Журнал "Наше Наследие" - Культура, История, Искусство
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   

Редакционный портфель Александр Севастьянов. «Расскажу тебе теперь кое-что секретное…»

Аннотация Александр Севастьянов. «Расскажу тебе теперь кое-что секретное…» Примечания Иллюстрации


Александр Севастьянов

«Расскажу тебе теперь кое-что секретное…»


Мысли по поводу вновь найденного оригинального письма из Рима русского художника А.А. Иванова


ДОКУМЕНТ1


* * *


Друг мой Петр!

Князь Трубецкой2 едет курьером в Петербург с известием о выборе папы3. Радуюсь случаю послать к тебе письмо безденежно. Расскажу тебе теперь кое-что секретное на пр. внутреннее состояние художников русских здесь, что для тебя должно быть интересно и ежели не теперь то в последствии. Между тем как вместе с сим узнаешь и мое настоящее положение, чего в почтовых письмах отсюда усумнился бы сказать4. Деньги и самолюбие неограниченное есть как бы общие их идолы однакож не всех. Карл Брюлло5 сыскал величайшие милости посланника6 подлостью, дарованиями и проницательным расчетливым умом, готов убить родителей своих еслиб они ему возпрепятствовали в честолюбивых его намерениях. Это масонское правило7 меня устрашает. Князь заступается за его во всех случаях, не разбирая, не входя в справедливость дела. Его мнение есть закон (в художеств. смысле) и если я что либо зделаю, то он же будет судить. Можешь себе представить, какого я приговора жду от раздраженного моим приездом соперника. Между тем рекомендация князя в Петербурге много значит, хотя это вовсе не справедливо в строгом смысле; разсуди сам; должен ли или может ли министр быть судьей художника? Карл Брюлло является нам всем русским пенсионерам как бы каким-то властелином, и судит и рядит обо всем решительно самым резким образом. Ефимов8, обруганный в глаза им по приезде своем, держит усердно его сторону, оправдывает его злодейские поступки (Знаешь ли, он недавно при мне зделался причиной смерти одной молодой вдовы. Она бросилась в отчаянии, огорченная его поступками, в Тибр9. Но довольно. Еслиб ты послушал разговор Брюло, ты подумал бы, что он не основателен. Напротив, у него все относится к его цели, т.е. быть над всеми властелином. И отбить охоту у всех работать. Это мне кажется горче его жизни безпорядочной, ибо портит участь многих. Мне рассказывал г-н Гофман10, пенсионер Императора нашего, вот что: в мастерской Брюло назначена была выставка всех русских пенсионеров, к сему времени он (Гофман) кончил свою картину, сюжет любовный из Данта, которую ты, я думаю, видел, ибо она в Петербурге. Что ж ты думаешь Карл делает? Он // говорит посланнику, что она сделает срам русским, тот верит, и Гофману отказано; срезанный этим случаем отчаянный Гофман в сей день хотел убить Брюло. Уже все было готово, но Карла всю ночь не было дома. Гофман не может вспомнить без глубочайшего прискорбия сего случая: он мне рассказывал его со слезами. Разсмотрим дело Маркова11. Брюло как товарищ знал его слабую сторону. И вот что говорит ему раз за столом спустя несколько времени по приезде. Послушай, Марков, я тебе скажу откровенно, ведь ты совсем способностей не имеешь, а без способностей что можно сделать в нашем искусстве, брось живопись и займись другим чем. Речь его имела успех. Оскорбленный в крайней степени Марков, лишь только вышел на улицу, как, разбежавшись, что было в нем силы ударился головою об угол дома и расшибся в кровь. Вскоре Гофман и Брюни не дали ему лишить себя жизни. Дали знать посланнику, и Маркова посадили в дом сумасшедших, все сие вместе в самом деле расстроило умственную систему Маркова, и все сие прикрыто доселе, что он из любовных дел помешался12.

Брюни13 сверх моего чаяния я нахожу человеком добрым, но он так откровенен, что с ним почти нельзя говорить о чем либо по важнее, ибо он по доброте своей и часто в горячах в спорах тотчас перескажет другому.

Засен14 и живет с Брюло и всегда одной с ним партии. Считает себя за политика и ученого. Добродетель его та только, что он ни во что не вязнет по своей воле. К подвигам Брюло еще прибавляют и то, что он шпион у князя.

Соболевский и Карчевский15 суть своекошные пенсионеры и, следовательно, между нами неутральные. Они добрые люди, первой собирается ехать в Петербург весьма не надолго. Когда он там будет, постарайся с ним познакомиться, может быть еще узнаешь какую либо ужасную новость

И так вот тебе описание круга, в котором и друг твой теперь находится. Признаюсь тебе, я в Риме, и мне тошна здешняя жизнь, ибо не прошло дня без какой либо неприятности с кем нибудь из нас. Мысль возвратиться в Отечество прежде времени часто меня навещает, и ежели получу известие от любезнейшего моего дому, что нужен на лицо, то право безропотно возвращусь. Друг твой Александр.


1 сторона обрезанной половины страницы:

Пошли скорее мне по почте письмо, если нужно секретно от моих родителей, как то мы когда-то говорили. Опиши мне их состояние, особенно если есть какие перемены после меня, опиши все, что было после моего отъезда. Нечувствует тот настоящей любви к родителям, кто не был никогда в разлуке. Как ты думаешь, если показать это письмо секретно Григоровичу (=) вместо всех тех откровенностей, какие требует от меня общество, то каково оно будет16? Если ты утвердишь мою мысль своим советом, о чем подумай построже, то я отпишу ему об сем письмо, а он от тебя его получит.

Бога ради не жалей моих денег на письма, ибо они мне составляют утешение в настоящем моем положении. Скажи, получил ли ты деньги от батюшки моего17 на оные, я просил из Вены, чтоб тебе дали [слово смазано, разобрать не удалось]. Как ты нынче живешь с Васильченкой, скажи откровенно, и если он с тобой поссорился после усердной моей просьбы никогда не делать сего, то естьли тебе угодно, я перестану быть к нему расположенным. Если же у вас мир, то прочитай ему сие письмо, оторвав эту записочку, да и то если найдешь нужным. Остаюсь с совершенной к тебе доверенностью и утешительною преданностию. Друг твой Александр. Прочитай это письмо батюшке, если сам рассудишь, но так чтобы никто не знал об нем более, ибо оно может разстроить покой.

(=) Не буду ли я казаться шпионом? Подумай, я чувствую надобность сблизиться потеснее с сим человеком и в тоже время боюсь уронить честь собственную.


2 сторона обрезанной половины страницы:

Возьми на себя труд раздать письма (II), ибо некому более заступить мое место в нашем доме. Прошу оторвать скоро эту бумажку от письма, чтобы никто ее не заметил.

Скажи мне что-нибудь о сестре моей. Как я робею, чтобы Сухих18 не переехал в наш дом. Это будет пагуба для ее чести, я тебе никогда еще об этом не говорил, но теперь прошу наблюдать за этим. Скажи мне, как ты ныне в нашем доме. Бога ради прошу тебя не обижаться если выйдет какая нибудь тебе неприятность. Ибо я знаю, что ты в то время готов будешь оставить дом наш. Но скажи, что будет тогда с невинным братом моим19? Что будет со мною, когда не буду получить верных известий о доме своем?

Радуюсь, что написал тебе сие письмо. По крайней мере по нем ты будешь лучше понимать темные места будущих моих писем.

Желаю тебе здоровья и щастия, а паче всего благоразумия. Друг твой Александр

(II) Когда относить будешь к Орловскому20, то постарайся с ним познакомиться. Он может быть тебе иногда полезен. Я много ему обязан знакомством в Риме

* * *


КОММЕНТАРИЙ

Список сокращений и литература:

АХ – Академия художеств

Алпатов – Алпатов М.В. Александр Андреевич Иванов. – М., Искусство, 1966. – Тт. 1-2.

Анисов – Анисов Лев. Иванов. – М., Молодая гвардия, 2004.

Аскарянц А.В., Машковцев Н.Г. Архив А.А. и С.А. Ивановых. – Записки Отдела рукописей. – М., Гос. б-ка им. В.И. Ленина, 1958. Вып. 20.

Ацаркина – Ацаркина Э. Карл Павлович Брюллов. Жизнь и творчество. – М., Искусство, 1963.

Боткин – Боткин М. Александр Андреевич Иванов. Его жизнь и переписка. – СПб., 1880.

Виноградов – Виноградов И.А., сост. Александр Иванов в письмах, документах, воспоминаниях. – М., 2001.

ГБЛ – Государственная библиотека имени В.И. Ленина, ныне РГБ

ГТГ – Государственная Третьяковская галерея

Зотов – Зотов А.И. А.А. Иванов. – В кн.: Русское искусство. Очерки о жизни и творчестве художников. Первая половина девятнадцатого века. – М., Искусство, 1954.

Машковцев – Машковцев Н.Г., сост. Карл Павлович Брюллов в письмах, документах и воспоминаниях современников. – М., 1962.

НИОР РГБ – Научно-исследовательский отдел рукописей Российской Государственной библиотеки

Новицкий – Новицкий А.П. Опыт полной биографии А.А. Иванова. – М., 1895.

ОПХ – Общество поощрения художников

ОР РГБ – Отдел рукописей Российской Государственной библиотеки

ОР ГТГ – отдел рукописей Государственной Третьяковской галереи

Письма – Письма А.И. Иванова к сыну // Русский художественный архив. – М., 1892/1893.

Отчеты Румянцевского музея 1879-1882 гг.

РГБ – Российская Государственная библиотека

РМ – Румянцевский музей


Архивный детектив

Публикуемое письмо знаменитого русского художника Александра Андреевича Иванова (1806-1858) с довоенных времен хранилось в семье одного из весьма славных в прошлом и доныне чтимых московских антикваров, букинистов и коллекционеров, скончавшегося в 1964 году. Оно входит в его собрание автографов, некогда украшенное собственноручными документами Тургенева, Гоголя и других известных миру персон.

Письмо никогда не было опубликовано в его настоящем виде и никогда не служило предметом анализа ученых исследователей.

Неоднократно публиковался лишь неполный черновик данного письма Иванова21. Первым его публикатором был в 1895 году А.П. Новицкий, давший ссылку короткую и неясную: «Рукописи Румянцевского музея»22 и отметивший, что это письмо Иванов «хотел отправить к товарищу своему, Измайлову». Последнее замечание позволяет утверждать: Новицкий не сомневался, что перед ним именно черновик, а не беловой автограф. Будем его так и называть: «черновик Новицкого».

Текст публикации начинается словами «Деньги и самолюбие неограниченное…» и доходит до слов о Соболевском и Карчевском. Совпадение фраз с нашим текстом тут абсолютное, однако полностью отсутствуют как предваряющие, так и оканчивающие данный фрагмент фразы, а равно упоминание о женщине-самоубийце и совет узнать какую-нибудь «ужасную новость». Нет в издании Новицкого и текста обеих приписок23, а также некоторых слов письма, отличается орфография.

Проблема в том, что этого черновика, похоже, никто после Новицкого в Румянцевском музее не видел. Описания памятника Новицкий не оставил. В итоге, не имея в руках оригинала, нет возможности судить, совпадал ли черновик с нашим текстом полностью или только в опубликованной части. Мы не знаем, как выглядел черновик, на чем и чем (карандашом или чернилами) был написан.

Происхождение черновика совершенно неясно. Известно, что основной комплекс ивановских документов поступил в 1879 году в Румянцевский музей24 как посмертный дар (по завещанию) младшего брата художника Сергея, умершего ранее, в 1877 году. Душеприказчиком выступил художник, коллекционер и арт-дилер Михаил Петрович Боткин (1839-1914), за два года подготовивший и издавший в свет избранные документы в 1880 году и только по окончании труда передавший бумаги в РМ. Он, однако, не включил публикуемый текст в свой сборник. Почему? Непонятно: текст достаточно незауряден, если не сказать больше. Он, на мой взгляд, обязательно заслуживал обнародования. Был ли «черновик Новицкого» в распоряжении Боткина и знал ли он о нем вообще в 1870-е гг.? Или же он был добавлен к рукописной «ивановиане» Румянцевского музея позднее, между 1880 и 1895 гг.? Увы, каким образом, когда и от кого он попал в РМ, неизвестно. Да и попал ли в него вообще? Это не факт.

Боткин, на руках которого Иванов умер и которому доверил все наследие великого художника брат покойного, ощущал себя в какой-то мере хозяином положения. Ему, например, было свойственно публиковать не все имевшиеся в его распоряжении тексты или публиковать их не полностью, фрагментами на свой выбор без каких-либо объяснений. Из примерно 700 единиц раздела «А» (десять записных книг и связка с черновыми письмами Иванова) он выбрал всего около 20025. Как отметил неизвестный автор проекта издания переписки художника, «Боткин… издал его письма, изменяя текст, опуская целые абзацы и, наконец, вовсе не печатая огромного количества материалов»26.

Известно, что Боткин не исполнил до конца долг душеприказчика и передал в РМ далеко не все ивановские материалы, бывшие у него в распоряжении: часть архива Иванова поступила в Государственный Русский музей уже от его наследников, в т.ч. в результате национализации, а часть так и оставалась в архиве семьи Боткиных и вместе с ним попала в Институт русской литературы АН СССР (Пушкинский дом). Кроме того, в 1927 г. ОР ГТГ был приобретен целый массив ивановских материалов (43 страницы текстов самого художника, его эскиз и свыше 350 страниц брата Сергея), который, на мой взгляд, в принципе не может исходить из иного источника, кроме Боткина. Кто в свете сказанного поручится, что частью ивановских документов этот человек с богатой коллекционерской биографией не распорядился по-свойски, как распорядился он многими (по некоторым данным, до ста) далеко не худшими эскизами Иванова? Среди них мог быть и «черновик Новицкого», пошедший затем по рукам.

Но мог и не быть. Об этом речь пойдет впереди.

Второй раз этот же черновик письма был опубликован И.А. Виноградовым в 2001 году27. Однако «публикатор» воспроизвел документ не по оригинальному архивному тексту, которого не нашел и не видел, а по книге Новицкого, ничего не добавив ни к тексту, ни к описанию памятника. К тому же, преследуя узко-клерикальные, а не научные цели, Виноградов выкинул по своему произволу из фрагмента, и без того неполного, целые фразы, в т.ч. относящиеся к Брюллову. Очевидно, посчитав их недостойными внимания поколений.

На тот же черновик ссылается (цитируя его также по Новицкому) Лев Анисов в книге об Иванове, вышедшей в популярной серии ЖЗЛ28. Но и он произвольно препарировал текст, а комментровать его не решился вовсе. При этом Анисов предваряет: «Сохранилось… письмо, которое Иванов собирался отправить своему товарищу Измайлову в Петербург». Такая осторожная формулировка, восходящая к Новицкому, позволяет утверждать, что факт существования нашего оригинала письма не был известен ни Анисову, изучавшему доступные источники, ни всем его предшественникам.

Показательно, что в фундаментальном большеформатном двухтомнике, посвященном жизни и творчеству Иванова, автор, известный искусствовед М.В. Алпатов, лишь глухо касается некоторых обстоятельств, изложенных в «черновике Новицкого»: Иванову-де «претит его [Брюллова] умение устраивать свои дела через посланника»29. В целом весьма содержательное письмо в двухтомнике не отразилось, кроме истории с Марковым. Двухтомник вышел в 1966 году, на его подготовку ушли годы; Алпатов работал в архивах, но ссылается здесь только на Новицкого. Выходит, оригинала письма он тоже не видел…

А.И. Зотов, чей капитальный очерк об Иванове вышел в 1954 году, не рискнул упомянуть даже и пресловутый черновик.

Таковы были предварительные сведения, с которыми я отправился в Отдел рукописей Российской Государственной библиотеки, чтобы обнаружить там шокирующий факт: указанного черновика в данном хранилище нет. Во всяком случае, мне не удалось его отыскать. Отследив по описи и тщательно отсмотрев все документы, могущие иметь хоть какое-то отношение к Петру Измайлову и вообще к ивановскому эпистолярию 1830-х гг., я с огорчением в этом убедился. Сравнить публикуемое письмо оказалось не с чем.

Конечно, сразу возник вопрос, не является ли оно тем самым черновиком, который некогда хранился (?) в Румянцевском музее и был опубликован (фрагментарно?) Новицким, после чего никто из специалистов по Иванову не держал его в руках, не списывал и не переопубликовывал? Чтобы найти ответ, пришлось, прежде всего, попытаться представить себе судьбу ивановского фонда в РМ.

При поступлении в 1879 г. в Румянцевский музей далеко не всем документам присваивались номера или иные опознавательные знаки. Под одним номером порою находились целые комплексы черновиков, насчитывающие сотни единиц хранения (всего в фонде 5039 листов). Очень многие из них (но не все подряд!) метились круглой синей печатью Музея с надписью «* ОТД. СТАРОПЕЧ. КН. И РУКОП.» по кругу и буквами «М.П.М» (Московский публичный музей) в центре. На записные тетради и книжки клеился экслибрис Румянцевского музея, ставился входящий номер, иногда год поступления «1879 г.» и/или надпись «Из бумаг А. Иванова», но на отдельных листах можно обнаружить только печать.

Фонд Иванова оставался не описанным долгое время, однако доступ к нему не прекращался. Помимо Новицкого и неизвестного автора, надеявшегося выпустить полное комментированное собрание эпистолярного наследия художника, над архивом неоднократно в разные годы работал также искусствовед, музейный работник и арт-дилер П.И. Нерадовский30, который также надеялся выпустить том ивановской переписки и скопировал почти все автографы, хранящиеся ныне в Отделе рукописей Государственной Третьяковской галереи. Знакомился с архивом также профессор В.М. Зуммер. Этими персонами круг лиц, прикосновенных в первой трети ХХ века к архиву Иванова, не исчерпывается, но установить его с точностью невозможно.

По условиям хранения и пользования архивом в те годы, рукописи могли выдаваться на руки исследователям на срок до двух месяцев без строгой учетности (под одним входящим номером могли содержаться многие документы). Гарантировать абсолютную сохранность фондов при такой системе было невозможно.

Первый обзор фонда Иванова был сделан только в 1939 году сотрудницей ОР ГБЛ Е.Н. Коншиной31. Которая первым делом отметила: «связка с черновыми письмами» А.А. Иванова не разобрана даже начерно. И пришла к конечному выводу о том, что обзор не может быть исчерпывающим по своим исходным данным и что необходимо произвести «правильную систематизацию». Но до исполнения этой рекомендации в 1956-1958 гг. прошло еще почти двадцать лет. За это время проверка фонда производилась лишь однажды, в 1948 году, но с чем же можно было сверить неописанный фонд?

При таких обстоятельствах утверждать, что с 1895 года, когда был опубликован «черновик Новицкого», из фонда Иванова ничего не могло исчезнуть, довольно трудно. Хотя и утверждать, что черновик там был, но пропал, невозможно.

Опись фонда Иванова была составлена через восемьдесят лет после его поступления, в 1958 году, сотрудницей Ленинской библиотеки А.В. Аскарянц под наблюдением той же Е.Н. Коншиной. Она готовилась три года; в «Записках Отдела рукописей» был опубликован отчет-описание, подробно характеризующий, в частности, переписку Иванова32. Но интересующий нас далеко не рядовой текст в нем вновь, как и у Боткина, не упомянут ни единым словом. Впоследствии проводились неоднократные проверки сохранности фонда: в 1975, 1981, 1996 гг. и выверки в 2001 и 2004 гг. Пропаж не отмечено; но поскольку опубликованный Новицким черновик нашего письма в описи определенно не значится – ибо все, что значится, я отсмотрел – значит, к моменту первого обзора и описания фонда его в собрании ГБЛ не было.

Пытаясь подтвердить или опровергнуть это предположение, я обратился к фонду копий, собранных П.И. Нерадовским, хранящемуся в Отделе рукописей ГТГ. Копии предположительно делались в архиве Иванова с 1912 по 1933 гг., вручную, очень тщательно и добросовестно. Все они сортировались по хронологии, адресатам и назначению (например, рукою переписчика помечено: «На имя разных высокопоставленных лиц», «Размышления» и т.п.). Нерадовский копировал не все документы подряд, сохранились его записки о письмах, которые не были скопированы (иногда с пометами типа «безсодержательно»), поскольку не представляли интереса, на взгляд исследователя.

Я своими глазами убедился, что все мало-мальски достойные внимания документы (в т.ч. те, на которые я буду ссылаться в дальнейшем) были Нерадовским усердно переписаны. Однако интереснейшего «черновика Новицкого» среди них мне не удалось обнаружить33, так же, как и в ОР РГБ. Из чего следует однозначный вывод, что к тому моменту, когда Нерадовский приступил к копированию фонда Иванова (не позднее 1912 года), данный «черновик» там отсутствовал.

Возникает вопрос: был ли он там когда-либо вообще? Коншина в своем обзоре отмечала, что у Новицкого был собственный фонд документов, касающихся Иванова; ряд писем из него он опубликовал, после чего уступил свой архив или часть его профессору Всеволоду Михайловичу Зуммеру (1885-1970), который также предал гласности некоторые ивановские материалы34.

Не мог ли Новицкий попросту перепутать или специально «затемнить» происхождение исследуемого текста? Не относился ли «черновик Новицкого» к его собственному собранию? Где в действительности находился документ?

Покамест следует признать: «черновик Новицкого» не имеет достоверного владельческого происхождения и местонахождения. Неясна и его судьба, в частности, был ли документ унаследован когда-либо ГБЛ от РМ, ведь передачи фонда по описи не было. Затерялся ли он в глубинах архивов, остался ли во владении наследников Новицкого или Зуммера (или чьих-то еще) или вообще исчез, как многие другие хрупкие бумажные носители информации, неизвестно.

Итак: принадлежал ли «черновик Новицкого» в действительности Румянцевскому музею, или это вольная или невольная ошибка публикатора? И что перед нами сегодня: черновик письма Иванова, исчезнувший из коллекции РМ между 1895 и 1910-ми годами? Или черновик же, но принадлежавший Новицкому и либо выкупленный у его наследников, либо пущенный им по рукам, начиная с Зуммера35? Или, все-таки, подлинное письмо, своевременно полученное адресатом и через неизвестные нам руки дошедшее до московского антиквара-букиниста? Сегодня уже никто не сможет ответить с уверенностью на этот вопрос.

Все же, установить по возможности ясность представляется необходимым, хотя бы для того, чтобы подтвердить права публикаторов на владение документом.

Вначале скажу несколько слов о самом документе.

Письмо занимает ровно половину согнутого и сложенного пополам листа тонкой, прочной веленевой бумаги размером 26,5 х 40,6, без филиграни. Текст равномерно занимает обе стороны. От второй половины листа отрезана, в свою очередь, верхняя половина. На оставшейся четвертушке с двух сторон следуют приписки, которые автор рекомендовал оторвать, но его просьба осталась не выполненной адресатом. Все надписи сделаны орешковыми чернилами.

Знакомство с рукописным наследием Иванова позволяет с уверенностью предположить, что перед нами не черновик, а подлинник отправленного с курьером письма художника. Каковы аргументы?

Во-первых, черновики ивановских писем, в немалом количестве хранящиеся в архиве, писаны трудно читаемым почерком, быстрым, мелким, небрежным, но плотным, с многочисленными зачеркиваниями и исправлениями, налезающими друг на друга; пробелы между строками малые. По сравнению с типичным черновиком, настоящее письмо выглядит, несмотря на имеющиеся исправления, образцом чистописания, оно написано старательно. Так же выглядят и те письма из ивановского архива важным персонам, что сохранились не в черновом, а в перебеленном виде, например Григоровичу и др.

Во-вторых, Иванова всю жизнь отличала сугубая бережливость и расчетливость. Как правило, его черновые заметки, наброски, рисунки делались на бумаге попроще, погрубее, более плотной, изготовленной по технологии «верже» с четко просматривающейся сеткой от формы и водяными знаками (например, трехлапый якорь), к тому же большего формата. Подобная расхожая бумага стоила относительно недорого. Письма же чистовые (беловые автографы) писались Ивановым именно на такой же бумаге, как наше: дорогой, тонкой, плотной, веленевой, а не вержированной36.

В-третьих, наличие неоторванной части письма в виде импровизированных приписок несомненно говорит о том, что перед нами не черновик, а оригинал послания. Отрезанная четвертушка листа свидетельствует, на мой взгляд, либо об экономном отношении Иванова к дорогой бумаге37, либо (скорее всего) о том, что на утраченной части содержалась еще одна приписка, адресованная иным лицам (допустим, друзьям, о которых речь впереди), а потому отрезанная и переданная оным уже самим Измайловым. Что, опять-таки, говорит о том, что перед нами оригинал письма, к тому же дошедший до адресата.

Подтверждение этому дает другое чистовое письмо Иванова, написанное на точно такой же веленевой бумаге тому же Измайлову в июле 1831 года, но с таким расчетом, чтобы, оторвав или отрезав нижнюю часть этого послания, Петр Иванович получил бы отдельное, на двух сторонах начертанное письмецо к своим родителям Ивану Савичу и Татьяне Васильевне. В каковом Иванов увещевает их не препятствовать отправке сына в Италию, буде такая возможность представится. На поле же самого письма приписка мельчайшим, но очень внятным почерком: «Оторви и прочитай родителям твоим письмо мое к ним»38. При этом основное письмо, также написанное на двух сторонах, оставалось бы нетронутым. Приписка, как и в нашем случае, совершенно неуместная в черновике, хотя и на этот раз указание оторвать ее осталось не исполненным Измайловым.

Возникает новый вопрос: коль скоро данное чистовое письмо, полученное, надо думать, Измайловым, вернулось со временем в архив Иванова неповрежденным (оно не хранит даже следов сгибов или заломов), не могла ли та же участь постигнуть и публикуемый нами документ? Не вернул ли Измайлов Иванову по какой-либо причине его письма? Или не был ли кем-то (тем же Новицким) обнаружен в России архив Измайлова (вариант: Григоровича)? Но на все это вряд ли кто-нибудь сможет дать ответ в обозримом будущем.

В-четвертых, никто из публикаторов не пытался более или менее точно датировать письмо. Лишь Виноградов весьма условно поставил в ссылке: «Начало 1830-х гг.», Новицкий же вообще прошел молчанием этот вопрос. Между тем, это сделать не так уж трудно, но… для этого надо было иметь полное письмо и видеть его самые первые строки, отсутствующие во всех публикациях, ибо именно и только там содержатся точные «привязки» к определенным именам и событиям. Отсюда можно заключить, что такой возможности ни у Новицкого, ни у его последователей не было, а значит речь идет о разных документах, лишь отчасти текстуально совпадающих.

В-пятых, в отличие от текста, опубликованного Новицким, письмо имеет законченный вид, располагая обращением, вводным текстом и концовкой. В то время как, по наблюдению Аскарянц, описывавшей фонд Иванова, было «…обычной манерой Иванова в черновиках писем почти не писать обращений и принятых в письмах концовок»39.

Наконец, в-шестых: никаких следов пребывания в государственных хранилищах (печатей и штампов, инвентарных или входящих номеров и владельческих записей, а равно следов их вытравливания) автограф не содержит. Между тем, как сказано выше, Румянцевский музей с самого начала деятельности ставил на новые поступления свои номера и метил их собственной печатью, а на книги и рукописные тетради клеил свой экслибрис. Так было поступлено и с ивановским фондом в 1879 году.

Все это, на мой взгляд, говорит о том, что пресловутым черновиком, известным некогда Новицкому, публикуемый текст не является. Нет никакой возможности утверждать, что публикуя свой текст по автографу из Румянцевского музея, Новицкий держал в руках именно наше письмо, а не некий исчезнувший впоследствии черновик. Как нет и возможности подвергнуть сомнению факт добросовестного приобретения этого ценного автографа его нынешними владельцами.

Между тем, как давно отмечено, «черновики писем, сохранившиеся в архиве Иванова, приобретают особо важное значение в связи с тем, что многие отправленные Ивановым письма пока не обнаружены, а в ряде случаев утрачены»40.

Обретение и введение в подлинно научный оборот настоящего оригинального письма Иванова Измайлову – отрадное событие, позволяющее восполнить существенную лакуну, возникшую в связи с невозможностью обнаружить черновик, некогда опубликованный Новицким. Теперь мы можем не только впервые прочесть это важное письмо от первой до последней буквы, независимо от того, черновик перед нами или беловик. Но и можем, наконец, сослаться на оригинал, а заодно документально подтвердить публикацию 1895 года.

В этой связи первейшей моей задачей как публикатора стало определение времени отправки письма (оно не датировано ни автором, ни публикаторами черновика) и его адресата (Новицкий определил его как Петра Ивановича Измайлова, не приведя аргументов).

Но этим ограничиться я не мог, поскольку в письме содержатся сюжеты, отбрасывающие долгую тень на историю всей жизни и творчества художника. А значит, дающие дополнительные поводы для раздумий над гигантским и прославленным результатом его труда, над неразрывной целокупностью его творения и бытия. Размышляя над этими сюжетами, мы способны, как мне кажется, заново оценить перипетии непростого подвижнического пути Иванова. Прижизненная и посмертная репутация его самого и его главной картины обретают новые важные и красочные штрихи.


Когда и кому написано письмо?

«…Некому более заступить мое место в нашем доме».

Как уже говорилось, Виноградов, не объясняя, датирует черновик письма приблизительно: «Начало 1830-х гг.»41. Попробую уточнить это расплывчатое представление.

Судить о весьма раннем происхождении письма, действительно, можно уже в первом приближении, благодаря известным переменам в настроении самого художника. В самом начале пребывания в Риме Иванова томила ностальгия: «Я иногда кляну тот день, в который выехал за границу», – отписывал он своим петербургским конфидентам42. (Ср. строки из письма: «Признаюсь тебе, я в Риме, и мне тошна здешняя жизнь…» и т.д. вплоть до обещания «и ежели получу известие от любезнейшего моего дому, что нужен на лицо, то право безропотно возвращусь».) Но это настроение весьма быстро прошло, и когда родители, поверив в его тоску по дому, предложили-таки сыну вернуться, Александр рассердился на них, да так, что в ответ батюшка отозвался в недоумении: «Не твое сердце, не твои чувства излились в сих словах». Тут он явно ошибся, ибо Иванов задержался за границей на долгие 27 лет, и никто из родных не дождался и не увидал его в России (вернувшись, художник даже родительских могил уже не смог отыскать). По прошествии всего трех лет Иванов окончательно укрепился в решимости не возвращаться: «Мысль о возврате на родину вышибает у меня и палитру, и кисти, и всю охоту что-либо сделать порядочное по искусству»43. А к 1837 году созрел и до того, что в разгар холерной эпидемии написал отцу на полном серьезе: «О, Рим, в недрах твоих прелестей и умереть приятно!»44.

Сказанное позволяет предположительно датировать письмо, где он пишет о готовности вернуться по первому зову отца, первым годом его пребывания в Риме.

Отталкиваясь от скупого замечания по поводу человека с фамилией Сухих, можно дополнительно мотивировать предположение о раннем происхождении письма. Дело в том, что старшая сестра художника Екатерина Андреевна вышла замуж за художника Андрея Акимовича Сухих, которому родила четверых детей. Сухих учился в АХ с 1808 по 1821 гг., в 1820 г. был награжден золотыми часами за картину, поднесенную императрице Елизавете Алексеевне и переданную затем училищу женского патриотического общества, а в 1830 г. получил звание академика и в дальнейшем успешно работал, в том числе вместе с Ивановым-отцом, своим тестем. Со временем Ивановы перестали общаться с Сухих. Екатерина Андреевна в 1835 году вначале отказала мужу в супружеской близости, потом разошлась с ним и впоследствии уехала жить в Севастополь с И.Ф. Моисеенко. Но до этого явно было еще очень далеко45.

Какого же бесчестья мог ждать для сестры Александр Иванов от переезда в отчий дом столь близких родственников, сестры и зятя?

Черновик письма Иванова начала 1831 года тому же Измайлову, оставшийся в большой записной тетради, раскрывает причину беспокойства автора, который писал о Сухих: «Истливши счастливую блаженную свою женидьбу непомерными чувственными наслаждениями, обнаружил свое намерение обесчестить вторую мою сестру [Марию] за три года перед моим отъездом, дело истинно-ужасное, стоит мести нескончаемой. Но разсудок велит скрывать <нрзб.> преступление, вечно быть бдительным в будущем и даже согласно с родственными узами быть ему по возможности полезным. Вот почему (Боже упаси от хвастовства) я был ему весьма полезен, как тебе известно к приобретению звания члена Академии… Он говорит, что я дурак, <нрзб.> горд и занят собою докрайности. – Вот благодарность. – В отмщение за сие я решился высказать тебе все это дабы ты друг мой узнав истинну мог бы заранее принять меры в обращении против сево опасного потому что он умен и хитр, от того что ты упавши в пропасть мог бы только разглядеть ужасные его замыслы»46.

Данный черновой текст явно был написан в развитие публикуемого письма, а скорее всего – в ответ на вызванные оным вопросы адресата. Настоятельная необходимость объясниться с другом по поводу семейной тайны мучила Иванова. Но это объяснение ушло в адрес Измайлова в беловой, менее эмоциональной редакции. Оно содержится в уже упоминавшемся выше письме от июля 1831 года:

«И теперь хочу тебе сообщить нечто тайное, в знак моей всегдашней откровенности: За три года перед моим отъездом, зять мой Андрей Екимович упившись неумеренным употреблением брачного ложа, простер намерения свои до крайности – он покусился было обесчестить мою вторую сестру!! Такой ужас заставил нас немедленно сжить подлеца скорее из дому нашего. Вот почему он переехал от нас в Малую Морскую. Тогда я видя предстоящий неизбежный вечный раздор нашего и их дома, вошел в посредничество чтоб по крайней мере прикрыть все это мирным покрывалом от людей посторонних и вместе с тем доставить свободный вход в родительский дом невиной старшей сестре моей. – В чем и успел – Этим я расказ не кончаю. Я должен тебе припомнить об моих услугах зятю к споспешествованию звания Академического, для того, чтоб сказать чем в это время платил он мне за оные: он разглашал что я и горд и глуп и дурак и слишком много думаю о себе. – Все сие Петр я тебе на тот конец сообщаю чтоб ты посещая наш дом понимал умного бездельника, и избегал бы невозможно с ним откровенных разговоров; ибо он завладевши слабою стороною твоею, неприметно может ввести тебя в горькие нещастия»47.

Итак, если данное письмо датировано июлем, то, следовательно, черновая запись в тетради создана еще раньше в ответ на письмо Измайлова, написанное, в свою очередь, в ответ на темное по смыслу замечание в письме друга. Пока письмо Иванова дошло до Измайлова, пока тот собрался ответить, пока его ответ оказался у художника, пока Иванов сочинил одно за другим цитированные выше варианты объяснения… Все эти соображения позволяют сдвигать предполагаемую дату написания публикуемого текста на весну 1831 года или на еще более ранний срок.

Кстати, в свете авторских разъяснений становится понятно, что Иванова заботила честь не старшей сестры, замужней Екатерины, а средней, самой любимой, незамужней пока еще Марии. Это важно отметить для последующих нюансов моего расследования.

Однако все приведенные соображения носят приблизительный характер. Возможно, ими же руководствовался и Виноградов, датируя черновик началом 1830-х гг.

Между тем, в письме, в отличие от черновика, есть прямое указание, позволяющее, наконец, ближе всего подойти к его верной датировке. Для этого надо лишь ответить на два вопроса: когда именно состоялось избрание папы римского и когда князь Трубецкой поехал с этим известием в Россию.

Тут места сомнениям меньше. Новый папа Григорий XVI был избран 2 февраля и интронизирован 6 февраля 1831 года; ранее первой даты письмо не могло быть ни написано, ни отправлено. Но как поставить вторую временн?ю границу? Когда отбыл на родину из Рима князь-курьер? Ждал ли он торжественной интронизации, или поехал сразу? Конечно, в задачу курьера по определению входит скорое отбытие с известием, мешкать в таких случаях не принято. Счет мог идти на дни, не более того.

Уточнить момент отправки письма позволяют сохранившиеся письма Иванова-старшего к сыну. Принято считать, что Иванова по повторном и окончательном приезде в Рим48 в начале 1831 года уже ждало письмо с дурным известием об отставке его отца, состоявшейся в декабре 1830 года. Однако теперь ясно, что это вовсе не так. Обращение к другу по поводу родителей («Опиши мне… если есть какие перемены после меня, опиши все, что было после моего отъезда») заставляет усомниться в том. Если художник действительно уже все знал, то почему прямо не спросил о последствиях отставки, а интересовался, нет ли «перемен»? Приходится предполагать, что настоящее письмо могло быть написано через некоторое время по приезде, достаточное, чтобы проникнуться первыми впечатлениями и обстоятельствами жизни и быта русской колонии, однако до извещения Иванова о карьерном крахе батюшки.

Само это извещение сохранилось: это первое из писем отца сыну в Рим, оно датировано 18 января 1831 года. Когда оно могло быть получено?

В те времена письмо из Рима в Петербург (или наоборот) шло примерно от двух до трех недель. Так, в письме, датированном 26 августа 1831 года, отец уведомляет о получении письма сына от 3 августа. Другой пример: известие о землетрясении, отправленное из Неаполя 20 января 1831 г., было опубликовано в «С.-Петербургских ведомостях» 11 февраля.

Можно предположить, следовательно, что январское письмо отца Иванов-младший получил около 10 февраля. А значит, наш исследуемый текст написан, скорее всего, до этой даты.

Наконец, официальное известие об избрании папы было опубликовано «Санкт-Петербургскими ведомостями» в № 37 от 13 февраля. Оно, следовательно, дошло из Рима до Петербурга всего лишь за 10-11 дней. С такой скоростью его мог доставить только курьер. Был ли им упомянутый князь Трубецкой? Если да, то, конечно, у Иванова не могло быть много времени на сочинение письма.

Итак, резонно предположить, что письмо Иванова другу было написано 2-3 февраля 1831 года. Никакие обстоятельства, упомянутые в письме, не противоречат такому предположению. Позволительно думать поэтому, что перед нами одно из самых первых писем Иванова из Рима, если первым считать упомянутое Андреем Ивановичем в письме от 18 января известие от сына о прибытии на место в конце 1830 года.

Кому же было адресовано письмо?

* * *

У Иванова к концу жизни был уже очень широкий круг знакомств, однако, как неоднократно отмечалось всеми, даже к этому времени искренних, настоящих друзей в этом кругу не наблюдалось, не исключая и собственного младшего брата, которого он сумел оттолкнуть своей подозрительностью, мнительностью и другими чертами более чем сложного, тяжелого характера.

Но и в молодые годы Иванов не был легким для дружбы человеком. Изучивший его биографию М.В. Алпатов описывает будущую знаменитость так: «Характера он был вялого, отличался неповоротливостью и медлительностью, которая и позднее раздражала тех, кто имел с ним дело. В классах бросалась в глаза его неспособность быстро соображать, плохая память при заучивании наизусть, явная малоодаренность к словесным наукам»49. По собственному признанию, он «часто бегал и дичился людей».

Однако в годы ученичества некоторые соученики по Академии художеств все же сблизились с ним: Карл Рабус50, Петр Измайлов51, Матвей Васильченко52, Павел Спарро53, Константин Осокин54, Николай Тверской55, Федор Иордан56, Николай Демерт57. Других имен из ряда дружеских нам не известно. Искать адресат письма, по всей видимости, следует среди них. Тем более, что имя Васильченко прямо упомянуто в письме («как ты нынче живешь с Васильченкой, скажи откровенно…»), притом в таком контексте, что становится ясно: адресат вынужденно делит с оным жилое помещение, т.е., скорее всего, связан с ним узами соученичества, но стоит к Иванову значительно ближе.

Взяв в соображение данное обстоятельство и сопоставив его с формулой Иванова-отца «друзья твои г. Измайлов, г. Васильченко и г. Спарно», можно предположить, что адресат, скорее всего, это действительно Измайлов, которого единственного из всех упомянутых звали Петром.

Что еще мы узнаем об этом человеке из письма? Видно, что это друг Иванова, вхожий в семью. Притом друг ближайший и довереннейший: ему единственному он поручает и наблюдение за родителями, и судьбу «невинного» младшего брата, и даже заботу о чести сестры. А также передачу писем, в том числе конфиденциальных, петербургским адресатам, в том числе высокопоставленным, от расположения которых многое могло зависеть в судьбе как автора, так и его друга. И главное – сообщает ему такие сведения, которые нельзя было доверить почте, притом затрагивающие исключительно профессиональную сферу интересов русского художественного сообщества. Все сказанное убеждает нас: письмо писано сверстнику, однокашнику по Академии художеств, вхожему в дом профессора Андрея Иванова и близкому со всей его семьей.

На эту роль я вижу лишь одного подходящего кандидата: это Петр Измайлов.

Этот юноша, двумя годами младше Иванова, по-видимому, был самым близким и задушевным товарищем художника. Вот с какими необыкновенными словами двадцатипятилетний Иванов обратился к нему, судя по сохранившемуся в самой первой итальянской записной книжке Иванова наброску письма:

«Петр! На правилах благоразумия наше дружество может быть прочно, без него все пропало! В настоящих моих обстоятельствах, я бы тебя уверил, что я променял бы всю Италию на тебя одного, что для меня ты – все; что без тебя – пропадаю. Что я тебе всего себя отдаю на полное распоряжение и что щаслив был бы и тогда если б завлечен был тобою в крайнюю нужду, в пороки. Так Петр; все сии чувства верные. Когда кроткая чувствительность раздельно от разума застанет меня в досужем положении – и я плачу – плачу и требую твоего присутствия. Спрашиваю себя зачем отторгнулся от тебя, от родителей, от всего [нрзб.] и в слезах нахожу облегчение…

После сильных нежных чувствований и пустого отдыха воскресает суровой разум, он указывает на верную трудную тропу к пользе указывает мне и говорит ты на Пути. Первое твое ты должен просветиться, потом быть полезным отечеству и дому, другу твоему…»58.

Как видим, степень близости Измайлова к Иванову такова, что заставляет вспомнить модные в восемнадцатом веке романы в письмах. В той же записной книжке – памятка самому себе: «Сказать родителям Измайлова, чтоб согласились отпустить его за границу» (как мы помним, это намерение было осуществлено). Неудивительно, что публикуемое письмо содержит столь откровенные, интимные признания.

Что в дальнейшем случилось с этим адресатом письма художника? Как развивались и чем закончились их отношения?

Иванову было не суждено сберечь свои юношеские привязанности. Как отмечал Алпатов: «Что касается академических товарищей, то Иванов поддерживал сношения с ними недолго. Первые письма его полны пламенных излияний нежности и привязанности… Однако письма его остаются без ответа, и он начинает жаловаться на скорое забвение дружеских клятв и обетов верности до гроба. Между тем окольными путями в Рим доходят слухи о том, что один из друзей Иванова успел жениться и обзавестись семейством, другой устроился учителем рисования в каком-то привилегированном учебном заведении. После этого упоминания об академических друзьях Иванова в его письмах вовсе исчезают»59.

Исчезают, в том числе, и упоминания об Измайлове. Когда? Об этом мы отчасти можем судить по переписке отца и сына Ивановых.

Фигура Петра Измайлова возникает уже в первом письме отца к сыну (январь 1831): здесь имярек упомянут в связи с поиском одного из эскизов. Вскоре, 5 марта, отец интересуется: «Я знаю, что г. Измайлов намеревался писать к тебе и кажется уже и отправил к тебе письмо свое; мне бы любопытно было узнать, что он к тебе писал на счет настоящих наших обстоятельств, о которых я тебя уведомил в письме моем от 19 [18] генваря». По всей видимости, к этому дню Измайлов еще не познакомил старшего Иванова с исследуемым письмом, поскольку тот пишет еще достаточно нейтрально: «Не знаю, каким нашел ты г. Брюллова в отношении к тебе и других русских художников, с коими по необходимости ты должен иметь связь, как по части художеств, так и других отношений, взаимных между вами, но осторожность всегда нужна, излишняя же доверчивость вредить может»60.

Настороженность, подозрительность опального профессора АХ вполне оправданна в свете произошедших с ним «обстоятельств». Однако, как вскоре станет ясно, эта черта характера и вообще была ему глубоко свойственна. Передавшись в усиленном виде сыну, она в высшей степени отяготила его характер и очень осложнила в дальнейшем жизнь. Он и сам осознавал это как фамильный «порок».

Между тем, Измайлов, надо полагать, вскоре исполнил просьбу Иванова-сына и ознакомил-таки его батюшку с содержанием нашего письма, ибо 6 апреля тот отписывал: «Что ты сказал насчет г. Брюлло, то я вижу, что он в тех краях будет то же, что у нас некоторые под начальством тобою упомянутого [Григоровича?] в сравнении с ним. Я на тебя надеюсь, что ты не подашь ему причины к худому с тобою поступку; с его же стороны много найдется причин вредить тебе, если он потерял благородство в поступках, что почти неизбежно бывает с людьми в подобных случаях»61.

Очевидно, о том, что Измайлов находился в постоянной корреспонденции с Ивановым-сыном отцу было известно хорошо. Вот и 26 августа 1831 года он извещал, что «письмо… на имя Измайлова мы получили, за неизвестностью, где находится г. Измайлов, ибо он нас не уведомил о том, из речей же его мы могли знать, что ему оставаться пансионером при академии не хочется по некоторым неприятным для него случаям»62. Что это за случаи? Отчасти об этом можно судить из того же письма:

«Любезный Александр, друзья твои г. Измайлов, Васильченко и г. Спарно (так!), не знаю, что тебе сказать о них, а только думаю, что они не могут чувствовать в полной мере того неоцененного чувства, которое ты им к себе внушить хочешь; все они находятся в обстоятельствах, не от них зависящих, молоды, под надзором, а потому и соображают поступки свои с выходами тех, кои могут иметь, или имеют больше на них влияния, почему и советую тебе не быть к ним столь откровенным, а особливо ежели ты и сам замечаешь из их писем к тебе неполную доверенность63; может быть, что они и добрые люди, а особливо последний; что ж до других, то я очень сомневаюсь, чтобы они не участвовали в исполнении тех мер, кои требовались к довершению предпринятого с давнего времени против меня; они как бы сознаются и сами в том их поступке, оставя меня в таком обстоятельстве, ими причиненном, а иначе бы благодарность, которой я хотя и не требую от них, того не позволила бы им сделать»64.

Отец, полный родительского попечения, учит сына видеть в Брюллове потенциального врага, учит его не доверять друзьям, бросает тень на них как на возможных осведомителей, предателей… Обработка в данном направлении велась и в дальнейшем, к примеру, в 1839 году Иванов-старший пишет: «Считаю ненужным упоминать тебе о крайней осторожности, с какою ты вести себя должен насчет русских пансионеров в Риме; ты, кажется, и сам уже испытал то на опыте, а теперь берегись их и того более, зависть и злоба на что не могут покуситься!? и тем опаснее, что это будет иметь вид дружбы»65.

Увы, все эти уроки глубоко запали в сыновнюю душу, и без того излишне настороженную и пугливую. Семена болезненной мнительности и недоверия к людям упали на благодатную почву. По конкретному же поводу он отписал отцу так: «С Измайловым, Васильченко и Спарро я буду поступать согласно с Вашим наставлением»66.

После 1831 года Петр Измайлов больше никогда не упоминался Ивановым-отцом в письмах к сыну. Сестра Мария в письмах брату перестала упоминать его друзей Васильченко и Измайлова после 1833 г. Связано ли это только с переездом Петра Ивановича в Царское село или имел место некий разрыв отношений? Характерно, что записная тетрадь самого Иванова, относящаяся к 1833-1839 гг., содержит черновики 49 писем (немало!), но Измайлова среди адресатов нет. Похоже, пламенная дружба успела остыть довольно быстро, года за два. Что было причиной тому? Это ясно из писем. Иванов не раз пенял петербургскому другу; например, так: «Я чувствую согласно с твоим характером и с шумным блеском Академии, что просьбы мои и советы, чтобы склонить тебя на посещение нашего дома останутся тщетны. Предчувствую еще горшее несчастие, что услуги твои о воспитании брата должны уничтожиться с выездом нашей фамилии из стен Академии… После сего письма твоя безответность заставит меня переменить о тебе мнение»67.

В переписке Иванова, однако, имеются позднейшие письма, отнесенные Боткиным к разряду «писем к неизвестному», но содержащие обращение и другие атрибуты, указывающие на того же Измайлова. Так, весной 1834 г. Иванов пишет из Милана: «Милостивый Государь, Петр Иванович! Письмо ваше, с приложением батюшкинаго, я получил…»68. Ясно, что какие-то отношения Измайлова с семейством Иванова к этому времени еще сохранялись. Другое письмо или, скорее, записка (черновик), писанная летом 1836; начнается со слов «любезнейший Петр Иванович» и содержит дружескую просьбу сочинить поздравительную надпись в прозе для чествования Ореста Кипренского. Может быть, она адресована Измайлову.

По-видимому, более поздних корреспонденций между друзьями сегодня не известно и не опубликовано. Но возможно, письма Иванова к Измайлову, учитывая характер и длительность их отношений, были более многочисленны, чем это сегодня представляется69. Они сосредоточены в государственных хранилищах; не все из них привлекали внимание исследователей.

Поэтому сохранение даже одного из подобных подлинников в частном владении сегодня кажется чудом.

* * *

Итак, перед нами оригинальное письмо, предположительно написанное Ивановым 2-3 февраля 1831 года и адресованное младшему товарищу по АХ и самому в то время близкому другу Петру Ивановичу Измайлову.

Установив окончательно эти формальные обстоятельства, можно перейти к более важным деталям, позволяющим заглянуть в душевный мир выдающегося русского художника.

Дело в том, что в данном, одном из самых первых, дружеском отчете Александра Иванова из Рима содержатся, как в зародыше, такие импульсы, которым будет суждено сформировать едва ли не главное содержание жизни Иванова. В письме просматриваются важнейшие сюжетные линии, протянувшиеся затем практически до самой его смерти. Это его взаимоотношения с петербургским куратором Василием Ивановичем Григоровичем (1792-1865) и с художником Карлом Павловичем Брюлловым (1799-1852). Рассмотрим их.


К истории одного реванша

Невинной и высокой душе иногда, и даже часто, так скучно
бывает, что она жаждет перестать существовать между
людьми, непостигающими высоких истин, между потерявшими
свою невинность в тщеславии житейском, и, следовательно,
сделавшимися гонителями и ненавистниками всего, им
противоположного.

Александр Иванов, записная книжка

Первое обстоятельство, нуждающееся в раскрытии, связано с именем Григоровича и Обществом [поощрения художников], упомянутыми в письме. Особый оттенок данному сюжету придает сопровождающая его опасливая интонация автора. Характерно, что Иванов при этом опасается двух вещей: во-первых, чтобы его письмо, способное «расстроить покой», не попало на глаза кому не надо (читай: шпионам правительства), а во-вторых, чтобы его можно было показать «секретно Григоровичу», но так, чтобы самому притом не попасть в шпионы и не уронить доносом (а письмо, признаем, стоит на этой грани) «честь собственную».

В письме Иванова не раз сквозит опасение, что оно может быть прочитано не теми, кому предназначено, и возыметь дурные для автора последствия. Автор прямо говорит, что не доверяет почте, и рад, что настоящим письмом дает Измайлову некий код, позволяющий в будущем читать новые письма между строк. В этом опасении нет ничего удивительного, страх перлюстрации был более чем обоснован70. И, само собой, дурные последствия были в порядке вещей.

Как ни были художники, по обыкновению, далеки от политики, политика, по обыкновению же, добиралась и до них. Не обошла она и Александра Иванова. В его черновике начала 1830-х есть знаменательные слова: «Рожден в стесненной монархии, не раз видел терзаемых своих собратий, видел надутость бар и вертопрашество людей, занимающих важные места. Всегда слышал жалобы домашние на несправедливость начальства, коего сила приводила в страх и рабство любезный дом его. Быв напуган с самых нежных лет таковыми чудовищами света, получил трусость, дикость и недоверчивость к людям…»71.

Чтобы застраховать свою будущность, Иванов сочинил ко дню коронации Николая Павловича эскиз картины «Благоденствие России под скипетром императора Николая Первого», однако проницательный царь отнесся к этому с вполне уместной иронией: «Передайте молодому Иванову, что в русской истории найдутся события поинтереснее этого». После чего тот переключился на исторические сюжеты и для начала написал «Иосифа, толкующего сны заключенным с ним в темнице виночерпию и хлебодару» (1827). Что неожиданно, несмотря на большие художественные достоинства картины, привело к политическому скандалу, в ходе которого сильно напуганный художник уничтожил почти все эскизы и записи того времени. История эта связана с именем того самого Григоровича, о котором идет речь в письме.

Василий Иванович Григорович, в прошлом секретарь Вольного общества учреждения училищ по методу взаимного обучения, впоследствии служил конференц-секретарем Академии художеств, в 1820-е гг. издавал «Журнал изящных искусств», но главное – был секретарем Общества поощрения художников, спонсировавшего русских пенсионеров. Зять И.П. Мартоса, скульптора и ректора АХ, и свояк профессора художника А.Е. Егорова, Григорович был лицом весьма влиятельным, особенно ввиду вечной занятости президента Академии А.Н. Оленина. Столичный салон Григоровичей служил дискуссионной площадкой для критиков и художников. Взгляды хозяина салона отличались свободолюбием и некоторой оппозиционностью. Он всегда покровительствовал отцу и сыну Ивановым: «явился одним из наставников молодого Иванова» и спроста подсказал, а там и заказал ему – от имени Общества поощрения художников! – сюжет «Иосифа в темнице», где на втором плане на барельефе изображалась некая казнь.

Не в меру бдительные люди сочли это аллюзией на расправу над декабристами. У обоих Ивановых в результате были крупные неприятности в сложившейся к тому времени атмосфере маниакальной мнительности и доносительства (из письма отцу спустя годы: «Вспомните исторические барельефы в моей картине “Иосиф” – это дело мне чуть ссылки не стоило»). Сегодня это кажется вздорным, глупым, но так было, и кончиться все впрямь могло плохо. Александр был сильно напуган. И в неприятном разговоре с А.Н. Олениным, в ответ на упреки в неблагонадежности, Иванов «сдал» своего советчика и благодетеля. Что, по правде говоря, не повредило карьере Григоровича и не помешало тому содействовать отправке Иванова в Италию за счет Общества поощрения художников (далее: Общество), а не в Китай, куда того хотели было «законопатить».

Все обошлось, однако осадок этой истории остался у обоих. У Иванова навсегда закрепился страх перед николаевской Россией (еще десять-двадцать лет спустя он ссылается в письмах на пережитую встряску) и неловкость перед Григоровичем. Тот же продолжал чувствовать свою ответственность в отношении молодого дарования, которого поневоле столь сильно подвел, но по-прежнему хотел контролировать его духовный и творческий рост. В инструкции, сочиненной Григоровичем от лица Общества и выданной 24-летнему Иванову перед отъездом, содержался однозначный наказ: «Вы имеете находиться в сие время в совершенной от Общества зависимости… Отправляясь из Санкт-Петербурга, Вы обязаны через каждые два месяца во время пребывания вашего вне отечества присылать в Общество Ваши донесения, описывая в них, что видели и что делали в истекшее время. Не скрывайте ваших чувствований и мнений; в членах Общества Вы должны видеть людей, желающих и имеющих способы быть Вашими благодетелями. Надобно это чувствовать, быть признательным и потому откровенным». Последние слова были еще и подчеркнуты специально Григоровичем.

Надо отметить, что Иванов отнесся к этому требованию добросовестно, даже слишком: его отчеты порой «разрастались до размеров обширных докладных записок или научных трактатов», он даже имел претензии их публиковать72. Григорович же ревностно сличал оные донесения с письмами Иванова отцу, которые тот благонамеренно предъявлял ему…

Иванов поселился в Риме в конце 1830 года, но Россия не отпускала. Оленин вызвал к себе отца Иванова и строго наставлял его насчет поведения сына за границей, чтобы тот не дай бог не позволил себе чего лишнего, политически неблагонадежного. Надо думать, пригляд за всеми пенсионерами осуществлялся за рубежом постоянно и донесения шли в столицу регулярно. Так, из разговора с Олениным Иванов-отец узнал и отписал Иванову-сыну 5 марта 1831 года: «Ты знаешь Олещинского, он, не могу тебе сказать, умышленно или нет, находился в партии людей, праздновавших день французской революции, и был ими занят награвированием портрета Костюшки. Это делает его подозрительным». В том же письме и наставление от Оленина: «Он поручил мне или лучше приказал об этом написать к тебе немедленно, дабы ты не впал в какой-либо соблазн какой ни есть дурной партии».

Тем временем в самой России атмосфера становилась все удушливей. Вскоре после отъезда Александра в Италию Николай Первый уволил-таки Иванова-отца из Академии Художеств. По свидетельству академического полицмейстера, профессор не только рыдал, но и без памяти слег в постель. Он не питал иллюзий по поводу причин отставки: «Уже с давнего времени оное приготовлялось, но отлагаемо было, по ожиданию способнейшего к тому времени, которое и наступило с помощью людей, имевших мою к ним доверенность, возымело свой успех». Поистине, времена сильно и необратимо изменились. Как мы помним, отец боялся за сына, просил его быть осторожнее в разговорах с русскими однокашниками-пенсионерами.

Таков был, по мнению некоторых биографов, первый привет с родины, нагнавший Иванова в Риме и давший ему, конечно же, вполне определенный душевный настрой. Узнав об отставке отца, сын «хворал нервически», но отвечал батюшке успокоительно: «Предохранительность, Вами сообщенная: не вмешиваться в партии или, лучше, сказать, в политику ввиду положения Европы, будет с моей стороны свято соблюдаться. Тем более, что Ваша прозорливость не несбыточна».

В данной связи исключительно характерными предстают наставления, которые Иванов дает в письме от 12 апреля 1832 г. младшему из друзей, Васильченко: «Учитесь сами собою самым прилежнейшим образом и более всего молчите, молчите, молчите… Да пишите ко мне иногда что-нибудь и всегда секретно… Да отнюдь никому не показывайте сего письма. И не говорите никому ни слова что имеете со мною переписку»73.

Между тем, отношения с Григоровичем оставались для Иванова заботой из числа первостепенных, сильно его беспокоя74. Исследовавший вопрос А.И. Зотов рассказывает об этом так:

«Художник не решался написать ему первым, так как не был уверен в том, ответят ли ему на письмо. Он умоляет отца, даже сестру сходить к В.И. Григоровичу и просить Василия Ивановича написать ему хоть несколько строк в Италию75.

Сохранившийся черновик письма А.А. Иванова к сестре свидетельствует о его растерянности перед В.И. Григоровичем. Художник не находил слов, чтобы объяснить В.И. Григоровичу свое поведение перед А.Н. Олениным: “Я теперь все прошедшее вижу как ужасный сон, в коем я потерял то, что приобретаю мало-помалу, т.е. доверенность. Итак, прошу Вас сходить к Григоровичу и еще раз попросить за меня у него прощение. Перечислять причины прошедшего моего состояния я не смею в оправдание мое, ибо сам себе не могу дать ясного ответа в прошедших делах моих”.

Но раскаяние художника было неглубоким или даже неискренним. Одновременно с просьбами о прощении у него срываются в письмах к сестре такие слова: «Несравненно приятнее сердцу моему быть слугою у рисовального учителя в губернском городе, нежели каждый день видеть Григоровичей… Вы, пожалуйста, не говорите это никому»76.

Возможно, Зотов не видел письма Иванова Григоровичу от 8 августа 1833 года, где тот пишет: «Слезы капающие на сию бумагу да будут вечною клятвою привязанности моей к Вам и уважения… Василий Иванович. Простите меня… Я плачу… Простите, простите меня Благодетель мой Василий Иванович. Простите за прошедшую дерзость невольно вырвавшуюся в час совершенного моего распадения и – я опять буду ИВАНОВЫМ!»77. На листе действительно есть некие небольшие размытости, но к нему приложен текстуально идентичный черновик слезного письма, хранящий подозрительно обширные затеки, что позволяет поддержать тезис Зотова о сомнительной искренности художника.

Зотов завершает тему так: «После долгого молчания В.И. Григорович наконец ответил художнику. Ссылаясь вначале на свою занятость, он затем дал знать А.А. Иванову, что ответы на волнующие его вопросы содержатся в этом же письме. (Видать, и ему приходилось в новых обстоятельствах приспосабливаться, осторожничать и говорить экивоками. – А.С.) Рассказывая о различных событиях в кругах художников, В.И. Григорович, между прочим, бросил следующие фразы: “Человеку благородному и умному не должно связываться с теми, кто другого разбора, и тем меньше не должно быть доверчивым”; ”Подлец ловит невинное слово, чтобы при случае представить его в ином виде. Есть вещи, о которых можно говорить со всяким, с некоторыми, ни с кем”»78.

Что ж, совет дан вполне ясный и откровенный, совет старшего и более опытного и мудрого человека – юноше, начинающему жить. Совет, продиктованный также временем и местом написания…

Надо сказать, что Александр Иванов, будучи, казалось бы, далеко от России, в Риме, в безопасности, воспоследовал ему, однако, в точности. Благодаря чему и прожил в относительном спокойствии там до самого конца царствования Николая Первого, хотя и нуждаясь временами, но без каких-либо пятен на репутации.

Страх политических преследований остался с ним до последнего дня. Недаром он никак не мог заставить себя вернуться в Россию, пока был жив Николай Первый. И рискнул на этот вояж, только когда появилась надежда на смену политического климата при наследнике, Александре Втором. Но и вернувшись уже в послениколаевскую Россию и готовясь к новому поприщу, он признавался Н.Г. Чернышевскому незадолго до смерти: «Я, знаете ли, боюсь, как бы не подвергнуться гонению, – ведь искусство, развитию которого я буду служить, будет вредно для предрассудков и преданий, это заметят, скажут, что оно стремится преобразовать жизнь, и знаете, ведь эти враги искусства будут говорить правду; оно действительно так».

Каков в колыбельку, таков и в могилку; не храброго десятка был художник Александр Иванов…

Тем более трогательное чувство возникает, когда узнаешь, что воспоминания и мысли о благородно-жертвенных декабристах, глубоко задевших, как видно, когда-то воображение художника, не оставляли его и в дальнейшем. Это просто поразительно, но в наброске письма 1830-х гг. есть строки: «Ударим же в колокола и выпросим у Императора прощения тем, кои нарушили покой его при восшествии на престол, чем истребим последнюю ненависть к самодержавию». А в черновиках 1833 года читаем: «Ко Дню именин приготовить письмо Императору о прощении преступников»79. Удивительный пример сострадания и сочувствия, выношенных вопреки всему и преодолевших даже сильнейшую, с молоком матери впитанную робость! Ай да тихий, далекий от жизни и политики художник! Такой порыв дорогого стоит… Правда, мы не знаем, было ли отправлено и получено данное смелое прошение. Скорее всего, нет, иначе оно вряд ли осталось бы без последствий.

В этой связи важно обратить внимание читателя на в высшей степени показательный финал взаимоотношений Иванова с Григоровичем. С человеком, так много когда-то значившим в его жизни, бывшим источником его страхов, переживаний и надежд. С куратором, которому он регулярно и в письменном виде изливал всю свою душу80, тревожась, как бы не перейти зыбкую грань между чистосердечной откровенностью и доносительством. Застыв почти на три десятилетия в позе благодарного и слегка виноватого просителя, вечно озабоченного то собственной благонадежностью, а то репутацией, Иванов, казалось бы, должен был свыкнуться, сжиться с этой позой, врасти в нее навсегда и окаменеть в ней. Ан, нет!

Момент истины настал в 1857 году накануне отъезда Иванова в Петербург. Судьба весьма гениально срежиссировала последний акт затянувшейся драмы. Случилось так, что Григорович прибыл в Рим перед самым отъездом Иванова на родину. Но с 1854 года Василий Иванович уже не являлся секретарем ОПХ. Да и бывшему пенсионеру Общества теперь уж нечего было терять. Ободренный похвалами местных знатоков, он верил в свой скорый петербургский триумф и в предвкушении оного мог, наконец-то, вполне третировать бывшего благодетеля и строгого опекуна. Трижды Григорович, так и не дождавшийся от Иванова визита вежливости и долга, приходил к закрытым дверям мастерской художника (в третий раз после нарочитой записки!), но тщетно: двери святилища не открылись перед некогда могущественным чиновником и покровителем. Бывшему конференц-секретарю Общества удалось увидеться с бывшим подопечным только на успешной презентации его картины, и это было настоящим испытанием для самолюбия экс-чиновника перед лицом торжествующего, наконец-то обретшего признание мастера.

Григорович на семь лет пережил «неблагодарного» Иванова. С каким чувством он принял весть о его кончине, какими мыслями сопровождал посмертную судьбу его наследия, его запоздалую славу, это уже выходит за рамки моего исследования. Достаточно сказать, что Иванов свел счеты и одержал своего рода реванш – в глазах публики, Григоровича и, что главное, своих собственных.

Но не все счеты в жизни художника оказались сведены столь же успешно. Об этом – следующий очерк.

К истории одного соперничества

Имей он талант Брюллова или имей Брюллов душу
и сердце Иванова, каких чудес мы были бы свидетелями.

И.С. Тургенев


Ах, Александр Андреич, дурно, брат!

А.С. Грибоедов. Горе от ума

Почему Иванов, даже опасаясь прослыть шпионом, хотел, все же, чтобы его письмо с нелицеприятной характеристикой Карла Брюллова попало в руки Григоровича? И просил в том содействия и совета Измайлова? Причем следует полагать, что письмо стало-таки известно Григоровичу благодаря доброхотству (вынужденному?) Петра Измайлова. Летописец Брюллова при его жизни М.И. Железнов недаром записал о начале 1830-х годов: «И вот в Академию долетели жалобы на то, что Брюллов здесь у нас [в Риме] как бы завладел всем и что русские художники решились прервать с Брюлловым все сношения, чтобы избежать вражды вечной»81. Весьма вероятно: в этом признании звучит отголоском письмо Иванова. Зачем и почему он добивался этого?

В отечественном искусствоведении бытует мнение, будто Иванов сызмала питал к Брюллову лишь искреннее восхищение и всякие добрые чувства82, а сверх того еще и «покорно уступал дорогу»83. И будто с тем он и встретился с Карлом Павловичем в Италии. К примеру, Михаил Алпатов заверяет: «Иванов приехал в Рим с самым высоким мнением о Карле Брюллове и долгое время находился под его обаянием. В письмах в Общество он горячо защищает его от упреков в бездеятельности. В делах искусства пример “самого Брюллова” служит для него самым убедительным доводом… Долгое время Иванов домогается сближения с даровитым художником»84.

Действительно, в юности (осень 1823) Александр писал Карлу Рабусу о Брюллове: «Никогда бы я не хотел состязаться с сим Геркулесом»85. Но это смирение, как видно, было напускным, скрывающим самые сильные порывы честолюбия, если не зависти. Ведь письмо содержит такие характеристики, которые позволяют взять под сомнение искренность Иванова. Его снедали совсем иные чувства, хотя он и остерегался выставлять их напоказ. Но только ли в профессиональном соперничестве было тут дело?

Думается, что Иванов и Брюллов выражали собой два вполне противоположных человеческих типа, которым не суждено ни сближение, ни взаимопонимание.

Родившись в один год с Пушкиным, Карл Павлович Брюллов (1799-1852) возмужал при относительно благополучном и славном правлении Александра Благословенного. Когда в декабре 1825 года разразилась катастрофа на Сенатской площади, он, в отличие от Иванова, уже был далеко от России. С 1822 года пребывая в Риме, Карл к этому моменту успел прославиться и в Италии, и в России как автор выдающихся полотен «Итальянское утро» (1823), «Сатир и вакханка» и «Эрминия у пастухов» (1824). Политические бури, житейские треволнения не коснулись любимца Аполлона и Фортуны, ничто не омрачало его успех.

В Риме Брюллов располагался в мастерской прославленного скульптора Торвальдсена, пригласившего молодого талантливого русского художника работать у себя86. Кстати, окно дома, где жил Иванов, выходило прямо на окошко датчанина, постоянно напоминая о счастливчике Карле.

Брюллов был сыном и одновременно отцом (творцом) «золотого века» русской культуры. Недаром имеется свидетельство о том, что Пушкин на коленях выпрашивал у него рисунок (их дарования были сродни, но художник «отказал мольбам Александра Сергеевича»)87. Принадлежа к поколению Пушкина, Дельвига, Вяземского, Грибоедова, он любил чтение, музыку, театр и отлично сохранил вдали от России полнокровное, жизнерадостное, эпикурейское начало своего творчества.

Таким он был и в жизни. Женщины, соперничая, дарили Брюллова своим вниманием88, репутация жуира и бонвивана сопутствовала ему до гроба. Это обстоятельство нередко вызывало недоброжелательное отношение к жизнелюбивому художнику, не знавшему преград своим желаниям. Характерно признание его племянника, художника П.П. Соколова: «Я считал его великим мастером, но все же в моей тогда молодой и честной душе не могли согласоваться эти два существа: гений и страшное исчадие разврата… Раз пришел я к Карлу Павловичу и нашел дверь его квартиры открытою; оказалось, у него в доме шла уборка и поломойка мыла пол. Вдруг до меня долетел возглас дяди: – Стой! Не шевелись! – Я уже приотворил дверь и окаменел от омерзения и ужаса от той картины, которую увидал… Меня не заметили, и я ушел скорее прочь. Как мне жалок и гадок был этот великий артист…»89. Дядя бы от души посмеялся этой наивно-ханжеской филиппике племянника90.

А вот Иванов, скорее всего, подписался бы под нею. Как отмечал исследовавший его религиозные взгляды В.М. Зуммер, опиравшийся на архив художника: «Даже самым резким покаянным признаниям (“девка на пороге студии”) придается объективное значение истории борьбы избранного с искушениями»91. Впрочем, переступала ли порог оная девка? Избрав добровольное воздержание, по контрасту с Брюлловым, Иванов избегал даже легкомысленных поцелуев и тоскливо отписывал тому же Измайлову из Милана, уже объездив пол-Италии: «Я до сих пор не соединялся еще с прекрасными, которых много и много встречаю. Ах, как они везде хороши!»92. Судя по горькому автобиографическому признанию, чересчур напряженная борьба с искушениями несла с собою одни расстройства, заводя избранного в нравственный тупик и служа источником непрерывного самобичевания. В черновой записке художник характеризует себя так: «Добр и завистлив, тих и благороден, склонен к изящному, труслив и холоден, равнодушен, склонен к недозволенным любовным удовольствиям и жаден видеть тиранския сцены, сомневается в уставах церкви и падок к блескам счастия... Не освободившемся способа употреблять чувственных удовольствий заменял оныя пагубнейшими образами, т.е. имеющих следствием притупление умственных способностей и физических сил или беззаконно служащими посрамлением его чести и всего его дома… Часто упражнение в скверных чувственных привычек ввергало его наконец в болезни от истощения…»93. Комментарии излишни.

Понятно, какое раздражение и соблазн должна была на таком фоне вызывать у Иванова эротическая одиссея Брюллова. Недаром он сохранял до конца в своем архиве копии писем несчастной Аделаиды Демулен, покончившей с собой из-за ветреного Карла!

В этой связи высокознаменательным кажется один факт семейной биографии Ивановых, о котором почти не упоминают биографы.

Дело в том, что незадолго до своего отъезда в Рим (1822 год) влюбчивый Карл Брюллов посватался… к самой любимой сестре Александра Иванова, Марии. Однако получил отказ94 и уехал на чужбину с глубокой царапиной в душе. О чем, конечно, ни он, ни Иванов никогда не могли забыть. Для Иванова, болезненно переживавшего покушение своего сластолюбивого зятя Сухих на честь все той же Марии, нестерпима должна была быть самая мысль о ее возможном браке с Брюлловым, в чьих нравственных свойствах он нимало не сомневался. Это окрашивало его отношение к «Геркулесу» в дополнительные темные тона (недаром он полушутя сравнивал Брюллова с сатаной95). И, помимо того, заставляло предполагать у Карла мотивы недоброжелательства к клану Ивановых. Так глубоко интимное, личное вторглось, незаметно для современников и исследователей, во взаимоотношения художников.

Крайне неприязненное и ревниво-пристрастное отношение к Брюллову сразу бросается в глаза при чтении письма. Иванов пронес его через всю жизнь. Сохранился черновик позднейшего (неотправленного) письма, где Иванов упрекал Брюллова: «…а нравственностью Вашею Вы служите примером, что не льзя вырваться в первый раз из обыкновенных людей, как с ущербом некоторым моральных достоинств»96. Вот чем, оказывается, а вовсе не необычайным даром, Брюллов достиг высот Олимпа… В 1851 году, встретив Брюллова в Риме незадолго до его смерти, Иванов отписывал Гоголю свои впечатления: «С Брюлловым я в начале его приезда часто виделся, но теперь с ним не бываю. Его разговор умен и занимателен, но сердце все то же, все так же испорчено»97. И называл его стиль «распутным».

Однако нравственность – нравственностью, но ведь ожесточенное, отягощенное личными обстоятельствами соперничество с Брюлловым происходило у Иванова совсем в другой, чисто творческой сфере. И судить об этом следует по развитию Иванова именно как художника. Конечно, глубоко личные мотивы вплетаются тут в контекст его идейного и профессионального созревания; элементы соперничества и отторжения Иванова от образа жизни и творчества Брюллова просматриваются буквально во всем.

При этом баловень фортуны и света Брюллов вряд ли был настолько же озабочен сравнением своего пути в искусстве с путем Иванова. А уж в начале 1830-х и вовсе не должен был воспринимать свежеиспеченного пенсионера как опасного конкурента. Несмотря на то, что в литературе нередки упоминания о ревнивом отношении Карла Брюллова к чужим способностям в искусстве, прямых свидетельств того, что он был «раздражен» приездом Иванова и относился к нему как к «сопернику» мне найти не удалось.

Однако сам Иванов, судя по письму, был уверен в обратном. Возможно, и тут все было не так уж просто. Следует вспомнить, что еще в 1827 году Академия рассмотрела картину Иванова «Иосиф, толкующий сны» и его же картон «Лаокоон», от чего произошли важные последствия. По решению Совета АХ и с согласия присутствовавших членов ОПХ Иванов получил не только золотую медаль первой степени, но и предложение от Комитета Общества: «Для вящего усовершенствования в художестве, отправить его на счет Общества в Италию, к чему, с прекращением срока пребывания в чужих краях… Брюллова представляется совершенная возможность». Петербургские влиятельные ценители прекрасного не только поставили ивановского «Иосифа» выше брюлловских работ (такое мнение прозвучало во всеуслышание), но и затеяли рокировку: Брюллова из Рима в Петербург, а Иванова – наоборот, на его место.

Узнал ли об этом Брюллов? Несомненно: подобные важные новости не имеют недостатка в распространителях. Его отказ от пенсиона и дальнейшая жизнь в Риме за свой счет могли быть отчасти спровоцированы таким обидным для его самолюбия известием. А этот его резкий поступок немедленно отразился на судьбе Иванова, о чем последний писал осенью 1829 года Карлу Рабусу: «Тут мне грозят строжайшей инструкцией, и за неисполнением одного хотя маловажного пункта я буду лишен срочного пребывания заграницей. Ожесточенные поступками Карла Брюллова, они, грозя ему палкою, над первым мною хотят привести в действие свои несбыточные приказания». Иванов, похоже, из-за всего этого побаивался отправляться в Италию и всячески оттягивал отъезд под предлогом того, что хотел бы ехать вместе с Рабусом. Но был-таки отправлен летом 1830-го…

Страх перед Брюлловым, опасение его злопамятности и ревности, усиленный наставлениями Иванова-старшего, прибыл, это очевидно, в Рим вместе с ним. И не оставлял даже после отъезда Брюллова на родину.

Иванову было чего бояться, ведь Брюллов, как мы знаем, не очень-то церемонился с коллегами. Вот и Иванову он дал реприманд, отразившийся в черновых записях: «Карл Брюлло… довел дело до заключения тем, что произвести картину надобно быть или гению или избрать страстные сюжеты, а так как в моей он видит только холод, то она безжизненна-негодна»98. Трудно точно утверждать, к какой именно картине относилась реплика Брюллова, но можно представить себе, какое впечатление эти уничтожающие слова произвели в душе Иванова. И вот уже в 1836 году Иванов делился с отцом своими опасениями: «Что-то говорят о моей картине “Иисус с Магдалиною”? Я полагаю, что она сделалась жертвою мщения Брюлло»99. Предположение пустое, но очень характерное.

Хотя… совсем ли пустое? Весной 1847 года племянница Иванова и полная тезка его старшей сестры Е.А. Сухих доводила до сведения дяди, что вернувшийся из Италии архитектор Константин Тон распускает по Петербургу слухи, будто Иванов сошел с ума и академическое начальство решило отказать ему в материальном пособии. Племянница добавляла, что подобные слухи расходятся также «от некоторых художников и даже от самого Карла Брюлло»100. Как известно, защищать Иванова от слухов о сумасшествии пришлось лично Гоголю всем своим авторитетом.

Однако в начале 1830-х, когда Александр Иванов только еще осваивался в Риме, Брюллов как раз затевал свои шедевры: «Всадницу» и «Вирсавию» (1832). Позади был обаятельнейший «Итальянский полдень» (1827). Брюллов был на подъеме, едва ли не в зените мастерства, он уже пользовался заслуженным признанием, его ждала большая слава. Раздраженный нелепой критикой «Полудня» и задержкой выплаты ему пенсиона Обществом поощрения художников, он стал брать заказы, быстро обрел материальную независимость и с издевательской учтивостью отказался от пенсиона вообще101. Он, конечно, вполне знал себе цену и никому не собирался отдавать пальму первенства, заслуженную по праву гениальности и мастерства. Но вряд ли ревновал к Иванову102.

Правда, успех не настолько вскружил голову Карлу, чтобы он потерял способность судить себя со всей строгостью. Известно, что однажды он порвал холст своей великолепной «Вирсавии», всердцах запустив в нее сапогом от избытка чувства творческой неудовлетворенности, недовольства собой. Это произведение до конца так и не далось художнику, по его собственному мнению. Не поднялось к чаемому и должному совершенству. Но ведь даже неоконченная им, подклеенная и подреставрированная, картина производит на любителей живописи ошеломляющее впечатление игрой света и красок, поистине обольстительной красотой, живой прелестью!

Что же удивляться, если судя самого себя столь придирчиво и пылко, Брюллов в грош не ставил прочих художников, объективно стоящих ниже его на лестнице дарования и мастерства103! Большая часть которых лишь множила сонм завистников по обе стороны российской границы.

Исключительные способности Брюллова были очевидны всякому, но его попрекали камерностью творчества, твердя, что он «великий мастер на малые дела». И тогда он предпринял «Помпею», которая должна была раз и навсегда пресечь подобные разговоры, раздавить завистников. Иванов не преминул своеобразно откомментировать его устремления: «Брюллов, не имея приятных занятий в междоусобицах, занялся весьма прилежно картиной “Последний день Помпеи”»104.

Брюллов окончил ее менее чем за три года, едва не надорвавшись от исполинского труда, но зато отныне ни у Рима, ни у мира не осталось сомнений: он – первый, лучший, несравненный, вне конкуренции. В видавшей виды Италии, поистине знающей цену талантам, его известность достигла невероятной степени. Поклонение художнику вознеслось до фанатизма, его именем были исписаны стены Рима, ему рукоплескали в театре… При пересечении границ различных княжеств у него даже не требовали документы! Завистникам оставалось только заткнуть себе рты перед лицом такого очевидного и заслуженного превосходства, триумфа.

Вот в каком тоне и стиле считал теперь Иванов необходимым обращаться к Брюллову в те дни: «Любопытный видеть славную Вашу картину, я несколько раз покушался придти к Вам в студию, но, наконец, несмотря на все убеждения людей к Вам близких войти к Вам без позволения, я решился написать к Вам письмо сие, в коем теперь спрашиваю самих Вас, позволите ли Вы мне видеть труды Ваши?»105. Отец в том же году наставлял сына: «На счет поведения г. Брюллова с тобою не обращай большого внимания и не вмешивайся в его дела ни под каким видом»106. Это означало, по пословице: с сильным не борись!

Впрочем, и в 1830-е смириться с превосходством Брюллова Иванов не мог. В наброске письма тех лет читаем: «Курлан<д>ец, переименованный в Кипренского, выбил нам первой европейскую репутацию, пришлец Карл Брюло сказал Европе, что русской может быть и историческим живописцем. Но когда Богу было угодно собственно русского вывести на поприще славы художественной, то Он внушил Иванову прославить Единородного Сына Своего!»107.

Но тут нам пора вникнуть в обстоятельства создания ивановского шедевра – «Явления Христа народу» – начиная от замысла и кончая перипетиями воплощения, поскольку соперничество с Брюлловым выразилось именно в этом, а не в чем ином.

* * *

Как и Брюллов, Иванов охотно использовал античные образцы в своих картинах, в том числе на христианскую тематику. Он не только позаимствовал Эндимиона с античного барельефа для изображения своего Кипариса, а статую Аполлона Бельведерского (Ватикан) для своего Аполлона в картине «Аполлон, Гиацинт и Кипарис» (1834), но и того же Аполлона для изображения самого Иисуса Христа в картине «Явление Христа Марии Магдалине после воскресения» (1835). Для фигуры же Магдалины прототипом послужила… Ниоба, коленопреклоненная статуя которой была широко известна даже в России по гравюрам и литографиям. Весьма смелое художественное решение! И уж точно не каноническое с точки зрения православия. Однако именно за эту картину Иванову присвоили чин академика, поместив ее в Эрмитаж, к величайшей радости и гордости отца художника, о чем Андрей Иванович не замедлил известить сына.

Реакция Александра Андреевича была неожиданной до дерзости. В своем известном ответном письме (декабрь 1836) он решительно сбрасывает с пьедестала «идеал отца» («отцов») и вдохновенно топчет представления современных ему соотечественников о должном и вожделенном: «Вы полагаете, что жалование в 6-8 тысяч по смерть, получить красивый угол в Академии есть уже высокое блаженство для художника, а я думаю, что это есть совершенное его несчастье. Художник должен быть совершенно свободен, никогда ничему не подчинен, независимость его должна быть беспредельна. Вечно в наблюдениях натуры, вечно в недрах тихой умственной жизни108, он должен набирать и извлекать новое из всего собранного, из всего виденного. Русский художник непременно должен быть в частом путешествии по России и почти никогда не быть в Петербурге как городе, не имеющем ничего характеристического109… Академия художеств есть вещь прошедшего столетия… Купеческие расчеты никогда не подвинут художества, а в шитом, высоко стоящем воротнике тоже ничего нельзя сделать, кроме как стоять вытянувшись» (камушек в огород собственного батюшки, такой воротник имевшего, но – увы! – потерявшего).

Конечно, подобные мысли вряд ли возникли бы в душе художника, который, по собственному признанию, был «напуган с самых нежных лет», если бы у него перед глазами не блистал своею победительной независимостью великолепный пример: Карл Брюллов. Ясно, что именно его Иванов принимал за образец, по его образу и подобию хотел бы свободно жить и творить.

«Эва, куда метнул!» – как сказал бы Гоголь. Вот к чему привели русского верноподданного всего каких-то пять лет пребывания в вольном состоянии в вечном городе…

Но главное: располагая той свободой, которая одна только представлялась ему достойным художника уделом, на что он употребил ее и свой редкостный дар? На двадцатилетний труд, подчиненный весьма странной идее, которую художник со временем перерос и доканчивал осуществление своего грандиозного полотна через силу, урывками, подолгу не находя в себе духа вновь подойти к холсту. Трагично признание Иванова в одном из писем последних лет жизни: «Мой труд – большая картина – более и более понижается в моих глазах. Далеко ушли и мы, живущие в 1855 году, в мышлениях наших – тем, что перед последними решениями учености литературной основная мысль моей картины совсем почти теряется, и, таким образом, у меня едва достает духу, чтоб более усовершенствовать ее исполнение»110.

К указанному времени, по наблюдению современников, он перестал являться на церковные службы и приходил в церковь лишь тогда, когда не мог уклониться от этой обязанности русского художника за границей. По-видимому, он вовсе перестал верить в Бога111. Александру Герцену он признавался в Лондоне в 1857 году: «Я утратил ту религиозную веру, которая облегчала мне работу, когда вы были в Риме… Писать без веры религиозные картины – это безнравственно, это грешно».

Впрочем, все это не помешало ему перед смертью причаститься святых тайн.

Совершенное по мастерству живописи, его «Явление Христа народу» производит удручающее впечатление как непомерная по размеру иллюстрация даже не к Евангелию, а к учебнику по истории еврейского народа, не более того.

Убить на это жизнь, как сделал Иванов, кажется странным. Зачем он положил себя и свой дар на такой алтарь? Что хотел сказать этим гигантским холстом, с его вызывающе ярким ближневосточным и семитским колоритом, русскому человеку или русскому царю? Неудивительно, что Александр II не спешил приобресть сие творение вплоть до самой смерти художника, которая наступила вскоре по возвращении в значительной мере от такой обидной «недооценки»112 и от разочарования в «подвиге жизни». А великий русский поэт Федор Тютчев, тот и вовсе отзывался о картине недипломатически: «Да это не апостолы и верующие, а просто семейство Ротшильдов»113.

Ларчик, на мой взгляд, открывается легко. Начиная сей подвиг, Иванов, конечно же, имел в виду, прежде всего, одно: «заткнуть за пояс» Карла Брюллова с его «Последним днем Помпеи», выведшим этого художника на уровень первостатейного признания всей Европы. Недаром первые упоминания в письмах о замысле «Явления Христа» относятся именно к 1833 году, когда Брюллов открыл свой шедевр для всеобщего обозрения. А в 1837 г., когда Иванов решился натянуть непомерный холст на подрамник, слава «Помпеи» и ее творца была в зените, постоянно бередя давнишнюю душевную рану нашего честолюбивого автора, хотя самого Брюллова уже не было в Риме, откуда он уехал еще в 1835 г. Ревнивое и неприязненное отношение Иванова к Брюллову, просматриваемое в публикуемом письме, с годами только нарастало114. Не потому ли и размер холста был избран такой, чтобы затмить, превзойти брюлловскую «Помпею» невиданным размахом?

Ранее Иванова в соревнование вступил Федор Бруни, активно работая над большеформатным (больше «Помпеи») «Медным змием». Это еще больше подстегивало Иванова, который хорошо относился к Федору Антоновичу, пока того… не пожаловал император орденом св. Станислава. Алпатов отмечает: «Когда же Бруни собрался в Петербург для занятия должности профессора, Иванов мрачно пророчит ему, что он сумеет, “закутавшись в личину любезного человека и покорного подданного русского, нахватать пенсий, крестов, почестей и денег”. Он даже высказывает опасение, как бы Бруни со временем “искуснейшим образом не взял себе заграничный паспорт” и не пожелал “спокойной ночи воспитавшей его России”. Иванов резко осуждал поведение этого художника, которое он называл “шарлатанским”»115. Немного надо было Иванову, чтобы так переменить свое отношение к коллеге…

Гигантомания сильно повредила художнику, разрушила всю его жизненную перспективу. Если Брюллов в одном мощном порыве закончил свою «Помпею» за год116, то «Явление Христа народу» писалось Ивановым двадцать лет. Картина «выпила его кровь» и стоила ему, в конечном счете, жизни. Так непосильная ставка в казино может расстроить рассудок, а то и свести в могилу незадачливого игрока.

Несмотря на очевидность сказанного, грандиозность творения Иванова, не только количественная (размер, многофигурность и многоплановость), но и профессиональная, поразили воображение современников. Настолько, что Илья Репин запальчиво назвал «Явление Христа народу» даже «самой гениальной и самой народной картиной». Репин обосновал свою оценку так: «По своей идее близка она сердцу каждого русского. Тут изображен угнетенный народ, жаждущий слова свободы, идущий дружною толпой за горячим проповедником».

Но помилуйте! Ни слов свободы (Иоанн ничего не проповедовал, кроме покаяния и веры в мессию равно для всех117), ни дружной, куда-либо идущей толпы, ни, тем более, угнетенного народа на картине нет и в помине! Если не считать за последний раба, чей весьма паскудный и глумливо-придурковатый вид не вызывает никакого сочувствия.

Так что вряд ли в этой оценке одного мастера другим можно увидеть что-то, кроме признания исключительного мастерства Иванова именно как живописца. Видно, Илья Ефимович просто подпал под влияние «передовых» критиков… С точки зрения русской народности, на мой взгляд, в картине трудно отыскать хоть что-нибудь, возвышавшее бы ее над самой заурядной иконой, ибо сюжет, имеющий сверхъестественное и высокое символическое значение, Иванов попытался решить в чисто историческом и светском ключе118. И в результате утратил его высший смысл, растворив в бесчисленных занимательных деталях: правдоподобие вместо Правды.

Одни типажи, занимающее все огромное пространство переднего плана, чего стоят! Недаром Иванов искал их не только на итальянском юге, заселенном сирийскими семитами еще в раннем средневековье после запустения Римской империи, но и специально в местах скопления евреев, на рынках, в купальнях и молитвенных домах – около четырехсот этюдов с натуры! Особенным его вниманием пользовались еврейские гетто вблизи Капитолия и в Ливорно. Результат получился убедительным и жизненным донельзя. Сочетание еврейской общественной сакральной помывочной («миквы») с синагогой – что тут найдешь особо близкого для русской души? Впрочем, не угодил Иванов и евреям, изобразив отнюдь не отрадный для них момент исторической судьбы.

В записках Иванова, относящихся к 1830-м годам, можно прочесть о первоначальных намерениях художника, который хотел изобразить «страх и робость от римлян и проглядывающие чувства: желание свободы и независимости». Он писал также: «Нужно представить в моей картине лица всяких скорбящих и безутешных… вследствие разврата и угнетения от разной смеси светских правительственных лиц, вследствие подлостей, какие делали сами цари иудейские, подласкиваясь к римлянам, чтобы снискать подтверждения своего на трон из одного честолюбия». Но нам-то, русским, какое дело до всех этих проблем древних евреев? К тому же, картины разврата, угнетения, подлостей и ласкательства остались за рамкой полотна и никак не влияют на суть изображенного.

Право, можно только пожалеть, что в юности художник не прислушался к доброму совету молодого императора и не обратился к русской истории, уступив лучшие лавры пришедшим ему на смену Василию Сурикову, Виктору Васнецову и другим истинно народным мастерам кисти. Как бы ни относиться к Николаю Павловичу – меценату и ценителю изящного, но политическое и национальное чутье у него было отменным. Его второй, за жизнь Иванова, дельный совет был дан в Риме в декабре 1845 года после посещения мастерской художника. Воскликнув при всех «Прекрасно начал!», император позднее передал пожелание: создать в параллель «крещению евреев» такого же формата полотно на тему крещения русских князем Владимиром в Днепре119. С одного взгляда Николай разглядел ахиллесову пяту автора, притом отечески пощадив его самолюбие и ничем не выдав своего разочарования. Царь зрил в корень, но Иванов и на сей раз остался глух. Вместо того, чтобы исполнить царское пожелание, он еще тринадцать лет дописывал своего «Мессию»…

Не знаю и даже представить себе не могу примера, более наглядно подтверждающего простую мысль: умствования («тихая умственная жизнь») не есть дело художника. Ни философские, ни политические, ни, тем более, богословские. Он не за этим призван в мир! Не в этом его действительная сила!

В особенности данное соображение относится конкретно к Александру Иванову, с его образом мышления. Помимо художественного наследия и обширного архива, от него осталась тетрадь философских размышлений: «Мысли, приходящие при чтении библии» (1847). Исследовавший их Зуммер резюмирует: «Веру Иванова составляют в это время: славянофильская версия шеллингианства; теория христоподобия избранных, своеобразно понятый Фома Кемпинский; внедогматическое духовное христианство, взято как чисто нравственное учение; эсхатологический мессианизм».

Михаил Алпатов критически оценивает эту причудливую смесь воззрений: «В них [«Мыслях»] быстро мелькают одни за другими образы и воспоминания, мечты и пророчества, предчувствия, признания и цитаты. Мысль то скачет с головокружительною быстротой с предмета на предмет, то беспокойно кружит вокруг одного предмета и назойливо возвращается к нему по нескольку раз… В “Мыслях” Иванова нет самой простой последовательности; автор то уносится в заоблачную высь и теряет под ногами почву, то путается в фантастических домыслах, не в силах избавиться от множества предрассудков»120.

Ну, а сам художник особенность своего образа мысли выразил так: «Всякая идея только тогда и сильна, когда еще не выдана на словах». Но ведь мы говорим, как мыслим, а мыслим, как говорим. Казалось бы, не владея словом, не нужно было так уж полагаться на свой ум, выбирая идею для дела всей жизни…

А вот Иванов, на подступах к своему главному полотну, рассудил иначе и, готовясь просить Общество поощрения художников о вспоможении, ставил в черновике задачу «…наконец доказать, что я выбрал первый сюжет в свете и следоват. обезсмертил их если не в глазах современников, то потомства за сим следовать будет убеждение дать мне всех пособий к производству онаго в большом виде в Риме»121. К сожалению, этих доказательств мир так и не увидел, расчет художника получить «все пособия» под идею картины оказался наивен. Он не сумел всерьез убедить Общество, которое вначале продлило Иванову срок пенсионерства, потом выдало разок единовременное пособие, но с 1839 года вовсе предоставило собственной судьбе, невзирая на разработку им «первого сюжета в свете», обещающего покровителям бессмертие...

Но главная разгадка находится в письме Иванова-старшего от 15 июня 1833 года: «Замечу тебе, любезный Александр, что в последнем письме твоем есть такие выражения, которые мне не нравятся и непонятны, напр., ”я сказал Григоровичу что начну картину единственно из того, чтоб русские привыкли к мысли, что Иванов хочет писать картину, составляющую смысл всего Евангелия”. Выражение, по моему мнению, надменное; я не знаю, впрочем, удачно ли выполнен тобою предмет сей, но уже ты гордишься одною идеею слов сего предмета»122. Судя по приведенным словам, вовсе не свет евангельских истин, горящий в душе, и не чисто творческий, художнический импульс были главным движителем Иванова-младшего. Честолюбие и соревнование выжигали его изнутри дотла123, заставляли обращаться к работе, долженствующей потрясти воображение современников и принести небывалое признание. Обращаться, даже когда сама эта работа уже опостылела…

Вплотную взявшись в 1837 году за «всемирный», как он считал, сюжет и неотступно служа ему в дальнейшем, Иванов наложил на свою душу поистине «бремена неудобьносимые». Его личная жизнь была жизнью мизерабля, в отличие от того же Карла Брюллова. При ее рассмотрении не покидает ощущение, что Иванов сознательно выстраивал свое поведение, отталкиваясь от примера Брюллова, как бы возражая ему не только в творчестве, но и всем своим бытием.

Это давалось нелегко. Постоянное выпрашивание денег у благодетелей всех сортов было невыносимо; самоограничение дошло до пределов болезненных (по Риму и Петербургу в связи с этим пошли слухи о его помешательстве). Зарабатывать кистью, как это делал в свое время Брюллов, он не желал из принципа. Семьи у него никогда не было, только случайные связи с женщинами, вряд ли близкими ему по духу124; единственную дочь родила ему натурщица, семейной жизнью с которой он не жил, что, в общем-то, объяснимо. В недолгом времени он утратил и своего любимого друга Петра Измайлова, к которому обращено настоящее письмо. В черновике письма отцу говорится: «Вы знаете, что у меня нет знакомых в Петербурге, и теперь нет друзей ни там, ни здесь». Неудивительно, что в записках художника 1930-х годов порой проскальзывают мысли о самоубийстве125

К середине 1840-х Иванов стал нелюдим (К.Д. Кавелин – В.В. Стасову: «Иванов, сколько я заметил, был очень застенчив и скрытен»126), не имел постоянного круга общения, почти прекратил доступ посторонних в свою мастерскую. Инстинктивно боясь и не желая возвращения в Россию, с одной стороны, а с другой – задерганный требованиями официальных инстанций хоть чем-нибудь отчитаться за два с лишним десятилетия заграничного иждивения127, художник отчаянно цеплялся за пребывание в Риме, отговариваясь грандиозностью своего замысла и недостаточным еще совершенством его воплощения.

Положение во многом спасали русские путешественники, непременно навещавшие художника и распространявшие славу о нем по возвращении в Россию. Особенно способствовали легендированию Иванова славянофилы (Чижов, Шевырев, Погодин и др.). Да, у этих идеократов, как впоследствии у Гоголя128, Герцена с Огаревым и демократической критики в лице Чернышевского, Стасова и др., он находил понимание и поддержку. На всех неотразимо действовало обаяние его личности, несомненно аскетичной, возвышенной и бесконечно преданной служению искусству, поиску совершенства. Строки, посвященные Гоголем Иванову, достойны быть выбиты на веки вечные над входом в любое учебное заведение, где обучают хоть чему-нибудь, имеющему отношение к творчеству. Гоголь, подчеркнув, что Иванов не только не ищет «житейских выгод, но даже просто ничего не ищет, потому что давно умер для всего в мире, кроме работы», выносит свой вердикт на все времена:

«Если он так же, как Иванов, плюнул на все приличия и условия светские, надел простую куртку и, отогнавши от себя мысль не только об удовольствиях и пирушках, но даже мысль завестись когда-либо женой и семейством… ведет жизнь истинно монашескую, корпя день и ночь над своей работой… тогда нечего долго рассуждать, а нужно дать ему средства работать, незачем также торопить и подталкивать его – оставьте его в покое… Не давайте ему большого содержания; дайте ему бедное и нищенское даже, и не соблазняйте его соблазнами света. Есть люди, которые должны век оставаться нищими».

Гоголь мощно поддержал всем своим авторитетом Иванова, римского затворника, создал ему всероссийское реноме задолго до возвращения (статья «Исторический живописец Иванов» в сборнике «Выбранные места из переписки с друзьями», 1847), заставил русскую публику ожидать его возвращения как чуда…

Постепенно Иванов превратился в заметную фигуру русской колонии в Риме, он пользовался большим авторитетом и покровительствовал, по мере возможностей, молодым русским художникам, по-прежнему прибывающим в вечный город. Мысли о самоубийстве покидают его записки, но одиночество так и осталось его уделом, усилилась мизантропия, болезненная мнительность. Одно время он верил и даже утверждал, что его хотят отравить! И даже приезд в Рим младшего брата, заботившегося о художнике, не смог предотвратить тревожное развитие его характера. Молодые пансионеры, исчерпав благотворительное попечение Общества поощрения художников, отправлялись один за другим домой, а Иванов оставался, трудясь, как каторжный, от рассвета до заката, в своей бедной мастерской, где в итоге практически затворился от мира.

Но и затворившись, Иванов не мог бежать от себя, от измучившего его состязания с гением, избранным себе в соперники. Он никогда не упускал случая высказать свое пренебрежительное отношение к Карлу Брюллову. Так, еще в начале 1830-х Иванов записал по поводу заказа на копию с Рафаэля: «Некто Вигент, давний и ничем не известный пенсионер, ищет уже несколько лет удержать за собою это важное дело… Сей действует по своенравному распоряжению г-на Брюллова, который здесь у нас как бы завладел всем. Искать через него – значит истребить в себе все составляющее сущность духа человеческого, служить ему игрушкою и от прочих терпеть справедливое презрение»129.

Даже в том самом неотправленном письме к Карлу Павловичу, где он превозносит его картину, Иванов считает своим долгом засвидетельствовать – и странноватая приписка эта имеется в обоих черновиках! – свою горделивую холодность к адресату: «В заключение скажу: что я совсем не желаю индивидуальной любви Вашей, ибо благо мое есть благо общее, а без общего блага и моего не существует – ИВАНОВ я есмь!»130. В черновой записке без начала и конца Иванов записывает характерный силлогизм: «Карл вреден, ибо не любит истину. Не любящий истину вреден, Карл не любит ее, следовательно он вреден»131.

Неудивительно в данной связи, что в 1836 году Иванов писал отцу: «Вы радуетесь, что Брюлло переменил со мною обращение. Перемена его только на один день. Впрочем, это все равно. Он несчастен, ибо не может никогда быть ни добрым, ни спокойным»132. Позднее, оправдываясь перед Григоровичем в медлительности, Иванов упирал: «Наш славный Брюлло не есть непременная мера всем нам, русским художникам. Нельзя брать скорость его экзекуции для нас примером. Правда, он написал в два года “Последний день Помпеи”, но эта сцена не имеет ничего возвышенного»133.

Казалось, он не кривил душой, отрицая значение Брюллова, поскольку готов был в 1845 году за бесценок уступить Ф.В. Чижову 6-7 подлинных рисунков Карла, доставшихся ему за долги от Засена, «пропавшего в чужих краях»134. При этом, как отмечает в своих воспоминаниях Л.М. Жемчужников: «Неуважение Иванова к К.П. Брюллову сильно отразилось на Чижове»135.

Апофеозом этого «неуважения» является известный отзыв Иванова на смерть Брюллова в записке Ф.И. Иордану, граверу, подрабатывавшему за границей репродукциями и портретами известных персон: «У нас еще прибавился знаменитый покойник – Карл Павлович Брюлло [именно так, всю свою жизнь упорно отказывая сопернику в окончании «-ов», словно желая подчеркнуть его нерусскость, продолжал писать Иванов эту фамилию!], и это может быть делом вашего бенефиса»136.

Такое вот «последнее прости»…

Однако смерть Брюллова, пожизненное соперничество с которым истерзало душу Иванова, положила, наконец, предел его несправедливому отношению. Соперничать стало не с кем, теперь можно было и проявить великодушие, отдать мертвому должное, признать – коль скоро тому уже все равно – его величие. Парадоксально, но именно теперь, по свидетельству П.М. Ковалевского: «Всех выше мастеров последнего времени он ставил Брюлова. “Брюлов произвел революцию в искусстве!” – говаривал он. За Брюловым следовал Поль-Деларош…»137.

Уход из жизни художника, с которым всю жизнь мысленно сравнивал себя Иванов, состязание с коим составляло главное содержание его собственной жизни, наполняло ее смыслом, тяжело сказался на отношении к собственному шедевру. «Брюлло» не стало, доказывать свое превосходство стало некому. Под конец работа уже не только не приносила Иванову удовлетворения, но он, давно духовно переросший вдохновлявшую его некогда идею138, буквально силком заставлял себя завершить начатое. Это было необходимо, чтобы по крайней мере не обессмыслить нечеловеческий двадцатилетний труд. Он завершил его и принял решение вернуться в Россию139, надеясь вознаградить себя за все – морально и материально.

Как отметил Михаил Алпатов, «Иванов искренно верил, что “Явление Мессии” произведет настоящий переворот не только в искусстве, но и в жизни русского общества, и он говорил об этом с трогательной убежденностью»140. Ему мечталось на волне всеобщего признания и восхищения, по примеру, конечно же, давно покойного Брюллова, встать во главе обновленного русского искусства. Послужить, наконец, своим талантом отчизне, как завещал не дождавшийся его возвращения отец141. И вот, продемонстрировав свой шедевр римской публике, он покинул вечный город и прибыл в Петербург.

Но повторить триумф Брюллова ему не довелось. Первое впечатление, вызванное картиной у публики по прибытии в Петербург, было сдержанное недоумение. Надежды общества, некогда мощно разогретые Гоголем и другими, сменились разочарованием142. Оказалось, что почти тридцать лет пребывая вне России, художник основательно утратил с нею живую связь. Как метко заметил М.П. Боткин, в чьем жилище провел оставшиеся ему земные дни Иванов, «художник, проживший 28 лет в своей мастерской, трудолюбиво работавший, позабыл, что есть другой мир, который судит и произносит приговор»143. Картина не вызвала чаемого восторга. Лишь спустя годы передвижники, ведомые И.Н. Крамским, некогда провожавшим Иванова в последний путь, подняли его на щит, чтобы в итоге художник удостоился той почетной оценки, что прозвучала из уст Репина.

Иванову понадобилось всего шесть недель, чтобы горькая мысль об итоговой непризнанности, о крахе мечты сложилась, настигла его сердце и свела в могилу. Он умер ровно в том же возрасте, что и Карл Брюллов, пережив его в протяжении времени, но так и не превзойдя судьбой. Смерть была настолько скоропостижной, что никто не поверил, будто ее причинила холера, приступ которой Иванов уже пережил сразу по приезде и остался жив. Иван Тургенев, писатель остро наблюдательный, вопрошал: «Что значит эта смерть? Уж, полно, холера ли это? – Не отравился ли он? Бедный! – Вспоминаю я его ужас при мысли о Петербурге, его предчувствия: они сбылись»144.

Так закончилось это тридцатилетнее соперничество, сложившееся в Риме начала 1830-х, рубежным памятником которого стало настоящее письмо…

Впрочем, закончилось ли? Вскоре, в 1861 году известный критик демократического склада В.В. Стасов подверг весьма жесткому и нелицеприятному разбору творчество Брюллова, противопоставляя ему и превознося Иванова, в статье с характерным названием «О значении Брюллова и Иванова в русском искусстве». Для критиков этого направления главным, коренным вопросом было выяснить, «что хотел сказать художник» – и, соответственно, то ли он сказал, что от него требовалось. Они не задавались вопросом, должен ли художник «что-то сказать» вообще. Начался новый виток нескончаемой дискуссии о назначении художника в нашей жизни. Она, как видим, дотянула до наших дней, но так и не привела к однозначным решениям.

Стоит ли пытаться ее продолжать?


(Текст статьи публикуется в авторской редакции.)



Александр Севастьянов. «Расскажу тебе теперь кое-что секретное…» Аннотация Александр Севастьянов. «Расскажу тебе теперь кое-что секретное…» Примечания Иллюстрации

 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru