Неизвестный
Леонов
Работая над сборником воспоминаний, готовившимся к
столетию со дня рождения моего отца Леонида Максимовича Леонова (1899—1994), в
одном из ящиков обширного семейного архива я обнаружила коричневую папку, о
которой слышала не раз, но никогда не держала в руках.
В этой папке хранились ранние, неопубликованные
рассказы отца, написанные на длинных, сложенных пополам, листах ватмана, с
цветными иллюстрациями и подписями, стилизованными под древнеславянский шрифт.
Чтобы понять, как они отложились в этот
«неприкасаемый» архив, надо вспомнить кое-что из биографии Леонова.
Пробовать себя в литературе отец начал рано: уже с
1915 года публиковал стихи, рецензии и очерки в архангельских газетах «Северное
утро» и «Северный день», где работал редактором его отец, а мой дед — поэт и
журналист-самоучка М.Л.Леонов. Окончив в 1918 году с медалью 3-ю московскую
гимназию, Леонид Леонов вынужден был бежать к отцу в Архангельск, так как
начались аресты и расстрелы его гимназических приятелей. Белые, в чьих руках
был в это время город, мобилизовали его в артиллерийскую школу прапорщиков.
Власть в городе переходила из рук в руки. Когда пришли красные, арестовали
деда, с ним вместе отправился в тюрьму и отец. К счастью, времена были еще
либеральные, вскоре их выпустили. Затем появился английский флот. Отец
рассказывал: когда весной 1920-го англичане покидали Архангельск, они
предлагали деду уезжать с ними. Он спросил мнение папы, а тот ответил: «Кто нас
там ждет? А нищенствовать можно и дома». Появившиеся красные снова арестовали
деда, в городе беспощадно расстреливали всех «несочувствующих», и папа,
спасаясь, записался добровольцем в военную бригаду, уходившую на юг. Он прошел
с Красной Армией от Екатеринослава через Крым до Одессы, работал в походной,
армейской газете, чудом уцелел во время «чисток» в бригаде — «добрые люди
спасли», навидался всякого, рассказывал о зверствах Р.Землячки и Бела Куна на
юге…
В начале 1921 года отец, демобилизовавшись, вернулся в
Москву учиться. Но в Московский университет ему поступить не удалось — на
собеседовании его погубила в те времена не приветствуемая любовь к
Достоевскому. Хотел стать художником, но во Вхутемас его тоже не приняли — отец
считал, что он не понравился Фаворскому своим затрапезным видом.
Леонов устроился работать в газету «Красный воин»,
вечерами подрабатывал в слесарной мастерской, а. жил в крохотной комнатке у
своего дяди, где можно было писать, только положив лист фанеры на колени.
Жизнь вошла в новое русло, когда осенью 1921 года
приглашению известного художника-графика Вадима Дмитриевича Фалилеева,
сотрудничавшего с «Красным воином», он поселился у него в мастерской в доме на
Большой Якиманке. Квартира Фалилеевых была знаменита в Москве своими «средами»,
собиравшими искусствоведов, писателей, художников, музыкантов и книгоиздателей.
Теперь у отца для работы появился небольшой письменный стол, рядом были люди,
окружившие его теплом и заботой, готовые поддержать его творческие устремления.
Однажды жена Фалилеева Екатерина Николаевна задала юноше, поселившемуся в их
квартире, вопрос: «Ленечка, что вы там все время пишете? Почитали бы нам!» Так
Фалилеевы стали первыми его слушателями. Вадим Дмитриевич предложил папе
почитать рассказы гостям своих «сред» и пригласил человек
пятнадцать-шестнадцать, среди которых были Соломон Юльевич Коппельман, владелец
издательства «Шиповник», и Михаил Васильевич Сабашников, владелец известного
«Издательства Сабашниковых». В тот же вечер оба издателя предложили Леонову
опубликовать его рассказы. Так решилась их судьба — в «Шиповнике» (кн.1) в 1922
году был опубликован рассказ «Бурыга», у Сабашникова в 1923 году шесть других
рассказов, в 1924-м — первый роман «Барсуки», а в 1927-м — роман «Вор».
(Добавлю, что это знакомство определило и судьбу папы, так как в июле 1923 года
дочь Михаила Васильевича Татьяна Сабашникова стала его женой.)
У Фалилеевых отец познакомился и с художником Ильей
Семеновичем Остроуховым, который также устроил у себя, в Трубниковском
переулке, «Леоновские чтения». О том, какие впечатления производили на
слушателей произведения молодого Леонова, можно себе представить по
свидетельствам тех лет. Приведем хотя бы фрагмент из письма И.С.Остроухова
Шаляпину: «Дорогой Федор Иванович!.. Сильно мою жизнь два явления скрасили.
Первое. Послал мне Бог икону… Вы представить себе не можете мою радость!
Значительность образа такова, что “не фразой” отвечу я искушавшим меня: нет, и
на Сикстинскую не сменяю!
Второе явление еще более неожиданное, невероятное.
…Несколько месяцев назад объявился у нас гениальный
юноша (я взвешиваю слова), имя ему — Леонов. Ему 22 года. И он видел уже жизнь!
Как там умеет он ее в такие годы увидеть — диво дивное! Один говорит
“предвидение”, другие “подсознание”. Ну, там “пред” или “под”, а дело в том,
что это диво дивное за год 16 таких шедевров натворило, что только Бога славь
да Русь матушку! Что же дальше-то оно наделает — пошли ему Бог здоровья! Вот
теперь уже все мы рты пораскрывали. ...Не знаю только, пройдут ли цензуру нашу
его лучшие вещи: они на современные темы, хотя и художественно беспристрастны»1.
Очаровал отец и такого не склонного к преувеличениям
ценителя литературы, как М.В.Сабашников: «Богатство вымысла, сочный, свежий
русский язык, изобилие новых, незатрепанных эпитетов, своеобразные обороты
речи, меткие наблюдения душевных движений, чудные описания северной нашей
природы, изумительная стилизация в восточном вкусе» — так характеризовал он
прозу молодого Леонова. Общее мнение было: «Появился талантливый юноша, пишет
замечательно. — А каком духе? Кому подражает? — Никому не подражает. Совсем
оригинальный» (из воспоминаний писателя Александра Яковлева).
А Фалилеев снабжал отца листами ватмана, на которых
он, можно сказать, не писал, а рисовал свои рассказы — настолько был красив его
почерк, выразительно выполненнные в цвете заставки и иллюстрации, изящно общее
оформление листа. Некоторые из этих рассказов были сложены в папку из ватмана,
окрашенного особым образом коричневой краской, самим же автором изобретенной и
изготовленной. Именно эта папка и лежала предо мной зимой 1998 года. После изучения
ее содержимого первым желанием было сделать попытку опубликовать эти рассказы
факсимильно. Но к великому моему разочарованию, я обнаружила там же записку,
сделанную папиной рукой: «Самые первые рассказы мои. Воспрещаю печатать когда-либо. Хранить в сухом и темном
месте. Не читать. Леонид Леонов. 1943».
Пытаясь найти причину столь категорического запрета, я
открыла мамины дневники — старую тетрадь в переплете из коричневого ватмана,
как и папка с рассказами. По маминым записям выходило, что за время пребывания
в мастерской Фалилеева — с ноября 1921 по май 1923 — Леоновым было написано 18
рассказов, сказок и повестей, различных по сюжету, стилю и художественному
языку. Против пяти названий стоит сделанная мамой пометка: «Запрещено цензурой
в августе 1922 года». Эти-то рассказы и лежали в папке. И среди них — «Деяния
Азлазивона»: рукопись с датой «ноябрь 1921» и машинопись, сделанная месяцем
позже.
И вот я нарушаю папин запрет, и этот рассказ в его
машинописной декабрьской версии 1921 года извлечен из «сухого темного места» на
свет Божий.
Простит ли мне это отец? Не знаю. Оправданием мне
может служить лишь год написания «запретительной» записки — 1943-й. Еще
мучительно существовали в его душе воспоминания о 30-х годах, об исчезнувших
друзьях, знакомых, о катастрофе с пьесой «Метель», запрещенной за
«идеологическую враждебность» и «злостную клевету на советскую
действительность». Может, в последующие годы папа смягчил бы свой приговор? На
это надеюсь.
Когда-то я мечтала стать археологом. Интересная это
работа — поиски былой жизни. Но поступила в Архитектурный. Оказалось, что
археологические раскопки могут быть увлекательны и в собственном доме. Так, уже
после смерти родителей, я нашла папины рисунки, которые он никогда не
показывал; негативы, многие из которых он так никогда и не напечатал; письма
прапрадедов, живших еще во времена Пушкина и Лермонтова; деревянные скульптуры,
пролежавшие полвека в темном ящике письменного стола; мамины дневники, хоть
краткие и отрывочные, но запечатлевшие многие острые моменты леоновской судьбы.
И довольно толстую папку с записями, сделанными отцом в разные годы — от 1950-х
до 1970-х. Несколько раз перечитывала и слышала папин голос. Некоторые из них я
отобрала и включила в настоящую публикацию.
1 ОР ГТГ.
Ф.10. Ед.хр.658. Л.1 (без даты).
Леонид Леонов
Деяния Азлазивона
Печатается по авторизованной машинописи. В качестве
иллюстраций использованы рисунки Л.Леонова, сделанные им в рукописи рассказа.
Г.А.Рачинскому
На средину нескончаемого бора пришел шесть годов назад
о дождящую осеннюю пору рослый детина, нестарый мужик, Ипат. На нем был
черно-мурый кафтан под кушаком, был сам он видом лих, а ликом ряб, в бороде же
нежданно пробегла седина. И были еще двадцать пять с ним, таких как он,
отчаянных, а меж ними Гараська-ясаул, буявый крепыш, за пазуху баран влезет.
Допрежь вышагивали с кистенями да с песнями столбовые
дороги, обдирали проезжих, вычесывали подчистую случайных незадачных людей,
обрабатывали купцов на скорую, немилостивую руку: лошадей под уздцы, купцу нож
и вознице тож, чтоб языком не сболтнул глупое слово в мимоезжем кабаке. Тем и
проживали, покойно и весело, — место широкое, а нож остер.
С ними тогда случай случился. О неверную рассветную
пору вытряхнули из возка богатого купца, полоснули без писку, заглянули, а в возке
баба барахтается, купцова жена. Светало, спешили, а баба окричала попусту
душегубами Ипатовых робят.
А был во хмелю Ипат. Шибануло ему винным паром в
голову, надвинулся на бабу растопыркой, гаркнул по всю грудь:
— А ты, непутная, встречного молодца не отведав, не
хули!
Вдарил ее наотмашь ножом, глухим концом, сердце вон
вышиб.
Тут робята розняли на ней кохту, — бабы — де, золото
на грудях прячут, а там, увидели, образок небольшой расколот разбойным ножом.
Новгородский Нифонт, попалитель смущающих, на нем. Распался его взгляд надвои,
и обе закосившие половинки того взгляда нелюбно в Ипата глянули.
Словно взнузданный затрепетал Ипат:
— Коней-то в овраг поставьте, ино пригодятся еще…
Да и не договорил.
А ночью у них пьяней пьяного гульба была. Жрали убоину,
пели гулкие гулевые песни у трескучих костров. Потом спать пошли.
Вот спит Ипат, — Ипатовым храпом зайца насмерть
запугать возможно. Гараська рядом носом воздух чешет. Тут в сонном явлении
предстал Ипату Нифонт. Не зажил еще ножовый след на лике его, полыхает гнев из
разрубленного взгляда.
— Отступлюсь от тебя. Тебе без меня на бору крышка!
Сказав так, тряхнул ризой, исчез. Повернулся Ипат на
другой бок, захрапел пуще прежнего.
День как день, прошел и нет его. Пели птицы, шумели
сосны, — день. В ночь другую сызнов явился Нифонт к Ипату, еще грозней стал.
Брызжет огонь из глаз, а слова его тяжелы как камни:
— Уйду отселе. Отрекусь от того места, где ты!..
Заворочался на койке Ипат, поныло сердце. Однако,
полежав да Гараськин свист носовой послушав, натянул тулуп на голову, заснул.
Днем сумрачен был. Шел бором ветер с севера, к земле
прилегали кусты, а в небе трясла осень сито с водой. В третьем сонном явленьи
лишь перстом погрозил мизинным Нифонт Ипату, дверцы теплины в размах захлопнул,
ушел.
Скочил Ипат в холодном поту, не до сна стало.
Замерещилась по углам теплины его беспятая разная тварь — супротив нее кистень
не выстоит. Сбудил ясаула Гараську:
— Я, Гарась, три ночи маюсь, для четвертой во мне и
места нет. Сзывай робят в круг!
Собрались, заспанные, вкруг костра все двадцать пять.
Метнулся Ипат на средину, швырнул на пень шапку да кистень, объявил тихо:
— Конец, робята. Когда козыри все выйдут, так без
козырей какая игра? С Нифонтом у меня с той поры, как бабу стукнули, врозь
пошло. Мне теперича дорога под черный кафтырь, ухожу завтра. Кто со мной —
становись сюда. Кто в мир — бери хламья, сколько в подъем возьмешь, забывай
Ипата, незабытое забывай!
Робята втихомолку смекать стали, а Ипат дальше вел:
— Примечено у меня место одно, на возгорьи тихом, у
мочагов. Там скит поставим. Не неволю, робята: кафтырь не брачный венец,
молиться — не с бабой спать, вот…
Не удивленье ли! — все двадцать пять туда стали, куда
Ипат указывал. Знали Ипата, любили как отца: с Ипатом ночь не в ночь, с Ипатом
огонь не в огонь, а кафтырем какому не любо прошлые дела прикрыть? Усмехнулся
Ипат, радость как бы крыльями его помела, сказал:
— Все со мной? Когда так, нам попа надоть. Без попа
наше моленье, как без кнутовища кнут. Нам попа след! Ты вот, Анфим, да ты,
Иван, — вы скачите на купцовой тройке в Коноксу. Как Деркачевски яруги минете,
оттоле берите все правей восхода. А в той Коноксе, там есть поп Игнат. Дурень
он и пьянец великий, но чином удостоен. Его и привезите, хоть силком. А мы его
всей ватагой во врата райские протащим за то.
Поскакали, глухо звякая подвязанным бубенцом.
В ту ночь напоследок гульба была. Песни в ту ночь
отчаянней были. Пустела круговая до дна, а сердце досуха. Тем Ипат себе кончину
справлял, Сысоево рожденье праздновал.
Двум медведям в одной берлоге, двум попам в приходе —
не жить. Только что зубы поломать да людской срам принять страшатся. В селе
богатом Коноксе поп Игнат да протопоп Кондрат, двое, друг другу супротивники.
Поп Кондрат объемлет, вдарит себя по брюху — гул
пойдет, а лик у него — как бы блюдо церковное красной меди. Толст он голосом,
толст и телом, зато и добротою толст. А Игнат — попик-клопик, винная пробка.
Ела его жадность, телом тонок, и душою тонок и голосом тонок, а прозванье ему в
Коноксе — Моргунок. Жил он в бедной конурке одиноко, лишь в престольные
праздники сослужал Кондрату, — стоял водле, бороденкой в купол, завистно пыхтел
от обиды. И молитвы его злы:
— Да-ай, Осподи, чтоб дочка у Васьки Гузова рабеночка
б от заезжева молодца понесла…
— По-одай ты мне, Осподи, приход вроде Коноксы, только
побогаче. Да чтоб протопопица-т как кулебячка была!..
— Пода-ай, Осподи, отцу Кондрату сломление ноги…
На такового-то и заохотились Ипатовы робята.
Прискочили на купцовой тройке поутру, спросили:
— А где у вас тут поп Игнат будет?
Им ребятенки смехом:
— Моргунок-то? Да эвона, кабаку насупротив…
Загрохали по Игнатову крыльцу, в дверь ногой. Разговор
был короток:
— Ты Игнат?
— Кабысь я, робятки. А вы пошто?
Кинулись, закатали в тулуп, зыкнули на ухо — «заорешь
— пришибем» — вдарили по пристяжкам. Ахнул скорбно и пронзительно развязавшийся
бубенец.
Кричал Иван, на Игнате сидя:
— Ух, поддай Анфим, Ипат бранить станет!..
Пристяжные в мыле, коренник птицей несет. Пристяжные
пали, коренник солнце опережает — гнали бешено. На последней пойме, где дорога
в лес вдавалась, храпнул коренник, зашатался и конец ему. В тряскую овражину
скинули возок с конем вместе, вытащили из тулупа Игната за ворот. А тот очумел,
молит, грозит:
— Вы б мене, робятки, не трогали! Яз попок слабенькой.
На мене дохнуть несторожно, яз и дух вон и лапти кверху. А вас за то Осподь
сразит!!.
Те же, в бока поддавая, прямо на место вели. Привели
пред Ипата, сказал Ипат:
— Знаю тебя, ты Игнат. Виду-то не очень в тебе: гунька
да отопки на нос надеты, вот и весь ты. Ты распоп, у мене ж поп будешь, службу
нам будешь водить. Маши себе кадилом, а я тебя спасу. Тебе мой сказ: не греши!
Вышвырну в бор, сдохнешь. Держись за скит, Игнат!..
Так нашел себе Ипат иерея.
В вечер тот и ушли все двадцать пять, Ипат шестой,
Игнат седьмой, в темную непроходную дебрь.
А уж там-то, где сосны да ели в обнимку, тесно, стоят,
где возгорье зеленой лысинкой полегло в середку нехоженых, немеряных лесов, там
загрохали разом топоры, повалились деревья.
День-другой, кельи рядками повыросли. Третий-четвертый
— частокол, а за ним ровик, защита от блудящего зверя. И в конец второй недели,
нежданная, как цветок на болоте, маленькая церквушка зеленой маковкой зацвела
во имя новгородского Нифонта.
В исходе той недели, опять пришел Нифонт к Ипату:
— Отступаюсь от тебя на десять годов. Безустанным
моленьем да зорким глазом сам себя все десять лет храни. Приступит к тебе
Азлазивон, бес. Сам Велиар посетит тебя в месте твоем. Будь крепок. Сустоишь —
приду, превознесу имена ваши.
То случилось на Агафона-огуменника. Но уже и тогда
бушевали дни дождями, а болота тянули сырьем.
Кто сей Азлазивон? Кто сей, чьи искушенья страшно
обступают Сысоеву обитель?
Бес он. Безобразен видом и крут нравом. Носом
протягновен и покляп, а телом гол и рыж. Сильны и неодолимы дела Азлазивона,
беса, в Коноксянской округе. За то и князем был сделан и превознесен над
многими.
Там, где скит Сысоев стал быть, — была бесья берлога.
В соседнем омуте и болотах округи всей жили нижние бесы долгие годы. Обвыкли
они тут, по жеребью ходили в окрестные селенья совращать правильных людей. А
как восстал посередь бора крест, не стало бесам житья. Не то чтоб шерсть им
жгло или корчами в корешки их сводило, — неприятство поселилось в бесах и
тревога. Тот Сысоев медноокованный крест солнцем в солнце горит, чистым
серебром в луне светит.
И приступили бесы ко князю Азлазивону, сидящему во
мраке адского огня, и стали ему жалобиться:
— Этак нам от Сысоевых робят житья нет. Мы их и ране
того боялись. А как стал Сысоем Ипат, так житья прямо нет, хоть сымай сапоги да
вон беги. В тихом глубоком омуте дом наш, ноны же трепещет там осьмиконечный
крест. Нам лучше в мухоморы скинуться, нежели в том бору быти…
Шевельнув единым рогом, гаркнул Азлазивон в темный
потолок адской храмины лютое слово:
— На искус их!
Сотрясаются адоградские стены бесовским радованием.
Один голым хвостом в барабаны бьет, другой железными гремит цепьми. Третий
мертвой белой костью трясет, а в ней пересыпаются бараньи котяхи. Среди гула
ликованья их изрыгнул Азлазивон, бес, приказ верным своим служкам:
— Обступите стеною Ипатов город. Не давайте упокою им
ни в день, ни в ночь. Идите туда во всю пору бесовскую, нет там Нифонта, там
мы.
Поскакали, понеслись враги. Слепились в клубок тесный.
К небу самому взмыв, заплелись перепончатыми крылами. Пошла тьма-тьмой, числом
велико, глазом необъятно. Движется будто по небу черная проклятая расшива,
бурно идет, гулко плывет — облаки пред нею в ужасе бегут.
Как долетели востроголовые до бору, то и рассыпалась
расшива черным угольем вниз. То бесы в поход пошли на Сысоя.
Встали над бором морок и муть, затрепетали сосны
попаленными вершинками. Грянул как из ведра гул бесшабашный, а потом тишь
мертвых. Засели по сучьям, по пням, по корягам, в мох и в тишину и в ничто
ушли, смолкли в засаде. Тут начинается наваждение Азлазивона, беса.
В последний день погожий, летопроводца Семена день,
робята за дело принялись. За частоколом, во мшистой ровни, где ручейки шустрые
к омуту живой водой журчат, кряжевые расселись и зарылись пни — их ноне
корчевать. Помолились, разошлись на четыре стороны, лопаты в землю, топоры по
пням.
Расходились робята, принялись махать. Приятна их
раздувшимся ноздрям острая осенняя прохладка. Пошел по земле стук топать.
Закряхтели, вылезая с насиженных мест, пни. По ним гнилая ихняя, земляная,
проступает кровь.
Вот рубит один, Никифором его. Сквозь рубаху пар с
него валит, а только знай-себе помахивает. Сам он надрубит корневища, а Максим,
косматый мужик, кирку смаху подсадит, да и рванет всем телом на сторону.
Полверсты прошли робята, голо-место-рябо осталось позадь них. А руки шире
машут, а топоры железней клохчут: раннему месяцу под стать — серебром
выбелились разгоряченные кирки…
Тут случилось неслыханное. Взмахнул Никифор над пнем,
а пень-то поднатужился да и плюнул ему в рожу самую. У того и топор из рук
повалился и сам пластом рухнул. А из пня выпорскнул черный мыш. А Максима
тряхнуло как бы дуновением ветра.
Сбежались робята на Максимов крик, пень крестят,
Никифору на голову воду горстями льют, — весь ручеек вычерпали. Тот лежит
невосклонно, руки раскинув свои, встать не может.
Стал с той поры Никифор как бы порченым. Стал на
карачках ползать. Заросла щека его синим бородатым узором, как текла по ней
пневая слюна…
С этого и началось.
Стоят леса темные, от земли и до неба, а на небе ночь.
Положен на небо ковш, ползет ковш по небу, сползает ко краю — тут выливаются на
землю сон, покой и тишь…
Спит все. Спят травы и сосны, спит доброе зверье, а
недоброе рыщет тайно и темные и острые на них. Прошел по бору — ноги у него
бревен толще — престрашный див, терзатель немоленых снов Бардадым. Тихо, словно
тишину ниткой шьет, заплакала на разбитой ели красноперая Тюфтярка, в лукавой
тоске своей положив голову под крыло. Стрелой летучей промчался меж деревьев,
огненной шерстью обжигая сухой валежник и палый лист, пестрообразный зверь
жарких людских страстей Тырь.
И вот они, гурьбой чинной, приплясывая, как
шуты-смехотворы, идут блазнители верных, Азлазивоновы слуги, а впереди
горбоносый бес Гаркун. Он ведет их блудное полчище к Сысоеву скиту, идут
спасенников бороть по приказу князя и господина своего.
Стоят леса темные, от земли и до неба… Ой, лес-лес, ты
не спишь, все шумишь, все тайны караулишь, все прячешь их под спудами болот… За
тебя облаки в беге ночном цепляются, в тебе ветры, заблудившись, детскими
голосами плачут… Но творят в тебе замысел вражий и не знаешь ты. Трясучая осина
в позднюю осень не цветет в тебе поганым кровяным листом, а нечист ты. И
прозрачный ладан сосен твоих неспроста черную копоть точит!..
Стоят леса темные… А в них церковка свечкой теплится,
узкими оконцами раскосо в лесные мраки глядя. В ней идет полунощное бдение,
сторожко, как сосуд хрупкий, несут моленье глухие разбойные голоса. В ней
вздохи мечутся — места себе не находят моленьем сожигаемые сердца. А на виду у
всех замертво припал к некрашеному полу в покаянной муке Сысой.
Ровно солнце, склоненное на ночь, потух румянец на
крепком его лице, а глаза побурели, а веки запухли, а грудь высохла. Твердый и
тихий, правит он всеми двадцатью двумя: Игнат не в счет, а троим недочет за те
шесть годов. Один ушел бессаванный в болотную пучину. Другого лесиной
придавило, матица сорвалась, как сарай на гумне возводили. Третий морозам и
волкам ушел навстречу, обуреваемый плотью и скорбью о покинутом прекрасном
мире.
Безотступные слезы проливая, осели как-то в самих себе
все двадцать два. Необоримы порывы их душ, и горьки их слезы, как алая болотная
вода. Но порой, пронзаемые немощью, приволокут к Сысою черные свои тела, в ряд
гусиный становятся, молят куколями о пол:
— Ох-хоньки, одолели нас вконец. Из каждой щели острый
глаз глядит. И противно, и смутно, и горестно. Эвон в нас они какую думу
внедряют: топорами друг-дружку порубить!..
Выходит Сысой к братье, усмехается, говорит:
— Души-то в вас как завшивели! То невыплаканные слезы
в вас гниют. Жальте сердце скорбью и отойдет смутитель и позабудет путь к
вам!..
И опять выходили от Сысоя гусиным рядком все двадцать
два, а стыд им новые силы подавал. Пуще прежнего и яростней били тогда о пол
самодельные кафтыри. Во полунощах на скиту стон стоял.
А в ту ночь приступили бесы к Азлазивону, князю,
сидящему во славе и безмолвии, и рекли:
— Стеною мы обложили Сысоеву пустынь. А дороги на бору
мы, как паутину, метлой спутали. К самым рвам мы втайне подступили. Скажи слово
нам, господине, мы вринемся и место его геенским пламем попалим.
Был ответ от Азлазивона:
— Ступайте. Въяве взойдите за частоколье. Вылейте на
братию искус и страх. Приступите к самому Ипату, попалите ему бороду огнем, ибо
ярость душит меня, а гнев не дает покоя.
Повернулись бесы уходить, крикнул Азлазивону набольший
средь малых Гаркун:
— Не наша воля, твоя воля во всем. Будь на твоей воле.
И ринулись снопом в дремучий бор. И там, где упали,
попалили многая.
Вот в день другой и пришла в обитель белогорлистая
собака. Она бегает по любым местам, нигде никакой ей преграды нет. У ей глаза
белы и злоба в них.
Она у колодца землю ела, видел пекарь Петр, по воду
шел. Она, вытянувшись страшно, в колокол била, тревогу в скит звала, — видел
ключарь Мелетий из окошка в лунную ночь. Она на Сысоя в Ипатов день, третьего
июля, лаяла, и огорчился тот.
Но однажды подкараулил он ее в воротах, окатил суку
ведром священой воды. С грохотом провалилась в дыру собака, а из дыры пламень.
Лизнул пламень в самое лицо Сысою, выел ему разом и брови и бороду. Был и без
того ряб, а тут стал и с бритобрадцем схож, даже неприятен глазу.
А собаки не стало впредь.
Но не успели еще робята собаку с памяти скинуть, как
новая мереста явилась в скит. На второй неделе после собаки у Филофея-чернеца в
подпольи Рогатица завелась. Имел беседу Филофей с Гарасимом, как заметил, и
сказал ему Гарасим: Это от сырости она, ты печку себе подтопи! Только ни печка,
ни ладан не помогли.
А Филофей в скиту всех старее, старей Сысоя годов на
десять. А Сысою пятьдесят шестой с зимнего Ипата повелся. У Филофея-боголюба
лицо старенькое, приятное, глазки малесенькие и носик тютелькой. Трудно могло
вмещать старое тело его в себе дух сильный, а потому и не мог не покоряться
сну.
Тут-то и начинала Рогатица каторжничать. Выйдет из
подполья сквозь сучковину, за ней всякая мышиная <нечисть> лезет, — и
давай орудовать. Ходит по келье и плюет, и плюет, на каждый предмет по
плевочку. И раз, смеху для, взяла да и прикрыла Филофея, спящего, бабьей юбкой,
а вошла тут братия внезапь и был срам.
Сносил сперва, а потом забеспокоился, жалобиться ходил
к Сысою Филофей:
— Моленья, отец, не дают вести. Надысь встал на
правило, а шиши-то и лезут из стен… А один, отяпа этакой, стал водле да цыгарку
вертит. Псом от них прет, сил нет! Закрестил я, скинулись мышами по углам…
Порешил Сысой у Филофея просительное молебнование
служить, чтоб не развелись Рогатицы на всю обитель. Притащили чернецы темного
старого Спаса к Филофею в келью, к стенке прислонили, зачали кадить. А как
затянул пискучим голосом Кир-Филофееву молитву Игнат, худой попок, был удар в земле,
как бы барабан лопнул, — Рогатице конец…
И пуще тому бесы озлились: Рогатица-т Гаркунова
сестрица была!
Тут же три смерти разом в скит пришли. Один за другим
ушли от Сысоя Зосима-инок, Игнат и Никифор-порченый.
Днем весенним, на вешнего Нифонта, случилась в скиту
маета от песьих мух. Налетел мимолетный табун, загнанный сюда Гаркуновым
дуновением, и унес неприметную жизнь Зосимы.
В ночь, когда, истомившись, прилег отдохнуть Зосима,
заползла в него песья муха и в сердце ужалила. С того помер.
Хоронили его в скитском саду, под рябинкой. Цвела она
и горние весны собою славила, а покойник был синь и раздут. На многих из братии
смущение нашло. И не кончался страх их, пока не выгнал внезапный снег
желтобрюхого того табуна.
А Игнат — тот умер буйно, в майскую ясную ночь.
Шел от полунощницы, и вдруг ему сусенило. «Вот, де,
Сысой поста безотступно требовает, а чуть что возрыкает на мене лютым словом, а
яз телом слаб. В месячину в Коноксе-т куда больше насберешь, чем здеся за год
дадут. Эк, кабы мне да крылья! Взнялся бы я, как сокол, полетел бы к протопопу
с повинной. Там и винцо, и бабы, и ситного прорва, а постеля как пух…»
И задумал сбежать. Стащился тихой татью на пекарню,
уворнул оттуда каравай да Петра-пекаря тулуп, пролез в подворотню, как таракан
в запечную скважню, незаметный, и побежал мелким ходом, ряску на голову
подвернув: всё на живых выйду, думал.
Так он шел всю ночь и весь день, а к ночи другой
при<у>стал. Залег в овражке едином, где зеленые лебеди пухом землю
устлали, — каравашек под голову, храпнул дважды и заснул накрепко.
Ему приснился смертный сон. Будто на койке, в чулане у
Кондрата, лежит он с протопопицей Афимьей в блуде. Она его руками охапила,
пускает на Игната губами мерзкий ветерок. Ее огненные слова Игнату сладко уши
жгут. И тянется к ней бессильный Игнат:
— Ты што, де, протопопица, любишь меня, — аль што?..
Афимья грубым рыком ему:
— Люблю, Игнат, ибо мой ты.
Игнат раскрыл глаза и увидел в объятьях своих
смердящего, острого. Увидев, умер. Но не скорбел в скиту Сысой по Игнатовой
пропаже, говоря так:
— Ушел от нас Игнат. Ино так лучше. Не хочу, чтоб даже
малая скважня была в корабле моем. Впредь сам буду службу править. Мирской поп
— адов поводырь.
… А третьим окончал течение жизни своей
Никифор-порченой.
Раз, ночью следующего месяца, в девятый день по ущербе
луны, молился он так:
— Осподи, неподобно мне тебя на карачках-то славить.
Ты дай мне ноги. А я уж тебя стоя славословить буду, столпником у Сысоя стану.
В ту же ночь спящему был слышен голос:
— Встань. Грядет к тебе Спас. Даруется тебе благость.
Ты будешь лику светлых сопричислен, сподоблен судьбы Еноховой и Ильиной.
Восстал Никифор, видит. Грядет к нему в облаке как бы
сам Исус. Свет слепит глаза, раздвинулись стены настежь, келья как поле, пенье
блистающих сладко застилает уши. И поклонился им Никифор трижды и четырежды от
усердия своего, а то бесы были.
Его посадили они на колесницу и понесли быстрей ветра
над скитом. Летит Никифор по небу, Спасу бок-о-бок, рассуждает, руками разводя,
так:
— Вот сподобился-т! Не иначе это как за святость мою.
Эк, меня угораздило, каб меня мамынька увидала таким!..
Но тут грянул гром, исчезла обманская колесница,
наддал острый Никифору коленком в зад… Полетел тот вниз головой, пал на острый
зуб моря, разбился пополам. Так исцелился Никифор от жизни сей.
В скиту двадцать стало, Сысой не в счет.
По седьмому году скитского жития зима холодна выпала.
Кряхтели деревья по ночам, а омутья промерзли до самых доньев, и даже острых
много поморозилось. Небо же поднялось в неизвестные выси, давая ветрам прямые
пути.
И случилась ночь, был мороз крепок. Вдарили в ту
единую ночь рукавицами по земле Севера-полунощники, заледенели всякие дыханья и
утвердился надолго мороз.
Шел-гудел стоверстными шагами северный ветролом.
Летели по ветру смертные ледяные стрелы: в кого попадут, тому не живот.
А в скиту тепло, в дровах живут — в тепле-то и молитва
пристальней. У рва избушка пузоватеньким грибком стоит. В ней ведет жизнь свою
ключарь Мелетий, неистовый в моленьях.
Вот он молится и дремота его берет. Он и так и сяк,
гороху под колена насыпал, луком докрасна глаза распалил — бьет свирепые
поклоны. А дремота сильна, а дремота лукава. Потухает Мелетия взгляд, повисают
руки оббитыми плетьми, тело вялое покоя просит. И сызнов вскакивает и глаза
таращит Мелетий, и сызнов лбом ровно б гвозди заколачивает в пол. А дремота не
спит, а дремота, как молодая жена, паутинкой ему руки вяжет, клонит ниже, зовет
ко сну… Уж он боролся-боролся, да и запрокинулся, да и захрапел.
Тут явился к нему некий муж в блистающей одежде и
говорит в нем гнев:
— Вот ты молишься, вот ты каешься. А у дома твоего
стоит юнош, просящий приюту. А ты молчишь. А ночь свежа…
Прискочил Мелетий с полу, ухом к окну: впрямь в ворота
кто-то накрепко колотит. Вылетел ключарь, манатью подобрав, к воротам, — ожгло
его холодом, окликает в том стоячем морозе, щуря дремотные глаза:
— Ты кто-о? Ты пошто в ворота бубни-ишь?
А за воротами голос молодой:
— Укрой меня к ночи. Свежи ночные ветры, а на бору
темь и волк, а я молод. Не дай погибнуть, брат!
В подворотню так и прет боровой ветер, сечет и сушит.
Заныло в Мелетии сердце и причудился ему за воротами ноготь кривой, стоящий в
ожидании, — однако отвечал так:
— Ты погодь, парень… Я к набольшему сбегаю. Ты
попрыгай там, я часом и вернусь!..
Помчался Мелетий по скрипучему снегу к Сысою, влетел в
сенцы:
— Оссподи, Сусе…
Сысой ему аминь отдает:
— Ты што это, Мелетий, в таком волнении?
— Отец, там человек стучит… Полунощники вдарили!
Волки… Приюту просит!
Благословился старик:
— Пусти к себе, а наутрия ко мне веди. Ино замерзнет
еще, грех на весь скит примем.
Подобрав манатью, вприпрыжку унесся Мелетий к воротам.
Ключом в замок тычет, попасть не может. Засов толкает закоченелым кулаком, сил
нет, примерз засов. А за воротами торопит:
— Ой, руки-ноги отморозли… Ой, поспеши, брат!
Наконец концов рванул Мелетий на себя, распахнулись
половинки настежь. Впереди черная темь. В ней летят со свистом синие смертные
стрелы. А водле наружного рва опустился на снег в последнем бессильи жизни
молодой человек. Махом сигнул он в ворота, в руках у него как бы узелок малый
да берестяник расписной.
Мелетий зубами скрипит:
— Подь-иди в келью скоренько, приду счас, ворота
замкну…
Запахнул ворота кое-как и не прибавил аминя, забывшись
добротою дела, и не взглянул, откуда за скитом в снегу такое множество копытного
следа.
Вбежал в келейку, видит: у печки юнош сидит,
прекрасный лицом. Он щеки руками трет, они у него совсем синие. Мелетий,
оттаяв:
— А ты б разулся, брат, — говорит. — Этак без ног тебе
весновать придется. Ох, и стужишша ноне, напор какой!..
Отвечает юнош:
— Отойдут, плюново дело. Я лучше едой вот займусь…
Мелетий за просвиркой было полез, да остановил его
ночной гость:
— Не трудись зазря, брат. Тута у меня в узелке всего
напихано!
Отрезал от каравашка тонехонький краешек, рыбку
достал. Ест, покашливает, молчит.
Мелетий говорит юношу:
— Ложись, брат, на койку, а меня моленье мое ждет.
Спи, а завтра к Сысою сказаться поведу.
Встал в угол Мелетий и до утра поклоны бил. А гость
лежал в другом углу и грел ноги под Мелетиевым тулупом.
Неспокойно горела Мелетиева свеча, словно дул кто на
нее, насмехаясь. Да еще необычно скрипел снег в морозе. Но притихли бесы в ту
ночь. Таково было приказанье Гаркуна, ныне лежащего на койке неистового
Мелетия.
Утро развернулось, ровно алая роза в снегах. По
сугробным макушкам сосен утренних, в сизом небе, ковыляет как бы медный таз.
Синие и лиловые тени бегут, струи воздуха резвы и гибки.
В скиту било гудит, сзывая к работе. Из пекарни дым
повалил в небо скрученным натуго прямым снопом. Пятеро манатейных в бор ушли,
дровоколы. Мелетий ночного юноша к Сысою повел.
Стучит Мелетий в келью скитским обычаем:
— Осподи Сусе…
Юноша всего тут передернуло, и в волнении стукнул он
ногой, однако, спохватившись, сказал:
— Адов холод у вас тут!..
Мелетий ему улыбнулся кротко:
— А ты што? Был там, аль как?
А уж из кельи голос Сысоев:
— Аминь, войди, брат!
Входит Мелетий с юношем. У Сысоя в келье умильно,
доска голая, а на койке хоть бы половичок. Сысой спрашивает:
— Ты что за человек, пришел ночью. Каки тебя сюды
ветры завеяли?
Юнош начинает:
— А я Матвей, а отец мне богописец Федор из Тотьмы. И
я тож, по родству моему, боженятами живу…
Сысой подумал: да-кось я его попрошу Нифонта нам
списать.
— А отколе ездишь, что по таким глухим местам. Сюда и
волк нечаст!
Юнош, в глаза Сысоевы лбом уперевшись, сказывать стал:
— А ехали сутемень я да отец мой, Федор, в Верхнюю
Пучугу храм писать. Нас настигли трое-пятеро гулевых, вроде как бы Ипатовых.
Хоть ноне про Ипата и не слышно стало. Говорят, молоньей их сожгло враз…
У юноша на лбу синие жилы разбежались. Глаза долу
опустив, виновато шепчет Сысой:
— А дальше как?
— Как? Во всю конску пору гнали мы, а сугнали нас.
Вруч сперва ударились… Да шибанул один, плешак озорной, отца-то ногой в утробу.
Отец пал, а я бегом ушел, узелок схватив. У меня в нем и прибор весь, и пищи
кусочек…
Смотрит юнош в Сысоя, встают пред Сысоем виды,
незабываемые ввек. Вот бьет Ипат кистенем купца. Вдарилась кость о кость,
распалась голова с удару. У толстуна того бородавка под глазом сидела большая,
черной поговицей, как бы треглазый. А то старуха на богомолье ехала, Гараська
зашиб. Много добра взяли, одних телогрей всем по паре достало. Лежала старая,
руки раскинув по снегу, кровь по снегу брусникой цвела. А с ней девочка была, в
атласной телогрейке, огоньки по алой земле, все просила: «Меня не тронь,
дяденька, я баушкина внучка!» Ипат ее Проньке Милованову подарил.
Кровь застилает глаза Сысою, волос седой шевелится. Но
осилил себя:
— А к нам попал как?
Не отводит черный юнош глаз:
— Шел, вижу — крест в луне. Думал, без пенья стоите,
ан а брат отворил мне! — на Мелетия указывает.
Сысой головой трясет:
— Экой встряс, был-убили! А мы и не слыхали, чтоб
недобрые вкруг нас гнездились. Ну так вот, живи у нас бельцом до весенья, келью
дадим. У нас в четвертом годе от мухи один погиб, живи в его келье. Да вот,
кстати, парень… Образ Нифонтов, — усердно молю, — учини ты нам. Очень большая
надоба!
Побезмолствовали. Потом говорит Сысой:
— Ступай, обживись, согрейся, — дело подождет. Скит
бельцу не гроб, не неволим моленьем да ладаном…
Забурлило пламя в Гаркуне и в волосах его,
благообразно расчесанных, встрепенулся незримо кривой его рог.
И закрылась за ним дверь, и сказал Сысой:
— Слава вся сотворившему благая…
Дали Гаркуну, предводителю малых, Зосимову келью,
стали братом его звать за приятность лица и ласковость речи. Стал жить Гаркун у
Сысоя за пазушкой, а вечерами пришедшей весны, когда свет ровен и благость
таится в воздухах, писал Гаркун неспешно преславного Нифонта.
Потемки бором идут, роняют сосны хрустальные слезы.
Солнце край неба плавит, белой тканью по болотам стелется весенний парок.
Негромко скорбит на Сысоевой колоколенке великопостная
медь. И несется звон птицей по весеннему ветру, сядет на сук, вытянет к востоку
медноперую шею свою и тоскует так.
На землю приходит великий покой.
Сысою надо идти служить вечерю. Гарасим заходил:
робята в сборе. Встал с лавки, недужилось, Сысой, двинулся манатью надеть, а
манатья-то и пошла к нему сама, широко раскинув воскрылия. Но не подвигнулось
сердце Сысоево нимало:
— Уйди, ты, иду вечерю служить.
Тогда, трепеща крылами, падает манатья черной птицей к
ногам его.
Новопринятый белец Нифонта пишет. Вода в стеклянном
шаре, а за ним лучина полыхает и круглым ярким светом бьет по левкасной доске.
На ней стоит грозный Нифонт как бы жив: лицо его одутловато и насуплено,
червонны уста, пламенем горит чернь молитвенных глаз. Вот-вот задымит кадило в
шуйце и двинется двуперстьем вохряная десница.
Ныне расписывает белец доличное. Тронул празеленью, —
радостные сверкнули березки. Тронул киноварью, — зацвели позадь всехвального
Нифонта благоуханные цветы райского сада. Теперь бесов написать надобно,
попираемых преподобным.
Встал черный белец середь кельи, хлопнул в ладоши
дважды и четырежды, полезли из подполья, толкаясь и сопя, беспятые. Им зашипел
Гаркун, на доску черным словом указывая:
— Ступайте сюды, да скоро, да чтоб гладко было.
Полезли шершавенькие на доску, прилипли к доличному
письму, расплющилось листом подпольное племя и замерло под пятой преподобного,
— живей и не придумать.
Грозен здесь Нифонт и строг. Но нет в этих глазах
прощенья. Ужасен здесь Нифонт и величествен, но вот-вот задрожат в смехе
длинные стрелы черных Нифонтовых ресниц.
А тем временем смерклось, и ночь пришла по следам
смеркоты. Вытек на небо звездный ручей, омывать ему до конца веков нехоженые
нами, невиданные голубые страны.
Выходит зверь страстей, Тырь, просовывает морду в
тайники бора, пьет ненасытно благостное молчанье весенней земли. Зацветают
травы, прозвенело как бы ручейком, темной тучкой отразилась в синих омутах неба
Сысоевых людей скорбь.
— Беги-кось в сборню. Нифонта счас святить будем.
Неистовый Мелетий уж за Сысоем побег!
Суетятся манатейники: вот благодать на нас через
Нифонта-т снизойдет! В сборне все двадцать, без Сысоя, а двадцать первым
Матвей. Он тут же стоит, а напреди деянье рук его, суровый, двуперстый Нифонт.
А рядом с Матвеевым Нифонтом темный Спас, — лик широк, очи мудры, некудрява
бородка.
Сысой вошел, ногой словно змия давит, крепкий у Сысоя
путь. Прошел, стал наперед.
— За молитв… отец наших…
Робята аминем откликаются.
А вечер был. И словно б птички ласковые в сборню
налетели: вечернее светило косо упадает в оконца. Сели птички на пол, на стены,
желтые по черным манатьям, — того гляди щебетаньем своим о далеких странах
суровое моленье спугнут.
Птичка одна к Нифонту прыгает, а другая к Спасу. Не
может первая на Нифонтову доску взобраться, Спасова же прыгнула прямо на чело
Спасу, зажгла гневом запавшие очи.
А уж водокрестие минуло. Опускает Сысой мутовку в
окованное ведерце, кропить, взмахнул над головами, — полетели по кругу радужные
капли, и случилось лютое чудо.
Прыснули бесы с иконы врассыпную, кто куда, скрипя
жестоко зубами. Понесло легонько паленой псиной. Поднял беспамятно архирейские
ризы свои Нифонт и, за голову схватясь, ринулся в дверь стремглав. Копытами
простучал, пхнул Сысоя плечом, Мелетия рогом хватил наотмашь… И нет никого, — и
пусто, и голо, и лукаво.
Тут робята расшестоперились, Матвея ищут:
— Ах, мы вора убьем да воронам его в ров кинем. Эй,
ишши, смутщика!
К двери кинулись, и не остановил их Сысой, подавленный
смыслом сего вечера. Рогатиной пронзилось его сердце, — сквозь щель рогатины
той надежда вытекать стала.
К ночи догадало робят в келью Зосимову зайти, не
найдется ли там лукавый белец. И вбежали, а там пакость сплошь, пол в дырьях, а
из дырий лезут хлад и вонь. И у притолки будто б Матвей стоит. Вдарил его,
обезумев, Гарасим толкачем в темя и убил. Наклонились: Мелетия убила Гарасимова
рука.
Большое горе было. Туже, как тугой петлей, затянули
себя в подвиг Сысоевы робята. Келью досками забили, а на двери осьмиконечник
углем вывели: да устрашатся!
А Мелетия-т не вернуть ведь…
Перед восьмой осенью случилось: пришел Сысой с ночного
моленья. Мерестило в глазах, ноющую спину гнуло к земле: семнадцатый день в
посте проводит Сысой, кроме лебеды нет у него другой еды. Нетвердой ступью
вошел он в сенцы, тут ударило ему в нос томлеными свиными щами. Только и сделал
Сысой, что лицом скривился.
— Не к лицу мне от тебя бегать. Грудью на грудь
встречу и поборю тебя.
Распахнул дверь Сысой и сощурился: радуга мирская на
столе у него. Сысой щурится, Сысой ноздри топырит, Сысоево сердце тревогу бьет…
Горшочек зеленой поливы, а оттуда кружит голову
просоленных грибков можжевелевый дух. Жбан-чурбан посередь стола стоит, а в нем
стынет густой, прозрачный мед. Шатает Сысоя. Эх, пей, Ипат, в захлебку… В
первый раз за восемь-то годов околицей добредешь до неба!
А из-за хмельного того чурбана выпучила глупый глаз
свой семга. У ней мясо алое, а в спинке сметанка запрятана, стоющего едока
ждет. Не разрезать той спинки — большое прегрешение, в рот не положить —
смертный грех!
Онемелый стоит Сысой, как свинцовая чушка никнет
голова, в гроб просится отощалое тело. А на краешке самом, на дубовом резном
кругу развалился важно ситными ломтями пшеничный хлеб, — ноздри он раздул белые
и пуховые, как у нежной невесты. А кулебяка, рядом, плоха? Или масло из нее в
жаркой печи повыпотело? Или палтусинки прелой насовала в нее скаредная
хозяйкина рука? Нет, кулебяка жирна и прекрасна, человека услаждает и вводит в
тихую земную радость грустное его бытие. А посереди правой стороны безлапые
ноги высоко задрала, гузно выставив, в кипучем масле трижды прожаренная кура…
Что ж ты стоишь, Сысой? Голодному нет греха!
У Сысоя губы высохли, вытянулся деревяшкой язык изо
рта. Елозит мутным взглядом Сысой по столу. Натыкается глаз, куда ни повернуть,
то на капустку с хитрыми морковными глазками, то на окорочок немалый, в меру
обрумяненный на огне, то на кувшин, толстопузый чван: горло у него дудкой, а в
дудке хмелевая романея.
Слюна и слезы из Сысоя текут и алыми пятнами по
скатерке расплываются. И не сдержался, зверем схватил хлеба немалый кус, и
смялся тот пухом душистым в широком его кулаке. Но закричал в нем пронзительно,
ушам больно, стыд в душе его… Швырнул кус в сторону, ногами затопотал в ярости
и, выхватив лучину из рощепа светца, смаху всадил ее в остекленевший свой
правый глаз и повернул ее как кол в яме.
Тут вонючей струей вздыбилась в потолок романея,
закудахтала хохотом бесьим кура безголовая и заковыляла к двери на обломанных
ногах, и семга лениво в дверь уплыла, и каленым угольем засверкал ей хлеб
вдогонку… Не стало радуги — смердь, тлен и кал.
… Ввечеру, попозже, призвал к себе Сысой кузнеца
Гарасима, скитского ясаула тайно от всех. Ему дал он приказ заковать себя в
железную цепь, а на шею кольцо, а грудь стянуть накрепко железным хомутом.
В разлив ревел Гарасим, как на одноглазого хомутные
заклепки накладывал. А Сысой поднял руки в небо и крикнул глухо, и услышал
Гарасим смертную жалобу в крике его:
— Пою Оссподу моему, доньдеже есмь!..
Был в той цепи Сысой, как медведь плясовой.
Одесную Велиара воссевшему Азлазивону предстали острые
и предводитель их и рек:
— В третий раз приходим к тебе, господине. Невмоготу
нам боле. Блистает осьмиконечник на скиту Сысоя. Спрятался от нас в железный
хомут Сысой и оттуда нас своим пеньем дразнит. За что ж это нам такое!
Тут изрыгает Велиар слово, и оно катится круглым
косматым зверем по ту сторону геенского града:
— Иди сам туда, Азлазивон, и утверди имя мое на бору
том.
Вдарили в ладоши, сволоклись в кучу… Колом встала
бесчинная их песнь. Среди того гулу востал Азлазивон, и голос у него с
хриповатиной:
— Сам иду упредить и наказать.
Двинулись острые из стен града и махом приступили ко
скиту.
…А на бору тем временем соловьиный щекот стоял. Вечер
не вечер, луна лик кажет, а солнце не тухнет на край земли. Идет вечер черный,
манатейный монах. Волком идет на солнце, хочет солнце есть и не может.
Ходит чорт по мхам, по лесам, по болотам, гудит в
длинную дуду, головой направо-налево вертит.
— Ты что гудишь, хохлик, грязный лешачонок?
— А я гужу, бесов бужу. Наш князь, Азлазивон, грядет!
Сотрясались под шагом Азлазивоновым непроходные крепи,
ходуном ходили мочаги.
Петр-пекарь, веселый чернец. Кол на голове теши, а он
все славословья тянет. Прямехонькой, чистенькой дорожкой втихомолочку к раю
идет.
Но порой, на голодуху слабый, поддавшись смутьянской
козни, приворнет пекарь Петр каравашек себе, и сам кругл с того, как
припрятанный каравашек. Ради смеху лишь приползала к нему разная лешень.
Случалось — востроносый Зосима перстом костяным в келью к нему постучит, а
выйдет Петр — дерево. Случалось — баба грудастая, молодка, на койку его
покличет, пошел — а на койке — длинноногий переверт язык пялит ему…
В пятницу о Духовом дне вошел Петр на пекарню, а из
квашни здоровущий хвост торчит, и на конце его рыжий волдырь. Обиделся Петр,
подскакнул к кади да и зачал крестить. До поту Петр несчастную кадушку аминил,
запыхался весь. Заглянул в кадь, а там черный ком. Пыхтит и топорщится вкруг
него посиневшее тесто.
Злость Петра взяла, кадь запоганил, щенятина.
Повернулся Петр к Сысою бежать, а из кади хрипучий глас к нему:
— Петру-ух!..
— Ну?
— Разбей кадь-от, выпусти…
— А ты пошто лез? тебя кто пяхал?..
Побежал Петр, вдарился каравашком в Сысоеву дверь, еле
дышит:
— Там-от у меня в кади он пыхтит. Я его зааминил, а он
пыхтит. Тесто вон лезет.
Распрямился весь, Петра заслышав, Сысой. Черная
молонья мелькнула в целом его глазу и потухла.
— В било ударь, да покличь братью. Приду ужотко.
Застонало било на весь скит. Того била звуки, как
ослепшие толстоголовые птицы, по всему скиту мечутся. А чернецы уж бегут,
глупые — с кольями: беса колом не убьешь, а руку вывихнешь!
Натеснилось в пекаренку, впору стены разводить.
Молчат, кулаки сучат, ждут. Вдруг тишь, расступилась братья — шел Сысой грузно,
с клюшкой в руке, сердитый.
Подошел к тестяной кади, глянул пустым оком в потолок,
потом в кадь, вдарил клюкой о кадь, спросил тихо:
— Я — Сысой. А ты кто там?
— А я Азлазивон, князь бесам.
Помолчал Сысой, удивляясь, и губу отпятил.
— Сидишь, значит? — спросил.
— Сижу… — ему хриплый ответ.
Развел плечами Сысой.
— Хоть ты и князь, а что ж, расправа наша короткая.
Ройте, робятки, яму — сажонку, туда кадь, а сверху кол.
Был стон из кади и слова:
— Ты меня выпусти, а я тебя и не трону больше!
А Сысой промолчал.
Полезли заступы в болотную сырь, кадь на веревках
спускали в яму.
Пузырилось и клубило горелым смрадом замученное тесто.
А над скитом реяла многокрыльная птица, буйная песнь:
— Да воскреснет… И разыдутся…
Яму засыпали и кол вбили, и стали чернецы на княжью
могилу по ночам за нуждой бегать. И всегда слышали в земле безустанный
Азлазивонов плач.
То случилось в пятницу.
А в пятницу другой недели приступили бесы к самому
Велиару, сидящему на высоте огненного престола, и застонали, сколько их было,
враз:
— Князь и военачальник наш в кади. А над ним кол. А
сверху крест. Он там пыхтит, а нам позор. Чернецы над ним насмешку лютую ведут,
всю шерсть изгадили, а князю Азлазивону великий от того труд, а нам стыд.
Свирепо поднялся Велиар, ударил о пол, мощеный желтым
камнем, голым своим хвостом, испустил огнь. С визгом попадали бесы, не вынесли
величия, рожденного от кромешного огня. Предстал ему Гордоус, адов ключарь.
Стоит Гордоус колом, жмурится, толстую морду пружит:
— Что прикажешь, господине?
Сказал Велиар:
— Иду туда. Прекращу лунный бег, расколю землю надвои,
попалю их!..
Вострепетали острые в радости и воскликнули:
— Веди нас, господине, куда поведет воля твоя!..
Видано было Филофеем в тот вечер знаменье над скитом:
в облачном кругу змей триглавый.
Встало с заката облако, в нем крутится грозный смерч.
Тихое стадо испуганных березок увидало и зашуршало вдруг повянувшим желтым
листком, как о позднюю осень. Зачинается погибель скита.
Сдирает демонская рука голубую кожу с неба, а за ней
ночь. Та ночь Сысою разоренье несет. На бору змеи тревогу свищут. Галочье племя
тряпками черными по небу перекидывается. Красною башней встает из-за бора
ленивый огненный язык… Заметались по бору разбуженные шорохи и трески. Потом
стихло. Потом снова глухой, неровный трепет и жар приползающего огня. Свист
неизвестный вздыбился и хлестнулся над бором, как бич. То легионы дух из себя
дуют, покорное пламя гонят впереди.
Кричит на скиту суровое било, сильно кричит, гибель
слышит. Подходит лихо к сумежьям самым, до огня и версты не уложить.
Разные, — один застыл, другой плачет, — бегут
манатейные в скитской храм. Сысой с Гарасимом об руку прошел. Гарасим-кузнец
черен и могуч, а в лице твердость и покой. Застучала Сысоева клюка по паперти,
заскрипели под двумя, сильными, половицы враз. Прошел Сысой наперед, ударил
земных по счету, повернулся говорить.
— Радость в сердце чую, вас ради, робятки! Диковалось
мне синочь неспроста, приходили ко мне сильные, гнали меня из бору вон. Они
меня за волосья дерут, в бок попихнут, за чепь торгают. Плевали в мой единый
глаз и, отдохня, вдругорядь за меня примались, а я молчу… Ныне смерть идет… Ей
ли устрашимся, уйдем от спасенья в пустые, дальние места, куда и огню проходу
нет? Огнь встал стеной, встал смертной… Яз, худой, слепой Сысой вижу сам:
зацветут за ней в день века голубые цветочки под серебряными облаками. Ой, как
вам робятки тогда просторно будет. Ну, выбегай отсюда, в ком страх, ну! — и
руку протянул Сысой к дверям.
Повернясь к Спасу, постоял так Сысой и на клирос тихо
отдал:
— Клади начало, отрок!
Затянули хором манатейники Кир-Филофеево моленье:
— Житием своим … удивил еси…
Низкие голоса по полу стелются:
— И бесовские разгнал еси полки…
А на бору предсмертно деревья хрипят и лопаются,
свиваясь, — точно сучит их кто проворными нездешними перстами. Вьюнцом
шестокрылым вползает в небо душный серый дым. Лихо огненное идет, а впереди
четыре черных бури метут путь Велиару…
То не ветер играет лоскутом шемаханского красного
шелку, то геенна облаки грызет, весело трепеща. Лихо пожигает лицо земле, на
стороны разбрызгивает темные, небуйные воды мочагов. Зверь сна, Тырь, сустрелся
под ноги лиху, и разгневалось и вдарило молоньей по расступившейся тишине.
Красноперая Тюфтярка летела на четверть от земли, на лету и запламенела,
взвилась высоко, упала углем далеко.
Вот уж и ров скитской, а за ним старого человека об
едином глазе убогий домок. Полетели с бору головни, чертя ночь огнем, занялась
колоколенка огнем, Сысоева. Летят, что стрелы, головни, и темные, острые на
них… Вот головешка одна в колоколец самый двинулась, и закачался бессильным
плачем колокольный язык, Сысоева сердца покаянная медь.
Ввалилось сонмище на скитской двор, поднялся гомон,
скок, свищ и плищ. Вот один, хвост винтом, уголье в пригоршнях по кельям
разносит, а другой, спина корытом, на колодезный журавель влез и в колодезь
пакостит, а третий-то сам Гордоус. Келейки уж огнем неугасимым зашлись, а над
овином топочет в поганом плясе рыжий дед, соломенный огонь.
Из окошек узких яростно моленье летит:
— Огнем молитв своих попалил еси…
То чернецы, обезумев, кричат, повалились в страхе на
колена. Гарасим, тот рыком рычит, зовет Нифонта. Пекарь Петр брюхом вверх
залег, и глаза его ручьем ручьят. Филофей-боголюб, с четверенек подняться не
может, что-то покрикивает. Лбы стучат. Дым гари великой змием ползет, плещется
геенна в окна, грозными пучинами углы глядят. Тут горелое дерево постряхнуло
искры вниз, куполок еще на сажонку осел. К робятам, лицом обернясь, страшно в
дымной душной мгле кричать хотел о чем-то Ипат, но рухнули бревна, расчерчивая
багровые мраки ада, и пуще разметалось пламя алыми языками во все концы.
На то место наступил пятой Велиар и раздавил прах и
пепел и прошел дальше, как идет сторож дозором, а буря полем…
…Ноне-то по тем местам уж пятый молодняк сустарился.
Декабрь 1921
г.
Москва
Предисловие и публикация Н.Л.Леоновой