Вадим Гаевский
Явление
Шелест
Алла Яковлевна Шелест (1919–1998)
— легендарная, одна из выдающихся балерин XX века, ученица А.Я.Вагановой. С
1937 по 1963 год работала в труппе Мариинского театра (тогда Ленинградский
театр оперы и балета им. С.М.Кирова). Танцевала все главные партии в
классических балетах («Жизель», «Баядерка», «Спящая красавица», «Лебединое
озеро», «Раймонда»), а также специально созданные для нее партии в балетах
Вахтанга Чабукиани «Лауренсия» (Хасинта) и Леонида Якобсона «Спартак» (Эгина).
В историю балетного театра вошли
и два ее концертных номера, поставленных Л.Якобсоном: «Вечный идол» и
«Поцелуй».
Мы публикуем посвященную Алле
Шелест главу из книги известного историка балета В.М.Гаевского
«Хореографические портреты», которая готовится в издательстве «АРТ»
Оттепель
настала,
Ало тало
стало…
Стихи,
написанные в 1946 году
и
посвященные Алле. Автор неизвестен
Холодным вечером полвека назад я
впервые увидел Шелест на сцене Мариинского театра. Было это на премьере «Спящей
красавицы» К.Сергеева — М.Петипа, в марте 1952 года. Как будто совсем недавно,
как будто только вчера: на улице снег, промозглый мартовский ветер, плохо
освещенный город, темный по ночам, — и ослепительный Вирсаладзе-сценограф, и
вдохновенная Шелест-Сирень. И в самом деле оттепель, и в самом деле сирень, и в
самом деле весенняя песня. «Весна света», то есть ранняя весна, как сказал бы
на своем языке Михаил Михайлович Пришвин. Врожденный ассоциативный талант
Шелест (о чем я догадался много лет спустя) позволял ей и здесь наполнять
отвлеченный хореографический текст красочным образным подтекстом. Эффект был
нагляден и очень велик: традиционное явление феи Сирени из люка стало в тот
вечер явлением новизны среди архаики и стертых красок, несколько подновленных,
— новизны подлинной и очень живой, но и очень хрупкой. Это ведь и заложено в
хореографии «Спящей красавицы», эта тема и задается в Прологе. У Шелест она
приобрела захватывающую настоятельность: смысл Пролога, как и смысл всего
балета, открывался с неожиданной остротой и в связи с вековечными вопросами
отечественной жизни: когда же придет настоящий день, когда же уйдет день
вчерашний. Ожидание стало эмоциональным содержанием «Спящей красавицы» Шелест —
ожидание героя, ожидание призыва судьбы, постоянная готовность к взлету. Эта
последняя, и чисто павловская, черта (насколько можно судить об искусстве Анны
Павловой по сохранившимся кинодокументам), — есть вообще главная характеристика
дансантного образа Шелест. Готовность к взлету делала столь одушевленными все
ее партерные эволюции, готовность к взлету наполняла всю ее жизнь. Взлеты, и
очень высокие, происходили, а иногда и нет; герой появлялся, а потом исчезал,
оказывался отступником, отрекался от своей роли героя; ожидание судьбы
затягивалось, что могло привести к неожиданным и мрачным надрывам. Однако
тогда, мартовским вечером 1952 года, все произошло как во сне (а как иначе
может что-либо происходить в «Спящей»?), как в сказке. Центральную вариацию феи
Сирени, — в которой все и было высказано до конца, — Шелест танцевала гениально.
Не так, как ее танцевали другие, самые замечательные балерины. Здесь был иной,
укрупненный масштаб, но при этом иная мера утонченности, а главное — иной ритм,
иная, почти неуловимая ритмическая структура. Не расчленяя текст на фразы или
полуфразы, но и не смазывая отдельных поз, Шелест проносилась по диагонали
сверху вниз на одном дыхании и в едином порыве. Ничего умиротворяющего не было
ни в движениях ее рук и ног, ни в звучании оркестра: здесь был тот редкий
случай, когда дирижер — и еще какой: великолепный и властный Борис Хайкин —
следовал за танцовщицей, подчинив оркестр и себя ее интуиции, ее темпераменту и
ее темпам. Неумиротворенная фея — это, конечно, удивляло, захватывало,
ошеломляло, но это и есть Алла Шелест. Неделю спустя я видел ее Аврору:
абсолютная лучезарность в первом акте и тайная неумиротворенность — во втором,
неумиротворенное видение, неумиротворенная нереида. Потом была «Баядерка» —
неумиротворенная тень, еще потом «Жизель» — неумиротворенный призрак. А побывав
однажды в гостях у Шелест, я понял, что мира не было в душе у нее, да она и не
искала душевного покоя.
Тому было много причин: и
психологическая предрасположенность, и ситуация Шелест в отечественном балете.
Она не была балериной плеяды — ни первой волны, от Семеновой до Дудинской, ни
второй, от Колпаковой до Комлевой, не принадлежала к художественному типу ни
старших коллег, ни младших. Предельно упрощая, можно сказать, что первые
олицетворяли собой героический тип, вторые — лирический, а в Шелест жило
отчасти то, а отчасти и другое, в чем и состояла ее особенность. Ее
уникальность. Героическая энергия 20-х годов в ней сохранялась во всей чистоте,
хотя и не на таком уровне виртуозности, как у тех первых, легендарных, но зато
неотделимо от лирических прозрений, лирической печали и даже лирических
разочарований 50–60-х годов, что тоже выражалось ею очень по-своему, в открытой
форме. Подобно Улановой Шелест была балериной одинокого пути, с той разницей,
что у Галины Сергеевны в ее лучшие годы были балетмейстеры и балеты, а у Аллы
Яковлевны — не было, кроме трех сезонов (из двадцати пяти), когда после войны с
ней работал Якобсон, а до войны ее заметил и оценил Чабукиани. Беда заключалась
и в другом — в отсутствии вокруг подлинной художественной жизни. Поколение
великих, о которых вспоминали мы, было окружено великим драматическим театром,
хотя и клонившимся — и не по своей вине — к упадку. Поколение более молодых
вступало в жизнь почти одновременно с тем, что можно считать возрождением
отечественного театра. БДТ быстро становился лучшим театром страны — после
«Идиота» и «Пяти вечеров»; ожила жизнь и на некогда знаменитом «Ленфильме». В
Эрмитаже открылись залы нового французского искусства. Вошедший в анналы
концерт дал в Филармонии Глен Гульд. По Невскому гулял еще мало кому известный
Иоська — будущий нобелевский лауреат Иосиф Бродский. А вокруг Шелест не было
почти никого. Почти никого! — сегодня это даже трудно себе представить.
Никакого художественного контекста, а тот, что был, был нехудожественным,
антихудожественным и в этом смысле — небезопасным. Время расцвета Шелест —
профессионального, артистического, человеческого, физического, так называемое
акме, — пришлось на годы послевоенного культурного мракобесия, ждановских
докладов, запрета на музыку и на стихи, закрытия театров, гонений на гениев,
составлявших славу России. Шелест — балерина вакуума, трагической пустоты,
исторического промежутка. Это стало ее актерской судьбой и ее актерской темой.
Она вынуждена была опираться на собственную интуицию, на свой вкус, — постоянно
отстаивая свое право на подобающее положение и на текущий репертуар и лишь
мечтая о репертуаре другом, не текущем.
В только что опубликованной книге
Лопухова «В глубь хореографии» напечатана беседа Федора Васильевича со
студентами Консерватории, и там он приводит список возможных ролей Аллы Шелест.
Федра, Медея, Клитемнестра, древнеславянская Ольга и Клеопатра. Мой собственный
список был чуть короче, но включал те же легендарные имена. И что же он
означает? А вот что: это же репертуар великих трагедийных актрис великой
классицистской эпохи. Тень Екатерины Семеновой возникает в 50-х годах, и не в
Александринском театре, где ее видел молодой Пушкин и описал в бессмертной
прозе и бессмертных стихах, но в Мариинском, на балетных спектаклях. И другая
тень, гораздо более близкая нам, тень Алисы Коонен, великой — единственно
великой — Федры ХХ века. Как и Коонен, Шелест отличалась несравненной
сценической красотой — красотой облика и блеском лица, красотой выступки и
великолепием жеста. Обе они отчетливо ощущали возвышенную красоту трагедийного
жанра. И почти все их героини — натуры эстетически изощренные, эстетки до
определенной поры, пока их не настигнет и не разрушит изнутри приступ отчаяния
или гнева. Наум Яковлевич Берковский писал о Коонен, что она играла «влюбленных
женщин и цариц», добавляя, что «царицы, сыгранные ею, тоже были влюбленные
женщины». Это же можно сказать и о Шелест, на сцене поразительно, как младшая
сестра, напоминавшей Коонен, а в разговоре со мной не отличавшаяся особой
добротой Алиса Георгиевна выделила лишь двух балерин: Тамару Карсавину-Жизель и
Аллу Шелест-Зарему.
Теперь вернемся на землю с
заоблачных высот и оценим то, что происходило в реальной жизни. Вместо нового
Жан-Жоржа Новера — Константин Михайлович Сергеев, вместо трагедии — сказка,
вместо Эсхила — Перро, вместо Клитемнестры — Злюка. Вместо колхидской колдуньи
Медеи, внучки Гелиоса, внучки Солнца — комсомолка Гаянэ, дочь председателя
колхоза. Вместо летописца — Ершов, вместо древнеславянской княгини Ольги —
глупенькая Царь-девица. Можно лишь догадываться, какие бури бушевали в душе
великой артистки. Ей было совсем нелегко — с ее гордостью, с ее ясным сознанием
своего художественного и своего интеллектуального превосходства. «Если ты такая
умная, сделай пять туров без поддержки», — процитировала она мне чьи-то слова,
горько усмехнувшись. Пяти туров без поддержки она не делала никогда, как и
четырех, — технически-виртуозная сторона профессии ее не очень занимала. Прыжки
— да, элевация — да, тут никто с ней не мог сравниться. Элевацией, возвышающим
духом своим она наполняла все те роли, которые посылала ей судьба и которые
предлагал главный балетмейстер. Ничего не меняя в хореографическом тексте
партий, Шелест выстраивала их так, что получалась некоторая гастрольная роль,
возникал некоторый иллюзорный артистический текст, некоторый спектакль в
спектакле. Подчеркнуто резко начинал звучать мотив отделенности — внешней,
сценической, и внутренней, психологической. Везде одна, горделивая, даже
высокомерная, умеющая не замечать всеобщей вражды, — впечатление вражды Шелест
сама же очень искусно создавала. Иными словами, Шелест играла и за себя, и в
большой степени — за кордебалет, особенно это эффектно получалось в
кордебалетных сценах «Бахчисарайского фонтана». Зарема — вообще одна из ее
лучших ролей, играя ее, она ошеломила Москву в своем единственном (если не
ошибаюсь) посещении Большого театра. Еще раз вспомним классические слова:
«влюбленных женщин и цариц», — это, конечно, не love story из современных
кинофильмов. С любви все начиналось в спектаклях Шелест, любви по-весеннему
просветленной. Какой дар приносила Шелест-Сирень маленькой Авроре? Ясно какой —
дар любви, любви необыкновенной. А как Шелест могла это танцевать? Тоже ясно:
эмоциональный подтекст танцев феи был таким ликующим и был так напряжен, что
ожидание любви становилось понятным всем зрителям, всех захватившим состоянием
Пролога. Но Пролог — на то и пролог, сказочно прекрасное начало. В других
главных балетах Аллы Яковлевны изображался конец, тупик, эпилог, абсолютная
невозможность, проступала затемненная сторона ее весенней музы. С цветаевской
яркостью, но и по-цветаевски яростно Шелест играла великую страсть и великую
катастрофу страсти, измену героя, который предпочел ей покой, предательство
спутника, которого поманила тихая пристань. Даже нежную «Жизель» Шелест
наполнила горечью подобной судьбы, острым чувством оставленности, смертной
тоской, не утихающей и в другой жизни. А не столь деликатная «Баядерка» сама
настраивала на экстатически-отчаянный тон. Но именно здесь, в старенькой и не
стареющей «Баядерке», трагедийные масштабы творчества Шелест обнаруживали себя
во всей полноте и ясно обозначился смысл ее эстетизма. Она танцевала так, как
будто в ее сознании присутствовал исчезнувший (лишь недавно восстановленный)
последний акт — акт крушения, акт катастрофы. Сама красота ее Никии — гибкая,
горестная, предзакатная красота — предвещала недоброе, заставляла ждать
неблагополучного финала. В преддверии катастроф, у порога гибнущих царств,
появляются подобные вестники неведомо для себя, подобные ослепительные
красавицы, окруженные неуловимым гибельным ореолом. Такой была Никия-Шелест в
балете Мариуса Петипа, и такой стала ее Эгина в балете Леонида Якобсона.
Эгина занимала особое место в
списке ролей Шелест, как и балет «Спартак» в истории Мариинского театра.
Поставленный в 1956 году, в канун нового 57-го года, балет и в самом деле
демонстрировал новизну, возвещал наступление оттепели в балете, в искусстве и в
жизни. Свет долгожданных перемен осветил весь этот монументальный и яркий спектакль,
достаточно мрачный балетный рассказ — о триумфах и неминуемом падении
роскошного и опустошенного Рима. Якобсоновский Рим — «город женщин»,
прельстительных и порочных, и в центре его — не триумфатор Красс и не гладиатор
Спартак, а гетера Эгина. Гетера-аристократка и эстетка, с безупречным
художественным вкусом, утонченная в своем ремесле, презирающая мужланов-мужчин,
тайно ненавидящая мужские ласки. Для эротического сознания балетного театра тех
лет подобная перверсия казалась совершенно немыслимой смелостью, полностью
невозможной краской, — но Шелест была не из пугливых. Она пошла даже дальше,
создав загадочный персонаж, в котором лживо все: чарующие улыбки, легкий танец,
легкое сияние, ласковые жесты, — все имитация, все обман, кроме жестокости и затаенной
скуки. Гладиаторы убивали друг друга, а женщина, героиня Шелест, убивала в себе
божественный дар любви и оберегала лишь божественное тело. Телесная магия,
данная Шелест от природы и которую Якобсон высоко ценил и умело использовал
(поставив с ней два номера «Триптиха» на музыку Дебюсси и на темы Родена), эта
телесная магия стала главным инструментом танцовщицы и здесь, в «Спартаке»,
основой ее власти и тайной неочевидной свободы. Пойдя навстречу балетмейстеру,
сблизив танец и пантомиму, как это всегда делал Якобсон, Шелест приоткрыла
завесу над некоторыми секретами своего ремесла: она — классическая балерина
музыкального типа с некоторым сдвигом к импрессионизму. Якобсон все это видел,
понял, а может быть — угадал. Он был вообще разгадчиком профессиональных тайн
молодых и не очень молодых артистов.
Но Якобсон оставался в труппе
недолго, недолгая оттепель отошла, и Шелест вновь погрузилась в атмосферу
театра — атмосферу, странно сказать (имея в виду ленинградскую эпопею),
легкомысленную, где тон задавала Наталия Дудинская, ее историческая Соперница,
которая и танцевала заглавную партию в том самом спектакле, где Шелест
танцевала Пролог. Ничего подобного больше я не видел. Возбужденный зрительный
зал, расколотый надвое, на поклонников Аллы, на поклонников Тали, в равной мере
неистовых, нетерпимых и нетерпеливых. Овации обрушиваются в зале задолго до
появления балерин и за много тактов до завершения сольных вариаций. Сами
балерины — в исключительной форме, такой, какая достигается в жизни всего
несколько раз, и при этом совсем не похожи друг на друга. Сближает только одно:
профессиональная патетика, патетическое отношение к своему ремеслу, к самому
факту появления на сцене. Все остальное лишь различает: так может различаться
искусство, счастливо лишенное каких-либо рефлексий, каких-либо комплексов на
свой счет, от искусства, которому полное счастье не дано, в котором все
неспокойно, все в глубине, все нервы, все мысль — хотя все в отточенной и даже
праздничной форме. Дудинская — это, конечно, неоимператорский балет,
победоносный и сверхвиртуозный, в прежней силе. При этом не слишком
традиционный, без претензий на аристократизм, что только его красит. Принцесса
Аврора, напоминающая принцесс наших дней, напоминающая своеволием, смелостью и
азартным спортивным уклоном. А более всего — жаждой движения, на чем
основывается ее «Спящая», как и ее лучший балет — «Дон Кихот», что, собственно,
и лежит в основе классического балета. Ненасытная жажда движения —
профессиональная черта Дудинской, ненасытность во всем — самая яркая
психологическая краска. Ненасытность в турах и прыжках, ненасытность в
репертуаре. Танцуется и то, что идеально подходит, и то, что не очень подходит,
и то, что не подходит совсем. И сами ее героини — точно так же ненасытны, точно
так же легки на подъем, точно так же подвижны. Замечательно выглядело адажио с
четырьмя кавалерами из первого акта «Спящей»: секундное внимание каждому из
них, а затем бегство от всех, побег ради побега. Ярчайшее достижение Дудинской
— насыщенная дьявольской энергией и даже дьявольским духом сцена Одиллии, сцена
бала: мгновенная вспышка, короткий роман, и вот уже ее нет, худощавой шатенки,
несущейся во весь опор в поисках новых жертв, новых авантюр и новых
приключений.
А Шелест — самая романтическая
фигура в русском балете середины ХХ века, если и неоимператорский балет, то
только отчасти, неоимператорский балет не в его победоносном, не в его
виртуозном блеске. Задумавшийся императорский балет и уже потому обреченный. Не
столько блистательный, сколько прекрасный: театр поэта середины века. В недрах
движения — не витальная сила, но священный огонь, в текстах танца — невероятная
интенсивность. Современный, весьма изощренный пластический слог, современная —
одинокая — фея. Совсем не сильфида, центральный персонаж поэтического балета
прошлых эпох, скорее избранница, с одной, но пламенной страстью в душе, до
конца преданная своему выбору, своему божеству, своему искусству. И полная
внутренних видений — в чем ее главный, счастливый и мучительный дар, тот дар,
которым она одаривала посвященных. Тема видений вошла в искусство Шелест
задолго до того, как с подобной темой соприкоснулся в «Легенде о любви» Юрий
Григорович. К сожалению, премьеру танцевала не она. Не лишне добавить:
погружение в собственный внутренний мир, в глубины подсознания и даже в
творческие сны — весь этот комплекс, столь естественный в одиночестве, почти
кромешном, оказался открытием балерины, поддержанным балетмейстером, что
нарушало обычную логику балетных открытий. И поразительно: творческая интуиция
сблизила Шелест с далекими авангардистками из круга Марты Греам (танцевавшей,
кстати сказать, почти весь предложенный Лопуховым воображаемый репертуар Аллы).
Но те были чистыми визионерками, а Шелест — нет, Шелест включала свои видения —
светлые и сумеречные, радостные и роковые — в рациональные конструкции
классического танца. Она была слишком умна, чтобы стать чистой визионеркой. И
слишком дисциплинированна — как образцовая классическая балерина. И все-таки:
поэтический ум, вольнолюбивая дисциплина, видения как свобода, а не как
подчинение тираническим архетипам. Скажем проще: художественная натура,
фея-художница чуть ли не с кистью в руке, фея-ваятельница, способная
перевоплотиться в скульптуру Родена. Пролог, вариацию из которого Шелест
провела на одном дыхании, о чем мы вспоминали в начале статьи, был весь украшен
— но нисколько не утяжелен — неуловимыми роденовскими штрихами. А тот изгиб
стана, которым она поражала в «Баядерке», в «танце со змеей», исполненный муки
изгиб исполненного прелести стана, — это уже не импрессионист Роден, но
чистейший скульптурный классицизм, а вместе с тем не Роден, но романс,
пластическое постижение петербургского городского фольклора.
Ситуация, описанная мной, уже
случалась в Мариинском театре, и в наиболее чистом виде — в 900-х годах, когда
блистательная Кшесинская олицетворяла императорский балет, а прекрасная Павлова
— театр поэта. Тогда Павлова, после недолгой борьбы, взяла верх: она была
моложе, да и век классического императорского театра уже кончался. А вскоре та
и другая оказались в Европе — Кшесинская не по своей воле и в конце концов
переехав в 1929 году в Париж, а Павлова, поселившись в Лондоне в 1913 году,
совершенно намеренно и надолго. Кроме сознательных личных причин ею руководила
безотчетная творческая причина: Павлова стала первой из танцовщиц Мариинского
театра в ХХ веке, которой показались узкими границы единственной, пусть и
родной, школы. Полвека спустя так поступит Нуреев, а вслед за ним — и другие, и
никого, кроме бессовестных лицемеров, это не удивит, никому не покажется
художественным вероломством. Никому, кроме нее — Аллы Яковлевны Шелест, самой
свободной — если не единственно сводобной — балерины послевоенного Ленинграда.
Конечно, она не скажет этого вслух, так же как не признается себе, что границы
мариинского академизма узки и ей, что в этих границах хорошо лишь Сопернице и
поэтому Соперница всем вершит, а не потому только, что представительствует от
имени власти. Нет, она будет нести свой крест до конца, до конца отстаивать
свою роль — последней подлинно вагановской балерины. Ненужная сложность,
неоцененная и горделивая верность, оставшийся без ответа призыв. Шелест
танцует, учит, репетирует, советует, дает интервью. Ее мало кто слышит.
Балериной Пролога назвал я Шелест
в начале статьи, основываясь на первом впечатлении своем и на рассказах
довоенных питерских балетоманов. В дальнейшем же мне, редко приезжавшему в
Петербург москвичу, она стала казаться балериной Эпилога, балериной Конца (в
цветаевском смысле), конца великой художественной эпохи.
Последний раз я встретил Аллу
Яковлевну в фойе Мариинского театра, после очередной премьеры. Неутомимая
Г.Мшанская попросила нас высказать свое мнение, и мы оба дожидались, пока
телевизионщики установят аппаратуру.
У меня сжалось сердце, когда я
увидел ее: маленькая, сухонькая, старенькая, лишь глаза горели прежним огнем.
«Я им всем скажу, — прошептала она мне. — Это же не Ваганова. Все упрощено! Все
так примитивно!» И твердым шагом направилась к телеобъективу. Я приблизился,
стал слушать: Шелест говорила о том, как все хорошо танцуют. Кончив говорить,
она обернулась, увидела меня, пожала плечами и со словами: «А, все равно. Кому
это нужно» — медленно пошла к выходу, к ожидавшей ее машине.