпатажа, розыгрыша. Особенно, по рассказам Владимира Васильевича, этим отличался Д.Хармс. Он и одевался вызывающе странно, странными были его поступки, поведение. Так, приходя в гости, он молча подносил указательные пальцы к переносице и затем разводил их в разные стороны, как бы чертя невидимые линии в воздухе. Выходя из редакции «Чижа» и «Ежа», обериуты демонстративно крестились на Казанский собор на виду всего Невского. Или, проходя мимо извозчика, начинали медленно кружить вокруг него, пока он, не дергал вожжами, меняя место стоянки. Много тут было и от невинной шутки, и от литературной позы. Но это не значит, что они были совсем глухи к тому, что совершалось вокруг. Во взрослой прозе Хармса, в стихах Введенского ощущалась эта атмосфера трагически. Однако это были уже не 20-е годы, и не могло это кончиться для обериутов благополучно. Убийство Кирова и последующая волна повальных арестов ускорили их конец. Приблизительно в это же время была арестована и группа художников, учеников Малевича, в том числе и Владимир Васильевич Стерлигов. Но обстоятельства его ареста и все, что за этим последовало, точнее описано в воспоминаниях его ученика А.Б.Батурина22, я же перестаю быть непосредственным свидетелем, для меня Володя Стерлигов на несколько лет пропал бесследно. Перестали приходить его письма, перестал приезжать в Москву и он сам. А слухи доходили глухие, неясные…
Отбыв срок заключения, Владимир Васильевич получил «минус 6». В число запретных городов входили, конечно, Москва и Ленинград. Он прописался в Петушках, небольшом городе, на дозволенном расстоянии от Москвы. Была зима. Он снял комнатку-клетушку у местного обывателя. Помещение не отапливалось, света не было. Работу найти не мог. Долгие холодные ночи со свечой. Впроголодь, всухомятку, и полное одиночество. Возможно, здесь у него началась язва желудка. А под боком Москва, кажется, он даже видел по ночам ее зарево. Соблазн большой. И Владимир Васильевич стал наезжать в Москву, возвращаясь в Петушки для явок в милицию и отметок. И опять для него началась пора скитаний, мытарств по чужим домам и вечного страха за себя и людей, у которых он находил временный приют. А с «приютами» было туго: люди боялись. Часто происходили облавы, проверка документов, да и соседи были настороже. Он же и по внешнему виду, и по одежде уже отличался от москвичей, опытный глаз сразу же обнаруживал в нем это отличие, бродягу, изгоя. У него вошло в привычку обходить далеко стороной даже постовых милиционеров.
Моя встреча с ним была как с воскресшим из мертвых. К тому времени я развелся, женился вторично и жил уже не в Ружейном, а на улице Чкалова, в семье моей жены, Наталии Павловны Александровой. И вот, возвратившись однажды с гастролей и зайдя к старикам-родителям в Ружейный, я встречаю у них Владимира Васильевича…
В свой первый приезд из Петушков в Москву Владимир Васильевич не сразу пошел к нам в Ружейный, а явился сначала к своему родному брату. Последний был тогда уже известным летчиком, чуть ли не в генеральском чине. Дверь, по словам Владимира Васильевича, и открыл ему сам брат. Открыл, но, кажется, даже не снял цепочку. Разговор двух братьев и произошел «через цепочку». Увидел брат брата и сразу понял все: уходи сейчас же, это невозможно. Уходи. Так, или приблизительно так сказал брат и закрыл дверь. Поступок невероятный, но здесь нужно быть осторожным в оценках. Борис Васильевич был отнюдь не черствым человеком, и притом человеком, судя по его летной карьере, незаурядного мужества. До этого у него с Владимиром Васильевичем были нормальные родственные отношения, хотя у него, как я догадываюсь, никогда не зарастала обида на брата из-за того, что тот так легко и беспечно бросил летную школу. К живописи Владимира Васильевича он относился иронически, ему, летчику, было непонятно, как можно что-либо утверждать в связи с «Белым квадратом» Малевича. Но все это нисколько не заслоняло его родственных чувств к «чудаку», «неудачнику»-брату. Так что «разговор через цепочку» говорит только о степени страха, которым в то время было заражено наше общество. Эпидемией страха был заражен и Борис Стерлигов. Тем более что к тому времени он был уже в большом чине, может быть уже генералом. Семья, сын, сестры… Следует добавить, что эта встреча, а точнее «антивстреча», никак не повлияла на дальнейшие отношения братьев Стерлиговых. После Великой Отечественной войны они снова встретились, общение возобновилось. Больше того, старший брат свел младшего со знаменитым летчиком Юмашевым23, который, будучи тогда тоже уже генералом в отставке, увлекся живописью. Для меня и, насколько я понимаю, для Владимира Васильевича, эта дружба выглядела несколько парадоксально: ученик Малевича, художник-авангардист, так страшно пострадавший за свои живописные идеи, — и живописец-дилетант, правоверный традиционалист, бывший летчик, генерал в отставке Юмашев: не говоря уже о том, что Юмашев к тому времени был глубоким стариком, во всем разуверившимся ипохондриком, а Владимир Васильевич, несмотря на все постигшие его беды, сохранил жизнелюбие, энергию, юмор. Стерлигов подолгу жил на даче у Юмашева, где ему были предоставлены все условия для занятий живописью. Надо думать, живописные идеи Стерлигова были генералу не совсем понятны, но относился к ним генерал с уважением. По-видимому, и Владимир Васильевич платил генералу тем же, всегда отзывался о нем с доброй улыбкой, хотя в улыбке и проскальзывало легкое снисхождение. Но все это, о чем я сейчас рассказываю, относится уже к послевоенному времени; вернемся к тому моменту, когда младший брат, скиталец, изгой, отошел от закрытой двери старшего брата и вышел на улицу. Куда деться? Две или три ночи провел он у своей старой приятельницы Сафоновой24, на Плющихе. Она действительно была очень стара, жила, если не ошибаюсь, одиноко, и, может быть, отчасти поэтому не так подвержена страху. Однако, придя однажды к ней, Владимир Васильевич узнал, что к ней являлся домоуправ и допрашивал, кто у нее ночует. Узнав об этом, Владимир Васильевич тотчас ушел. И тут же, надо думать, ноги сами привели его в Ружейный переулок, благо он был рядом, выходил на Плющиху. Представляю, какую борьбу с самим собой выдерживал Владимир Васильевич, каждый раз проходя к Сафоновой мимо Ружейного. Соблазн был велик, но после «разговора через цепочку» с братом он не так уж твердо был уверен, какой прием ждал его в Ружейном. Сафонова — одинока, а тут — семья, да еще в коммунальной квартире. Дверь открыла ему моя мать. Поначалу не узнала его, но вглядевшись, тоже сразу все поняла. Обняла и мимо кухни, полной народу, провела по длинному коммунальному коридору в наши комнаты. Воспринимаю как чудо, что Владимир Васильевич не одну ночь провел в нашей многолюдной коммунальной квартире без всяких последствий. Быть может, причиной этого и было многолюдство. Конечно, все мы тревожились. И я очень боялся: и за него, и за моих стариков, и за моего малолетнего сына, который, после того как я развелся с первой женой, остался у моих родителей. Не раз, во время приходов в Ружейный, вертелись даже у меня на языке слова: «Знаешь, Володя, не стоит тебе бывать здесь так часто», и даже: «Знаешь, Володя, лучше тебе здесь совсем не бывать…» Я ведь тоже был заражен эпидемией страха. Бог спас меня от этих слов. А может быть, я ждал, что их скажет мой отец. Но отец, в общем-то человек крайне осторожный, тоже не обмолвился на эту тему. Возможно, не только из-за желания помочь в беде, а из-за того, что Стерлигов рассказал ему о том, что произошло с Верочкой Ермолаевой: у отца, может быть, было чувство вины перед Владимиром Васильевичем. Но об этом позже. Некоторое время, точнее временами, Владимир Васильевич жил у нас на даче, на станции Турист под Дмитровым. Но и здесь ему было небезопасно. Чтобы выйти за черту запретной зоны «минус 6», этой местности не хватало около двадцати километров. А кроме того, наша дача находилась на участке двоюродного брата моего отца, академика Г.Н.Сперанского, известного врача, специалиста по детским болезням. Георгий Несторович курировал детей самых высокопоставленных лиц, — и его дачный участок находился под особым наблюдением.
Бывал Владимир Васильевич и в моей новой семье на ул. Чкалова. И здесь легко, свободно входил в общение со всеми. И удивительное дело: несмотря на мрак и жуть, окружающие его в это время, он сохранил способность вносить радость в это общение. Особенно это проявлялось в общении с детьми и стариками. Очевидно, огонек того, что он однажды назвал «инфантилизмом», продолжал в нем гореть и никакие беды не могли его потушить. По-прежнему, когда он появлялся среди детей. все вокруг приходило в движение, вещи двигались с мест, начинались разные фокусы-покусы. Особенно популярными и в Ружейном переулке, и на улице Чкалова были «жукуськи». Так он называл фантастическое четвероногое существо из хлебного мякиша со спичками вместо ног, хвостов и рогов. Зажженная спичка подносилась к «жукуське», и она мгновенно превращалась в огненную феерию. Через полминуты слегка поджареная «жукуська» со смешанным чувством страха и восторга съедалась малолетними участниками зрелища. Не могу отделаться от ощущения, что зрелище пылающей на столе «жукуськи» имело еще и некий затаенный смысл или, если хотите, создавало то, что в изобразительных искусствах называется «настроением». Может быть, это ощущение возникало оттого, что в эти годы Владимир Васильевич был отлучен от живописи и тоску по ней вкладывал в своих «жукусек», как бы говоря: «Смотрите, как я горю! Это — я горю!»
Много позже, после войны, я увидел его картину с быками. И у меня возникло смутное чувство, что я ее видел раньше. А потом вспомнил горящих «жукусек»… Не помню, в какой технике были выполнены «Быки». Помню только, что мне страстно тогда захотелось ее иметь. И, ткнув в нее пальцем, я сказал: «Беру!» (В ту пору мы с ним, уже пожилые люди, часто играли в купцов-меценатов и художников.) Но — увы. Ткнув пальцем и сказав «Беру!», «меценат» услышал в ответ: «Не продается». И крякнул от досады…
Но, повторяю, игра эта происходила много позже, в Ленинграде, в Новом Петергофе. А пока — в Ружейном, на улице Чкалова в Москве — пылали и обугливались «жукуськи», и зрители с открытым ртом слушали в исполнении Стерлигова, изгоя с «минусом шесть», знаменитого «Вруна» Хармса, стихотворения для детей младшего возраста, которое, если не ошибаюсь, послужило поводом для начала гонения на поэтов-обериутов и для закрытия журналов «Чиж». И автор «Вруна» уже несколько лет как погиб, сам не зная за что.
А вы знаете, что ПОД?
А вы знаете, что МО?
А вы знаете, что РЕМ?
Что под морем-океаном
Человек стоит с ружьем?
<….>
Не с метелкой,
Не с лопатой,
А с заряженным ружьем?
И все слушали, смеясь, а по существу, зная все эти «стечения обстоятельств», впору было заплакать.
В эту же эпоху «минус шесть» Владимир Васильевич делился с нами тюремными и лагерными впечатлениями… редко. Вот несколько эпизодов, запомнившихся из его рассказов.
Еще в предварительном заключении, по ходу следствия ему устраивались очные ставки с его учениками и товарищами из группы Малевича. От них добивались признания, что Стерлигов в общении с ними высказывался враждебно по отношению к советской власти, занимался антисоветской агитацией. Почти все это отрицали. Но один из них — обозначим его «художник Х»25, благополучно здравствующий и поныне и успешно продвинувшийся в области художественно-оформительской деятельности, на очной ставке под влиянием страха сказал «да», когда надо было сказать «нет». Его ответ повлиял на судьбу Владимира Васильевича в сторону ее ужесточения. И вот я узнаю, что незадолго до нашего разговора, в один из своих наездов из Петушков в Москву, Владимир Васильевич встретился с ним в одном доме у общих знакомых.
— И как же? — спросил я, пораженный драматизмом этой встречи.
— Да никак, — ответил Владимир Васильевич, — народу было много, засиделись допоздна.
— Ну а «Х», что он? — настаивал я.
— Нас четверо село в такси, все ехали по домам, один я на вокзал в Петушки. Шел общий разговор. И только тут он прижался ко мне, шепнул на ухо: «прости».
— А ты?
— А я сказал: забудь.
А еще в тюрьме трагической была очная ставка с В.М.Ермолаевой. Однажды, войдя в комнату к следователю, он увидел, что сидит В.М. и весело беседует с ним. По его словам эта мирная веселая атмосфера в комнате следователя его сначала поразила, а через миг он понял, что с В.М. «что-то случилось», а еще через миг — что В.М. либо не выдержала и сдалась, ослабев, либо попалась на какой-то «крючок» следователя, и сорваться с крючка ей уже невозможно.
— А вот, гражданин Стерлигов, Вера Михайловна утверждает, что вы — не советский человек, — обратился к нему следователь.
— Ну конечно, Володя, вы не советский человек, — после небольшой паузы — и не так уж весело — подтвердила Вера Михайловна.
Но Веру Михайловну не отпустили, как художника «Х». Возможно, тут сыграли роль ее иллюстрации к «Рейнеке-Лису»26, в которых усмотрели элемент сатиры и на наше общество. В следующий раз он увидел Веру Михайловну уже на этапе, во время пересадки из одного железнодорожного состава в другой. В первую очередь сажали в теплушки женщин. Мужская партия арестантов в это время сидела, как и полагается, на корточках, в окружении служебных собак и охранников. И вот Владимир Васильевич видит, как в товарный вагон пытается влезть со своим костылем Вера Михайловна. Никто ей не помогает, а сама она влезть не может. И тут он встал и пошел к ней. Крики, лай собак, щелканье винтовочных затворов. Но он успел дойти и помог ей влезть в вагон. Видимо, его спасло то, что он находился в первом ряду и до вагона было недалеко. А то бы и не видать ему белого света. Но, вероятно, и здесь есть элемент чудесного.
Как я понял из его рассказов, он несколько раз встречался с Верой Михайловной и в лагере. Она каялась, плакала. А затем она, как и многие из заключенных, исчезла бесследно. Вместе с Владимиром Васильевичем мы с вами должны простить эту женщину, богато одаренную художницу, она очищена страданием.
Как ни скупо рассказывал Владимир Васильевич о Караганде, рассказы его врезались в память. Может быть потому, что все они исходили от художника, временно отлученного от живописи. Да, все они были связаны местным ландшафтом, состоянием души человеческой и состоянием природы. Так навсегда запомнились его слова: кроваво-красный закат в степи; и вцепившийся в решетку окна полуголый арестант-казах поет: он словно распят на решетке окна; песня на чужом языке, но все почему-то ясно, помимо слов в этой песне… В рассказе Владимира Стерлигова вся эта сцена была как бы озарена еще каким-то добавочным светом. Да, в рассказах Владимира Васильевича о жизни в лагере было много живописи, но мелькали и люди.
В лагере он встретил профессора К. И тот ему первому поведал о своей гипотезе, что на Луне есть действующие вулканы. На эту мысль навела профессора будто бы местная девочка, увидевшая на Луне красную вспышку. Не знаю, насколько правдоподобен этот рассказ, в нем опять-таки есть что-то от чуда; но ведь все, что связано с личностью Владимира Стерлигова, отсвечивает чудесным. Впрочем, гипотеза профессора К., помнится, отражена была в прессе уже после того, как он вышел из заключения.
Завязалась у него дружба и с одним уголовником. Не помню, при каких обстоятельствах Владимир Васильевич занялся в лагере фотографией. Как будто никогда раньше он этим делом не занимался. Но, так или иначе, дело у него пошло. От клиентуры отбоя не было. И когда в клиентуру включилось лагерное начальство, ему позволили взять помощника, но не из политических, а из уголовников. Его впустили к ним в камеру. По его словам, со времени ареста он не испытывал такого острого ощущения опасности, как в этот момент. Он должен был выбрать себе помощника из обложивших его плотным кольцом безнадежно враждебных лиц. Когда он изложил дело, по которому пришел, раздались насмешки, угрозы. И вдруг один крикнул: я пойду! Может быть, это был один из главарей, потому что сразу стало тихо. Только кто-то хихикнул. Не было уверенности, с какой целью ушел с ним этот уголовник. А начальство предупредило: «закоренелый рецидивист, сбежит — головой за него ответишь». Но вместо того, чтобы зарезать своего патрона и убежать, тот пристрастился к фотографии. Он вышел раньше Стерлигова. И когда они встретились потом в Ленинграде, он уже зарабатывал на жизнь фотографией, обзавелся семьей, «завязал». Прибавилась еще одна преданная Владимиру Васильевичу человеческая душа.
Арест. После благополучной, почти салонной атмосферы в квартире на Крестовском — страшная перемена в образе жизни: тюрьма, крушение семьи (жена после его ареста тоже была арестована, выслана и пропала бесследно). Очные ставки, допросы, постоянная угроза физического уничтожения. И затем лагерь, отлучение от живописи, во всяком случае, от реальной возможности заниматься ею… и «минус шесть»! Что помогло ему все это выдюжить, не сломаться физически и духовно? Никакой инфантилизм тут не помог бы, тут нужен был другой «запас на прочность». Люди большой нравственной силы борются в таких обстоятельствах каждый по-своему. Образно говоря, каждый выбирает себе костыли по росту, чтобы опереться и жить дальше. Духовное потрясение, которое испытал Владимир Васильевич, и путь к спасению, избранный им, невольно вызывают в памяти имя Федора Михайловича Достоевского. Испытания, выпавшие на долю обоих, по внешним и внутренним признакам совпадают, кажутся родственными. Только признаки эти у Владимира Васильевича, как и у других людей нашего времени в подобных обстоятельствах, сильно ужесточены. Не знаю, может быть, я не имею права делать здесь какие-то выводы, но по моим наблюдениям именно на этот период времени приходится решительный поворот Владимира Васильевича к религии: христианству, русскому православию. Вначале, по выходу его из мест заключения, этот поворот не был так заметен, как в последующие годы. Просто при наших встречах, когда он наезжал в Москву из своих Петушков, я стал чувствовать в нем нечто новое, какой-то твердый духовный стержень. И с этого начинается другая «точка отсчета» в наших с ним отношениях. Открылась еще одна «запретная зона» в наших беседах, помимо живописи. Да нет, неправда же! Говорили мы и о живописи, и о религии. Но о религии говорили в каком-то, я бы сказал, безнадежном ракурсе, больше иронически по отношению друг к другу. Как будто мы возвращались ко временам нашей молодости, когда в Гранатном переулке издевались друг над другом по поводу наших стихотворных опусов. Дальше «Стерлигова-фанатика» и «Сперанского-в сетях дьявола» дело не шло. Конкретная вера в рамках какой-то одной религии вызывала во мне недоумение. И Стерлигов знал это и не пытался наставить меня всерьез на «путь истины». Но странно, чем больше мы расходились в этом направлении, тем крепче затягивался узел нашей дружбы.
В период «Петушки — минус шесть» Владимир Васильевич сильно тосковал о своих ленинградских друзьях-обериутах. Вспоминал веселые стихи для детей Д.Хармса и его жестокую прозу для взрослых. Стихи Введенского, Олейникова. Один из оставшихся в живых обериутов поэт Введенский27 был в это время в Москве. У меня со Стерлиговым возникла мысль «привить» творчество «обериутов» к театру Образцова. Казалось, детские стихи Введенского и Хармса эпохи «Ежа» и «Чижа» чем-то сродни тому, что мы делали у себя в театре для зрителей-малышей. Эта «прививка», выражаясь терминами садовой культуры, поначалу как будто удалась: у нас в театре существовала тогда марионеточная группа и готовила спектакль «Цирк на сцене». Сценарий был уже сочинен самим театром, требовался текст для цирковых номеров и клоунов, ведущих спектакль. С Введенским был заключен договор, он написал текст, но стихи получились какие-то вымученные — видимо, искусство театральных кукол не увлекло его, как оно увлекало, к примеру, Евгения Шварца, а в прошлом Ж.Санд, Гофмана, Моцарта. Лично я не участвовал в этом спектакле, с поэтом Введенским виделся редко. Помню последнюю нашу встречу в буфете ВТО. Он сидел за столиком с нашей Леонорой Шпет28, — она была в то время завлитом театра Образцова, — и лихо, как-то по-гусарски, приударял за ней, глуша стаканами водку. Роман со Шпет так же не получился у него, как и роман с нашим театром.
— А знаете, — обратился он ко мне, — вчера вечером ко мне заходил Стерлигов, меня не застал и оставил экспромт. Неплохие стихи, право — настоящие стихи!
Сделал я тогда и попытку свести Стерлигова с С.В.Образцовым. Разумеется, прежде чем вести его к нему, я рассказал о Стерлигове все, включая и «Петушки-минус шесть». Помимо того, что это встреча могла помочь Владимиру Васильевичу в его бедственном положении безденежья в смысле какой-то работы в театре, мне казалось, что их встреча должна «заискрить», затеплиться. Оба были для меня людьми, занимавшими большое место в моей жизни. А таких людей всегда хочется сблизить. В квартире-дворце, квартире-музее С.В. все экспонаты уникальны, начиная с живописи и кончая японскими мартышками, висящими на люстре, символами женских добродетелей: немоты, слепоты и глухоты. Удивительный контраст представлял из себя Владимир Васильевич в этом окружении: что-то вроде неимущего мудреца во дворце Удачи. Равнодушно ходил он мимо вещей, аквариума с экзотическими рыбками; подолгу останавливался только перед картинами. Мы с С.В. беседовали за столом о повседневных делах театра. Изредка С.В. подавал реплику в сторону Стерлигова, видя, что он задерживается у той или иной картины.
— Ван Остаде. Подлинник.
— Для Ван Остаде может быть слишком светел?
— Он только что вернулся из реставрации.
— Может быть, не стоило реставрировать?
Так они перекидывались репликами, а у меня почему-то ком нарастал в горле, как в детстве, при чтении романа «Принц и нищий»… Нет, не заискрила, не высекла искру эта встреча, не завязалась у Принца и Нищего дружба, и здесь не получился «роман».
И опять приходится тревожить тень моего отца — никто как он и тут помог Стерлигову. К этому времени отец вынужден был бросить сапожничество — оно требовало слишком много физических усилий. И хотя у него стали сильно трястись руки, он пристрастился к часовому делу. Случился среди его клиентов молодой художник — память не удержала его зрительный облик и фамилию, осталось в памяти только имя — отец звал его Валей. Узнав, что Валя — художник, отец заговорил с ним, конечно, о Стерлигове. Очевидно, для него думать о человеке в беде и стараться помочь было делом естественным, хотя беда была частым гостем и в его собственном доме. (Впрочем, опять оговариваюсь, к Стерлигову у отца могло быть особое отношение.) Момент оказался благоприятным: Валя как раз собирал бригаду художников для оформления магазинных витрин. Не помню, по какой причине в Москве в это время происходило нечто вроде коммерческого магазинного бума. То ли это совпало со спущенным сверху кличем: «Жить стало лучше, жить стало веселее», то ли еще что, — но витрины продуктовых магазинов стали спешно и пышно оформлять «художественной» рекламой. Валя взял Стерлигова в свою бригаду. Помню, Владимир Васильевич был не на шутку встревожен. Украшать витрины предписывалось, разумеется, в строго фигуративной манере, с сильно натуралистическим уклоном. Для ученика Малевича это противоречило живописным принципам. Первые дни он ходил как в воду опущенный. Жаловался: «Я ведь все растерял за эти годы. Забыл самую элементарную технику. Они все по сравнению со мной рафаэли и рубенсы. Мне приходится начинать с нуля, они меня выгонят!» Но вскоре, очевидно, дело у него пошло. За эту работу платили большие деньги. Валина бригада сняла под мастерскую какое-то бесхозное помещение на Плющихе, без водопровода и канализации. В туалет эти лихие мастера кисти ездили на такси на Киевский вокзал — у мастерской постоянно дежурила для этой цели машина. Работали зверски. С раннего утра до поздней ночи. Писали с натуры, закончив очередной заказ, садились на пол — стола у них не было — и съедали свою натуру: согласно договору, скоропортящиеся продукты они могли магазину не возвращать. По словам Владимира Васильевича, ему никогда в жизни не приходилось участвовать в таких пиршествах: арбузы, дыни, персики, виноград, бифштексы, разного рода специи. В это время Стерлигов редко заходил в Ружейный, пропадал в мастерской сутками, как будто и ночевал там, в беспризорном помещении его никто не тревожил — в смысле «минус шесть».
И вот однажды у нас в Ружейном раздается звонок, — уже по одному звонку было понятно, что случилось нечто экстраординарное, — к нам надо было звонить три раза, а тут позвонили шесть раз подряд — и влетает Стерлигов. Запыхавшийся и преображенный. Мне посчастливилось быть в это время в Ружейном, так что могу свидетельствовать — преображение Стерлигова действительно было полным. Весь он был новый, с иголочки. Новый и модный. Пальто, шляпа, костюм, ботинки, крахмальная сорочка, галстук. Помогли ему в этом деле товарищи-художники. И при том подстрижен коротко и пахнет одеколоном. Подозреваю, что приобретая все это и даже забегая в парикмахерскую, он заботился не только о своей особе и о пользе, но и о зрелищно-театральной стороне этого дела: — его веселил сюжет преображения, сюжет «Стерлигов-с-иголочки».
Магазинно-витринный бум скоро кончился, но шедевры Валиной бригады еще долго бросались в глаза с витрин. По сочности и щедрости красок они взывали и в самом деле к Рубенсу. А время было — канун войны.
Примечания
1 Борис Васильевич Стерлигов (1901–1972) — основоположник штурманского дела в СССР, аэронавигатор первого перелета Москва — Нью-Йорк (1929), в 1933–1947 гг. — главный штурман ВВС, генерал-лейтенант авиации.
2 Мария Хрисанфовна Свентицкая (1855–1932) — одна из видных российских педагогов той эпохи. В 1907–1918 гг. содержала в Москве частную гимназию, обучение в которой основывалось на «методе разумного свободного воспитания». Ведущую роль в школе Свентицкая отводила творчеству педагога, умеющего индивидуально подойти к ребенку.
3 Леопольд Леонидович Авербах (1903–1937) — племянник Я.М.Свердлова, из пятого класса гимназии ушел на комсомольскую работу. Литературный критик, ответственный редактор журнала «На литературном посту», генеральный секретарь РАПП.
4 Давид Давидович Бурлюк (1882–1967) — поэт и художник, один из основоположников российского футуризма. Вначале фразы цитируется строка А.Е.Крученых, другого знаменитого футуриста.
5 Государственный институт художественной культуры (ГИНХУК, 1923–1926) — научно-творческое учреждение, организованное и возглавляемое К.С.Малевичем. Сам Малевич руководил «отделом живописной культуры» ГИНХУКа, «лабораторией цвета» заведовала В.М.Ермолаева, «лабораторией формы» Л.А.Юдин. Аспирантами и практикантами отдела были А.А.Лепорская, К.И.Рождественский, В.В.Стерлигов, Н.М.Суетин, Л.М.Хидекель. И.Г.Чашник и др.
6 Николай Михайлович Церетели (Саид Мир Худояр Хан) (1890–1942) — внук эмира бухарского, актер, режиссер, чтец. В 1916–1928 гг. работал в московском Камерном театре А.Я.Таирова.
7 Николай Александрович Краевский (1905–1985) — онколог, автор книги «Руководство по патологоанатомической диагностике опухолей человека».
8 Московская авиационная школа, в 1927 г. перебазирована в Оренбург.
9 Наталия Александровна Стерлигова, двоюродная сестра Д.Б.Пебарта и В.В.Стерлигова, в ту пору работала в балете Оперного театра Зимина.
10 Так переулок назывался с 1949 по 1992 г., ныне ему возвращено историческое название.
11 Иван Иванович Гливенко (1868–1931) — филолог, в ту пору профессор этнолого-лингвистического факультета I МГУ. Напечатал свыше 30 трудов, теоретический характер имеют два: «Этюды по теории поэзии», «Поэтическое изображение и реальная действительность».
12 Литературное кафе (Тверская, 37). Работало с сентября 1919 по 1922 г. Среди его организаторов и посетителей были А.Мариенгоф, В.Шершеневич, Р.Ивнев, А.Аврамов. Оформлено художником Г.Якуловым.
13 Московское литературное объединение, существовавшее в 1920–1932 гг. Противопоставило себя дореволюционным литературным направлениям и школам, претендовало на ведущую роль в деле развития новой пролетарской культуры.
14 Литературная группировка, сложившаяся в Москве в начале 1920 г., Ничевоки («наша цель: источение произведения во имя ничего») признавали лишь имажинизм, указывали на свое кровное родство с дадаистами, провозглашали «отделение искусства от государства», свое творческое бюро выдвигали в качестве аппарата по руководству искусством.
15 Речь идет о стихотворении А.А.Ахматовой 1911(?) г.: «Мурка, не ходи, там сыч / На подушке вышит, / Мурка серый, не мурлычь, / Дедушка услышит. / Няня, не горит свеча, / И скребутся мыши. / Я боюсь того сыча, /Для чего он вышит?»
16 Сперанские принадлежали к московской дворянской среде. В.М.Сперанский служил акцизным чиновником. Известностью пользовались его двоюродные братья. Михаил Нестерович Сперанский (1863–1938) — профессор-филолог, фольклорист и византолог, репрессированный впоследствии по называемому «делу славистов», уговорил Евгения поступить на филологическое отделение Московского университета. Георгий Нестерович Сперанский (1873–1969) — крупнейший советский врач-педиатор, член-корреспондент АН СССР, Герой Социалистического Труда, лечивший детей советских лидеров.
17 Вера Михайловна Ермолаева (1893–1937) — одна из ведущих деятелей русского авангарда, сотрудница К.С.Малевича. Создала собственный живописный стиль, основными чертами которого стали сильный цвет и острая, гротескная пластика. Во время террора, развернутого в Ленинграде после убийства С.М.Кирова, была арестована, сослана в Казахстан и 26 сентября 1937 г. расстреляна. В.В.Стерлигов чтил память Е.М.Ермолаевой, в 1960-е гг. много сделал для воскрешения ее имени и произведений. Варвара Владимировна Сперанская, мать Е.В.Сперанского, была крестной матерью Верочки.
18 Борис Дмитриевич Тузлуков (1909–1974) — в 1936–1970 гг. главный художник Центрального театра кукол под руководством С.В.Образцова. См. о нем: Образцов С. Моя профессия. М., 1950; Сперанский Е. Актер театра кукол. М., 1965.
19 ОБЭРИУ (Объединение реального искусства) — создано в Ленинграде Д.Хармсом, А.Введенским, Н.Заболоцким; существовало с 1927 по начало1930-х гг. К ОБЭРИУ были близки Н.Олейников, Е.Шварц, философы Я.Друскин и Л.Липавский, художники К.Малевич, П.Филонов и его ученицы Т.Глебова и А.Порет. Обереуты декларировали необходимость обновления методов изображения действительности, использовали гротеск, алогизм, поэтику абсурда. Почти все участники объединения подверглись репрессиям.
20 Николай Макарович Олейников (1898–1937) — один из самых оригинальных и ярких представителей русского поэтического авангарда 1920-х–1930-х годов, тонкий лирик и пародист, поэт-сатирик, философ, своеобразный стилист. Погибший во времена сталинщины, он на десятилетия был исключен из истории литературы. Его произведения не издавались, большая их часть оставалась в рукописях и списках, сохраненных семьей и друзьями поэта. Цитируемое стихотворение предположительно датируется 1931 г.
21 В оригинале А вьюга за форточкой выла.
22 Воспоминания А.Б.Батурина (1914–2003), репрессированного одновременно с В.В.Стерлиговым, высланного в Уфу, а в 1938 г. арестованного и восемь лет проведшего в лагерях, опубликованы в журнале «Звезда» № 10 за 1994 г.
23 Андрей Борисович Юмашев (1902–1988) — летчик-испытатель, Герой Советского Союза (1937), генерал-майор авиации (1943), член Союза художников СССР (1946). Юмашев и его жена К.С.Володина, историк искусства, окружили Стерлигова, с которым познакомились в 1959 г., заботой и вниманием. О пребывании у Юмашевых он писал: «Сыр в масле — это я и есть». Письма Стерлигова к Юмашеву опубликованы в кн.: Владимир Стерлигов. И после квадрата я поставил чашу…Каталог. Статьи. Письма / Сост. М.Молчанова, Т.Михиенко. М.: Элизиум, 2010.
24 Елена Васильевна Сафонова (1902–1980) — иллюстратор и театральных художник, многолетний друг В.В.Стерлигова и Т.Н.Глебовой. Сотрудничала в журналах «Чиж» и «Еж», была близка к обэриутам, в 1932 г. вместе с Хармсом и Введенским была репрессирована и сослана. Во второй половине 1930-х перебралась в Москву, где одновременно со Стерлиговым работала над оформлением павильонов ВСХВ. Иллюстрировала книги Б.Житкова, К.Чуковского, как театральный художник работала в театрах Москвы.
25 «Художник Х» — К.И.Рождественский (1906–1997). Показания К.И.Рождественского, назвавшего В.В.Стерлигова «ярко выраженной антисоветской фигурой», опубликованы Юрием Кролем, сыном художника Я.С.Гальперина, арестованного одновременно с В.М.Ермолаевой и В.В.Стерлиговым. См.: Кроль Ю. «Приплюсовали меня!» // Звезда, 2011. № 11. С. 181-182.
26 В 1934 г Ермолаева создала цикл цветных литографий к «Рейнеке-Лису» В.И.Гете (ГРМ), иносказательно отразивших политические реалии той эпохи: волки в буденовках тащат зверей к судье-медведю, тогда как фамилия начальника ленинградского НКВД была Медведь.
27 Александр Иванович Введенский (1904–1941) — поэт и драматург, один из создателей ОБЭРИУ (1927), с 1928 г. сотрудничал в детских журналах «Еж» и «Чиж» и приобрел известность как детский писатель. Основными темами его «взрослой» поэзии были время, Бог и смерть. В конце 1931 г., после резких выступлений в печати против обэриутов, был арестован вместе с другими обэриутами и на некоторое время выслан из Ленинграда. В 1934 году становится членом Союза писателей, в 1936 г. переезжает в Харьков, где в 1937 г. у него родился сын Петр, крестным отцом которого стал В.В.Стерлигов. В сентябре 1941 г. Введенского арестовали по обвинению в контрреволюционной агитации. Всвязи с подходом к Харькову немецких войск он был этапирован в эшелоне в Казань, но в пути 19 декабря 1941 г. скончался от плеврита.
28 Леонора Густавовна Шпет (1904/1905–1976) — старшая дочь философа Г.Г.Шпета. Театральный деятель, критик, педагог, завлит театра Образцова с 1938 г.
Публикация и примечания Н.В.Александровой и И.А.Стерлиговой
Окончание следует