Журнал "Наше Наследие" - Культура, История, Искусство
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   

Редакционный портфель Александр Басманов. Сорин. Избранные эйдосы. Косвенный взгляд.


ЛЕТЕЙСКИЕ ВОДЫ. РЕНАТА

В той стране, которая открывается за  уснувшими зеркальными водами Леты, мы узнаем нашу страну молитв и очарований. Там бродят в уединении скал наши души, когда их освобождает сон; как анахорет, они припадают там к подножию высокого деревянного креста или встречают в темных пещерах кентавров и пастухов, имеющих лишь смутное человеческое подобие…

П.Муратов. «Образы Италии»

В этих молниях бури, в светозарных их жестах, будто скроенных рвано нервной кистью Темпесты, Кельн плыл дымной громадой. И с безумной Ренатой – за несчастной любовью своей устремляясь, – Рупрехт был словно тень ее – молчаливо и рядом.

Тайна встречи их – рок или случай? Тайна встречи их – рок, тайна встречи их – случай, для него неминучая участь, для нее перед мраком порог. Началось все нечаянно: возвращаясь из Новой Испании, он, ландскнехт и старатель, океанские бури перейдя галеоном с высокой кормой и причалив в Антверпене, направлялся домой, через Венло и Фирзен, в прирейнскую область, дюссельдорфской дорогой. Был один, только с длинною шпагой и верхом на гнедом, шел день пятый пути, вечерело, с серебристой травы поднимался уж едкий туман, и ночлег предстоял в постоялом дворе – в том тумане сквозь сумрак он возник как мираж, призывая пустою бутылью, что болталась на грязной веревке под сизой соломенной крышей.

Постучал рукоятью клинка, дверь ворчливо открыли – ведь поздно, и по лестнице шаткой его провели на чердак, под стропила, в комнатенку косую и узкую – только свечки огарок, только ветхий тюфяк из соломы, но и то был чудесный подарок на его бесконечном пути. Он улегся, накрывшись плащом, и, привычный к невзгодам, заснул, и приснилось ему одиночество, страна на другой стороне океана, откуда он только вернулся из долгих скитаний – вот на солнце палящем, блеснув в изумительных травах, там змея уползла в тростниковые заросли сельвы, – через них продираясь, он криво, сверкающей сталью, срубал этот лес, пытаясь куда-то идти, но напрасно, ведь от шага до шага в том сне ощущенье терялось пространства, и светило на небе было знойно и красно. Но потом затемнело до мрака, и явилась ему красотой своей грубой индианка Паола: ее розовый ноготь на дикой руке, с амулетом запястье, и плечо, и ключица, бархат черной прохладной ресницы, ее тело смуглеющей масти, как однажды, уступив и напору и власти, отдавалась Паола ему – замерев, чуть стеная и страстно.

Он проснулся. Ведь почудилось ясно, что стенания те не из сна доносились – из яви. Полночь, видно, давно миновала, свет луны синеватый, освещая убогий приют из оконца, был мертвен, безмолвен, и в безмолвии этом за дощатою тонкою стенкой и вправду послышались слабые женские вскрики, как будто в моленьях прося о пощаде. Встав с рогожи своей и взяв шпагу, он вышел в проход за каморкой и сразу же дверь отыскал, за которой слышны были тихие стоны, и спросил: не нужна ли кому-нибудь здесь его помощь. Безответно. Свой вопрос повторив, он решительно дверь отворил и вошел, и впервые увидел Ренату.

В сиянии лунном, распластавшись в углу и руки раскинув крестом, стояла Рената, дрожа, задыхаясь, пряди темных волос, распустившись, струились по полуприкрытой груди, и взгляд, переполненный ужасом, был направлен на острую тень на полу, будто тень, наступая, пыталась пронзить ее хрупкое тело. И к вошедшему Рупрехту со стоном рванувшись, она прошептала: «Это ты, это ты, наконец-то, спаси, не осталось со мной больше сил!» А после, словно в предсмертном борении, в трепете, теряя сознанье, поверглась у ног его ниц и замолкла.

Ее тело, почти невесомое, он на руки поднял, отнес на белевшую подле постель, укрыл, и дрожь постепенно утихла; заливаясь слезами и сжав его руку, она, удивляя своим откровеньем, начала говорить быстро-быстро о том, что лет в восемь, в родительском доме, когда она как-то осталась одна, возник в ярком солнца луче сверкающий огненный ангел в ослепительной белой одежде, с очами небесного цвета, и волосы были его – золотые тончайшие нити, и имя свое он назвал – Мадиэль. В тот день они в куклы играли. Потом он являлся к ней часто, и не только как ангел, но и в облике огненной бабочки с белыми крыльями или вдруг принимал форму прялки; а еще узнавала Рената небесного друга в цветке на зеленой поляне, зимой же – в мерцании сизого угля в горящем огне очага. А порой, вечерами, когда спать отправлялась она, Мадиэль приходил к ней в кровать и ложился, прижимаясь как кошка, и ласкался так до утра, иногда же, случалось, в подобные ночи уносил он ее на крылах в лучезарные страны, покидая в томленье лишь на самой кромке рассвета.

Так годы прошли, и была у Ренаты все это чудесное время чудесная тайна, но потом срок вступил – она девушкой стала, в желании смутном таясь о волшебном возлюбленном, и однажды, решившись, упросила его провести с нею ночь, как в дни детства, в постели, и там, обнимая зыбящийся жар, склонила и негой и словом к тому, чтобы он сочетался будто муж с ней – телесно, но когда совершилось соитие дивное, ангел сделался сумрачен, лик его светлый стал пепельно-огненным, и в гневе великом развился он в огненный столп и исчез, опалив у Ренаты и плечи, и волосы.

С тех пор много дней Мадиэль не являлся к ней вовсе, но только мерещился, все время она проводила в слезах, тоске и отчаянье, и силы, казалось, уже покидали ее от несчастной любви, когда вдруг обрушились новые беды – посещать стали темные демоны. Бежала она, покинув родительский дом, и вот уже несколько лет в скитаниях; время от времени, обычно при полной луне, все мучат и мучат ее злые духи, но недавно, в сиянье прекрасном своем, в сновидении пришел Мадиэль и, тихо шепча, возвестил, что вскоре на старой пустынной дороге повстречает Рената сурового рыцаря Рупрехта, который возлюбит ее и станет ей верным защитником.

Сказав это все и вздохнув, она опустилась лицом на подушку в бессилье и с нежностью Рупрехта охватила руками, увлекая, прося лечь с нею рядом, и, приникнув к нему, незаметно заснула. Так прошла эта ночь, и в объятьях лежали они до зари в незнакомой гостинице на пустынной и старой дороге словно в доме родном, словно брат и сестра.

Рассвело. Осторожно Рупрехт выпростал руку и тихо поднялся, сошел по лестнице шаткой, отодвинул тяжелый засов у двери, так как все еще спали, и вышел наружу, оказавшись в веселом лесу, в пятнах солнца и тени, среди буковых древних стволов, в звуках пения утренних птиц, прояснявших тяжелую голову, и, догадками мучась, смущенный, долго по тропам бродил щебетавшего леса, размышляя о сложностях сущего мира, о демонах в нем и об ангелах, о бесплотном всем этом воинстве, и солнце уже поднялось высоко, когда он, возвратившись, в раздумье все медлил взойти на крыльцо. Но тут дверь сама распахнулась, и на стертом пороге предстала Рената – свободно и гордо, как знатная дама, в ней ничто не являло несчастную ту, что ночью терзал темный демон: ее волосы прибраны были в изящную сетку, ее узкое тело теперь покрывал плащ марлотт с капюшоном из синего шелка, под которым виднелся из шелка же розовый голлер и синяя юбка в атласных нервюрах; чистый лоб стал открытым, невинным и нежным, и большие глаза так влажно блистали в этой свежести утра, будто в листьях живая роса. Рупрехт был поражен, и невольно перед ней снял он шляпу, а она торопливо, но внятно сказала: «Где ж ты ходишь, надо ехать отсюда немедля, нам нельзя оставаться здесь боле ни единого часа, ни единой минуты». И Ренатин приказ прозвучал так уверенно, твердо, что он тут же пошел седлать лошадь, и вскоре они тронулись в путь – он, гнедого ведя под узду, она же – верхом, опираясь на луку, и атлас ее складчатой юбки синевой покрывал круп коня.

Сначала дорога шла лесом, в тенистой прохладе; они говорили о том и об этом, беседа текла легко и приятно, и не было в ней ни намека, ни слова о ночи прошедшей. Иногда речи их замолкали, и тогда, идя у седла, он смотрел на нее снизу вверх, разбирая черты незнакомого облика, как ценитель у мраморной статуи. Лицо ее было и тонко, и бледно, и страстно, тонки и запястья, и длинны были пальцы, что за луку держались, и золотом жидким все вспышка дрожала на змейкой извитом кольце. Потом открылся простор и холмистые дали, дорога слилась с пролегающим трактом. «Куда же мы едем, прекрасная дама?» – «Я думаю, в Нейсс, в Дюссельдорф, а оттуда по Рейну отправимся в Кельн, ведь там поздно иль рано – мелькнуло предвестье в видении рваном – явиться мне должен мой огненный ангел в лучах, как в небесном венце». И снова услышав об огненном ангеле, Рупрехт понял, что лунная ночь та ему не причудилась.

Наконец достигли они Дюссельдорфа. За щедрую плату он нанял в гостинице лучшей, «Im Lewen», лучшую комнату, но там за обедом Рената почти не коснулась до поданных блюд и, сев у окна, погрузилась недвижно в молчание; вслед за ней Рупрехт, тоже безмолвно, на полу примостился у краешка стула, рядом с синим атласом, что ломкими складками ниспадал с ее юбки, и так долго сидели они, пока вечер дымным шлейфом не окутал пространство. Вскоре вовсе стемнело, и он, губы расклеив с усилием воли, негромко сказал: «Вы, может, устали, моя благородная дама, я, пожалуй, уйду». Встрепенувшись, тихий лик свой к нему обратя, она отвечала: «Нет, мой рыцарь, ты не должен уйти, я боюсь». И еще: «Разве есть между нами черта? Ведь теперь мы одно, и огненный ангел так же твой, как и мой, о, единственный ангел, о, ангел небесный». И, встав на колени, обернувшись к окну, где крупные звезды мерцали, стала бездну просить: «Дай мне вновь увидать глаза голубые, что утренний свод высоты. Дай услышать мне голос его, словно колокол вечного храма. И дай целовать его белые руки и уста целовать, на рубины похожие под прозрачной фатой. Дай прижать, сняв одежду, мои груди к его жаркой открытой груди, чтобы чувствовать телом биение горнего сердца». И Рупрехт, забыв свою гордость, будто в литании, должен был отвечать: «Он ангел, увидишь, будешь ласкать и лобзать». А затем, поднявшись с колен, Рената чуть слышно, в испуге шепнула: «Я знаю, демон снова придет в черноте и станет терзать мою душу – ты должен остаться со мной». Так вторично они провели всю ночь, почти обнажившись, в объятьях, но остались далекими столь же друг другу, как если б меж ними из железа стояла стена.

Встали рано и, оставив коня за сходную цену хозяину, Рупрехт влюбленный с Ренатою наняли барку и плыли два дня в глади Рейна, пока вдалеке не стали вздыматься вышки кельнских церквей – святых Гереона и Мартина, Миноритов чудесная башенка и громадный собор Трех Царей. Вот и пристань: колеса повозок, крик, ругань, торговцы, менялы, тюки и бочонки, – пробравшись сквозь круг их, они вышли на площадь, а потом и на улицы, без труда отыскав для себя вновь гостиницу – островерхий приют с черепитчатой крышей, «Im Stern», с фахверками, у прихода церковки Цецилии, и в ночи наступившей опять, к неприступной Ренате не приблизившись даже на пядь, он делил с ней постель, только гладя в безмерном блаженстве шелк волос ее, их тончайший сандаловый запах вдыхая.

Наступил новый день, и, как прежде, не коснувшись почти что еды, словно в веденье скорой беды, она строго сказала: «Слушай, Рупрехт, вот и Кельн. Мы должны его здесь отыскать, больше ждать не могу я, идем». И, накинув марлотт с капюшоном, в дверь скользнула.

Рупрехт двинулся с ней будто тень. Они город большой обежали, и не раз; закоулки кривые исшарив и бросаясь от паперти к паперти – Северина святого ступени, Куниберта святого ступени, от Апостолов храма до Рейна, и опять, и опять, и опять. Ангел словно играл с ними в прятки. А потом почернело, а потом громыхнуло, разразилась гроза и с ней хмурая буря, и в тех молниях бури, в светозарных их жестах, будто скроенных рвано нервной кистью Темпесты, Кельн плыл дымной громадой. Все напрасно. Рупрехт мрачен был, страстна Рената, и, измокнув до нитки, все исхлестаны градом, как в тяжелых оковах, в сизом ветре суровом, без единого слова им пришлось возвратиться домой.

Скинув плащ свой сырой, она добралась до постели и простерлась на ней, не внимая словам, только слабой рукой отстраняясь, и глаза ее, ставшие тусклыми, потеряли осмысленность. Так прошел день их пятый знакомства, и любовью овеянный Рупрехт спал ту ночь подле ложа Ренаты, примостившись на досках, в изножье, ощущая атлас одеяла своей колкой горячей щекой, ее близость, стопы трепетанье, ее тихое рядом дыханье, и сквозь дрему себе повторяя: «Она здесь, она здесь, она здесь».

А потом дни пошли чередою, боль как будто бы стихла; с ним Рената свершала прогулки – большей частью по берегу Рейна, или в церковь входила и там оставалась сведенной в молитве часами, то взор свой потупив, то его устремив к алтарю, а он, за колонной укрывшись, с наслажденьем вбирал ее облик, прелестный и скромный, среди эха прохладного храма, сотворявшего долгое таинство. Впрочем, растянувшись примерно на месяц, эта жизнь так же кончилась разом, как внезапно открылась, – ведь однажды Рената спросила: «Ты скажи прямо, Рупрехт, больше любишь меня ты, чем душу? Если любишь, то дай ее в жертву». И, поняв ее ясно, он вскричал: «Твои речи о дьяволе? Ведь ты хочешь, чтоб встретился с ним я и узнал, где найти Мадиэля?» И Рената ответила: «Да».

Она вышла из дома одна, где была – неизвестно, возвратилась уж поздно с узелком, что укрыла полою марлотта, – потом, на столе, узелок развязала: в нем лежали волкозуб, лебеда и вербена, и еще склянка с мазью, источавшей терпкий запах таинственных трав. Разложив колдовские припасы, она снова ушла, дверь прикрыв за собой, в первый раз подарив поцелуй ему, долгий, томящий, и сказав: «Я молиться иду за тебя». Исполняя приказ, как безвольный, он сварил на свечах и затем, обжигаясь, весь выпил отвар лебеды и вербены и, втерев в свое тело пахучую мазь, лег плашмя на ковер. В голове у него в тот же миг все померкло, он увидел себя на поляне среди женщин совсем обнаженных – они с радостным визгом, толкаясь, его подводили к тому, кто на троне сидел горделиво, осененный раскидистой ветвью векового корявого древа. Он огромен был, смугл и печален, лик багровый его отдавал темной медью, и над ним, этим ликом, возвышались три рога с серебристой короной вокруг.

Обряд целованья свершился в когтистую руку, а после, убрав ее медленно, медноликий, вдруг сумрачным ставший, сказал – и голос его прозвучал будто хриплое эхо: «Я знаю ответы, но знаешь и ты, лицемер, циркуль мой начертал непреложный обмер, берегись, не играй с огневыми вещами – спалят и развеют в окрестных полях, и только озлобленный ветер тень пепла доставит и бросит к ногам твоей очарованной дамы». И в ту же минуту набат застонал, шабаш начинался – из болотистых трав поднялись огни от костров, хоровод освещавших существ в виде жаб или птиц голенастых, саламандр и тритонов, человечье имевших подобье, и какая-то голая юная ведьма с чуть отвислыми, правда, грудями, в высоком эннене – два конуса на голове и между ними парус, – сестра греха, прохладна и легка, все льнула к Рупрехту с чувственной похотью, влекла на опушку, поросшую мхом, чтоб предаться там вожделению, но внезапно сознанье вернулось к нему, он очнулся и с болью в глазницах оглядел свою комнату, где лежал на полу в удушливом запахе мази из трав, втертой им в свое тело, нывшее так, что казалось: он разбился, упав с высоты.

Потом дверь беззвучно открылась, Рената вошла и, склонившись над ним, исцелив его лоб раскаленный прохладной ладонью, спросила: «Рупрехт, ты видел? Ты задал вопрос? Нет, молчи – это плыл лишь обман, тот дурман среди рос, и теперь позади все, испытание было последним, ведь тебя, о, мой Рупрехт, знай, давно я люблю, так ведь часто это слово во мне выпевалось – люблю, и ночами, когда засыпал ты, я тебе целовала и руки, и грудь, я прошу, о гордыне моей, о безумье забудь, все прошло, все прошло, все прошло». И, плечи его охватив, помогла приподняться и встать, помогла лечь в постель и, касаясь ресницей, что-то тихо шептала. Он не знал, правду слышал он в шепоте этом иль нет, но, как влагу иссохший цветок, этот шепот впитал он, похожий на нищего, что молил на церковных ступенях гроши и которому дали нечаянно горсть бесценных алмазов. И тот день возвращения от сатаны стал днем счастья, блаженства и страстной любви, когда ласк им казалось всех мало, и текли так часы, и сплетенья на ложе их были тесны, и уста были алчны, тела горячи, и мерцал только в снова упавшей ночи соскользнувший атлас одеяла.

Две недели минуло чудесных, словно во сне, потом еще две – ровно месяц медовый, когда все опять началось: тень печали легла на Ренаты лицо, будто холодом вьюжным его замело, будто взмахом своим донесло вдруг тоску мимовеющее чье-то крыло. Ангел снова явился к ней вдруг – окружен он был светлым сияньем, он блистал золотыми власами, голубыми, как небо, очами и одеждой из пламенной пряжи. Он был строг, и она помертвела, он сказал: «Ты, погрязшая в плотских желаньях, вот теперь пропадаешь, и витающим дымом кадильным возношу за тебя я молитву. Ужаснись и покайся, очистись, и тогда я вернусь уж наверно и войду навсегда в твое тело, corpus nomine. Dixi». И, коснувшись перстами, приблизившись, он к губам ее бледным приникнул, словно летнее жаркое солнце, и овеял зардевшие скулы своим сладостным жгучим теплом.

Она Рупрехту в этом призналась, и на первой же утренней зоре, в рассветающем хмуром растворе, уже в сумрачном храме стояла и, в слезах, ненасытно молилась, все прося отпущенья грехов. С этих пор, исполняя свою епитимью, откликаясь на звон с колоколен, каждодневно спешила Рената к аналою, чтоб на каменных плитах, на коленях, пронзаемых болью, простоять в покаяниях мессу, а вернувшись, все кротко просила: «Ты оставь меня, Рупрехт, оставь. Mea culpa. Ora pro nobis».

Он страдал, он не спал, унижался, он алкал ее ласк – все напрасно: чужая, холоднее, чем лед. Но однажды, в соблазне зажегшись и поддавшись речам и касаньям, отдалась вдруг она исступленно опьянению прежней любви. Словно первым то было соитье, слишком влажными были скольженья, помутилось как будто сознанье, только сдавленный вскрик и стенанья доносились из комнаты их. Но вот счастья порыв отлетел, и из клочьев спадающей страсти в пелене проступили: стол, подсвечник с оплывшей свечой, часослов, на полу ее платье, кипарисовый крест, то над смятой постелью распятье, что туманно парило, сотворяя раскаянье вновь. Побелев, от объятий его уклоняясь, она встала, наготу кое- как прикрывая, рыдая, и в рыданиях все восклицая: «Рупрехт, Рупрехт! О, что же ты сделал, бес вселился в тебя, и теперь я, конечно, совсем уж пропала», – и, из ножен стилет его вырвав, тонким, вспышкой блистающим жалом на груди у себя начертала знак Христова знамения алый.

Он прощенья просил. Уговоры все тщетны. И поняв: ее надо на время оставить, оделся и, плащ свой накинув, поклонившись смиренно, ушел. Белый месяц сиял над домами, чуть шатаясь, как будто бы пьяный, он бродил в узких улочках Кельна, полной грудью вдыхая прохладу, говоря себе: «Это пройдет». Ночь совсем зачернела. Освеженный немного прогулкой в обезлюдевшем городе гулком, он вернулся к гостинице. Не скрипя, по ступеням взошел, дверь тихонько толкнул в их прибежище. Пусто. Шкаф открыт. Молчаливо и грустно, второпях позабытый, чуть тускло в нем мерцал, змейкой тонкой и узкой, шелковистый ее поясок.

Все. Исчезла. С сердцем, бьющимся в горле как молот, он на улицу выбежал снова, утешаясь нелепой надеждой – отыскать, упросить, умолить. Натыкаясь на старые стены, нагоняя какие-то тени, он носился в сыреющей темени, потрясенный, убитый, растерянный, все твердя себе: «Здесь она, здесь». Бесполезно. Бессмысленно. Как раздавленный, возвратился опять в их прибежище, ныне уж бывшее, и стал ждать – так мучительно долго, напрягая свой слух на все шорохи, будто: вот она, вот она, вот она. Но густела вокруг пустота. Неприкаянно лег, простыня, ими смятая, остывала, прислонился к подушке, источавшей еще ее запах, целовал ту подушку и плакал, на заре был уже на ногах и метался – то к реке, то на площадь, то к паперти, – не нашел, возвратился, ждал и ждал, про себя ее имя кричал, но она не вернулась – ни в тот день, что волной его разум качал, ни в другой, – не вернулась она никогда.

Он потом вспоминал, как в те первые дни был совсем беззащитен перед острой тоской, что когтями схватила его за скорбящую душу, но прошло две недели, а за ними, истаяв, источился и месяц – один, и еще, следом третий, и трясина отчаянья заросла постепенно осокой, – он отчетливо понял однажды, что пора Кельн покинуть, и та ночь, под покровом которой свершилось решенье отъезда, стала первой от побега Ренаты, когда Рупрехт уже не стонал и не плакал, но заснул в ожидании новой дороги.

Путь ему предстоял и опасный, и долгий, он решил снова плыть в Новый Свет, но сначала оказался в Савойе и Альпах; перейдя через горы, очутился в Женеве, после видел Турин и Гренобль; направляясь к Лиону, побывал он и в Страсбурге, а оттуда предпринял поход до Испании, где в Бильбао, как опытный воин, ландскнехт и старатель, был зачислен в экипаж на него походивших одиноких бродяг и искателей и отчалил, в галеоне опять, в ветра океана, чей цвет в ясный день иногда становился лиловым, иногда бирюзой и индиго, к Флориде, где, достигнув брегов сквозь шторма (и тогда океанский простор превращался в кипящее олово), их корабль усталый уходил еще долго на север, где потом, громыхнув ржавой цепью, стал на якоре в устье реки, что в те поры известна была под именем Духа Святого.

Что он помнит от этого часа? Шлюпку, весла и плеск, то кружение легкое мира, когда твердая суша у него под ногой чуть качнулась. Огляделся. Воздух пряный и прелый, стволы и стволы в два обхвата, реликты, могучие кроны и корни, как вены набухшие, лишайник и папортник. Рядом камень замшелый и в тине. Он сидел на нем долго, заскорузлые сняв сапоги, и смотрел на корабль, что на глади блестевшей застыл в полном штиле, совсем неподвижный, и рядом – мачта, кливер, на кливере крест, как знаменье небес орифламмы. На корме показался вдруг пес корабельный, пес хвостом завилял и залаял – блеск и гладь этот лай отразили зеркально. Что случилось с ним, правдой то было иль нет? Его встреча с Ренатой в постоялом дворе на ночной дюссельдорфской дороге, его страсть нестерпимая к этой женщине лунного света, до сих пор обжигающим углем травящая рану, ненасытная жажда ее ласк и любви, для которых он почти что отрекся от спасенья души перед троном кривым сатаны, ее соблазнившего как пылающий огненный ангел с золотыми из солнца власами и лазурью прозрачных очей. О, Рената, безумная, чудная, отмолила ль ты грех, иль в мученьях погибла на дыбе, или ведьмой прекрасной, в пожирающем пламени синем, сожжена на церковном костре?

Он сидел и смотрел на корабль – мачта, кливер, на кливере крест – орифламма высоких небес. Перед ним, корабля овивая усталое днище и прохладой лаская бортов окаем, к океану так спокойно, так медленно, плавно уходило теченье реки, – казалось, без цели, казалось, бесстрастно, в бездумье суровом, рассеянно, важно, в своих берегах: сон глубокий между явью и явью. Так Лета наверно течет, печали храня, – темна, как агат, масляниста, и в водах ее отражается то ночная звезда, то зари золотистое облако.

В ней есть все, что когда-либо было, – и сумрачный Рупрехт, и полубезумная Нина, запах кож и духов в дорогих обувных магазинах, профиль в склепе Рамзеса – орлиный, пламя красного дерева, Алма-Тадема, Больдини, прошумевшая где-то лавина, Тицианова дочка Лавиния, Ренуарова влажная линия, помпеянские виллы, Бонапарт с Жозефиной. И померкшие комнаты, и забытые их ароматы, и письмо с неразборчивой подписью, сожаленья, сомненья и страсти, и тьма недочитанных книг, и сонм непрочитанных вовсе, и цветок безуханный, засушенный в душах легких увядших страниц.

И чье-то дыханье, и давнее дачное лето, где в березовой роще обнаружены были среди простеньких трав, будто ржавой пилой отсеченные в корень – женские волосы, заплетенные в толстую русую косу, – вероятно, та роща тенистая, и опушка ее, и прудик стальной, с камышами по топкому берегу, знали леших и ведьм, – а еще рябь на прудике этом, и латунный закат, и поляна, и холмистый, туманом чуть тронутый лес, и роса, и сырые сандалии, и робкий нечаянный вскрик паровоза вдали, и серебряный смех, и свистающий мяч в той детской игре, что когда-то звалась вышибалой и где надо было попасть с расстоянья – в мелькание тонких коленок, в цветной сарафан, в плечо розоватое или выгиб узкой влажной подмышки.

Неотменимость зримого. Неотменимость запахов и вкуса. Творение из ничего, когда бисквит «мадлен» я размягчаю в чае, из Леты возвращая самого себя. Но был ли это я, тогда и там? И был ли я счастливей? Да и сейчас я – это я ли, хоть на моей телесной ткани родимое пятно все там же – слева на ноге, где было при рожденье? Тогда ж, где я теперь? И с кем я? И всё где это? И где все те? Ткань эту кто-то ткет и распускает, и снова ткет по своему подобью, и было сказано в одной великолепной мрачноватой книге про того ткача, что он не кто-нибудь, а тот, кто сам себя зачал при помощи святого духа, и сам себя послал во искупленье мерзостей к своим созданьям, но был поруган и бичеван, пригвожден к кресту, и погребен был, и восстал из гроба, вознесся в небеса, где ныне восседает уже две тыщи лет одесную себе, то есть тому, кого зачал и кто его зачал, – ошую, хотя воротится, чтобы судить живых и мертвых, в тот день, когда живые все без исключенья будут уж мертвы, из бытия исшед в небытие и став никем. И в ткани, что он непрерывно ткет и распускает, мы медленно бредем сквозь самое себя, встречая на пути разбойников, и призраков, и великанов, и юношей, и стариков, и жен, и вдов, и братьев, но всякий раз встречая лишь самих себя.

Теперь в полупрозрачном призраке своем узнать пытаюсь образ того, кем был когда-то кто-то, уже давно почивший. Скорей всего, подобная работа была присуща Вечному жиду. Впрочем, можно и сказать иначе, а именно: под маской Агасфера таится несть числа теней, одна же из них – я, хотя теперь мой грифель серый уже почти что стерся до нуля, переходя в ничто, в тень тени. Но все же в ее тающих пределах до сих пор еще чуть брезжит какая-то далекая и давняя тропа, сбегавшая к прохладному оврагу, где, в серебристых ивах, без имени таилась речка, по колено и шириной в сажень, – между Барыбино и Соколово, деревней и селом, в котором помню оскверненный храм: внутри он был захламлен и изгажен – осколки от бутылок, мусор, мычание углем по стенам, но в верхотуре гулкой, исполненной то взмахом чьих-то крыл, то воркованьем, сохранились остатки блеклой фрески Саваофа – напоминание о том, что все произошло из праха и в прахе канет, что род проходит, род приходит, и солнце, поспешая оборотом, опять взойдет оттуда, откуда уж всходило столько раз, – в ветрах, которые, летя от юга к северу, кружатся, и кружатся, и возвращаются опять, ворон сгоняя с ржавых куполов.

А вечером, уже во тьме небес, под всполохи зарниц за кромкой зубчатого леса, в деревне Соколово, куда был вывезен на воздух, мать в чужой бревенчатой избе, чуть кисловатой, сизой, что стала нам тогда приютом, стелила на железную и шаткую кровать чистейшее белье – его мы привезли с собой, чуть пахшее лавандой и ванилью, и лампа под мигающим стеклом, когда от керосина оставались лишь пары, дрожа, легонько вспыхивая, меркла, навевая сладчайшую из дрем. Я побывал недавно там, все исходил, но не нашел оврага, прежней церкви – на месте Соколово несся автобан, село ж Барыбино стояло поселком городского типа, закатано в потресканный кривой асфальт, в замызганных пятиэтажках, между которыми, немного на отшибе лысом, блестя сусальными крестами и маковкой, горевшей как обручальное кольцо в медовый месяц, красовался новодел – хотя не дозволяй устам своим грешить впустую, тем более что я, наверно перепутав и вокзал, и адрес, побывал совсем в других координатах. Впрочем, они теперь другие все. Дом перестал быть домом, в котором жил когда-то и где на улице ночной спросить огня для сигареты было обычным делом. Теперь там сущий ад – и не пройти, и не проехать, и ослепляют окровавленно и яро: оттуда – бьющие по нервам фары, отсюда – стоп-сигналов раны.

А ведь совсем недавно мой переулок милый казался так пустынен, тих, и только на фасаде, за коим множество не существующих теперь жильцов уже заснуло в пыльных коммуналках, лунными ночами камейной строгостью лучились лики изящных и безмолвных демониц с холодными волнистыми власами – те оттиски и отблески времен витиеватого модерна, который отмечал тот дом, куда отец когда-то привел прелестную и юную невесту и где я был зачат и был рожден, кричащим и совсем нагим, чтобы потом, как сказано, нагим, молчащим и бескровным уйти в могилу, успев, однако, в этот краткий срок познать счастливую и светлую любовь, когда, с глазами, полными от слез, блуждал недолго и в последний раз в тенях тех упоительных и влажных Тамариных Садов, где плачут без причины три ручья, с тремя каскадами и радугой над каждым, низвергаясь в озерцо, по облакам которого скользит картинный лебедь, раздвоенный своим зеркальным отраженьем.

Но были и брега других озер – теперь уже совсем далеких и угрюмых. Там встречались на отмелях наглые «цапли», они же сирены. Да, те «цапли» – сирены. Ведь если углянешь такую – столбняк. Те сирены – отрава твоя. Черты их сиреневых стершихся лиц? Ах, было то совсем уж и не важно, и даже, может, лица были те весьма не важны, – но помнятся сиренево их томные фигуры, скучавшие в укромных заводях. В сирени? Да, да. В кустах сирени той водились восхитительные цапли – те наглые сирены, чьи томные тела в укромных заводях бесстыдно принимали формы трое угольных поз, эффекта достигая застывшей парафразы фуэте в начальной фазе, арфического знака «дельта», а у иных, совсем божественных сирен в сирени он превращался даже в острый бесподобный финикийский «рэш», и сквозь тончайшую капроновую паутинку можно было видеть ту, чуть влажную чудеснейшую наготу: как что-то, будто бы само к себе ласкаясь, то липковато шевелилось и полусонно млело, то становилось вдруг упругой, вогнутой и серповидной плотью цвета светлой нежной розы. Волшебная сирень сирен была та розовой. И рдела. То рдение тепла. И все ж – сирень? Она ж прохладна. А тут – такое животворное телесное тепло. Нет, нет, конечно ж, не сиренью только это было, но еще роза в той сирени так сладострастно раскрывала свое тепло парное лепестков. Вот, вот, и снова розовое трепетанье их. Оно. Вот, вот, и вновь упругий вогнутый и серповидный полумесяц. Оно, оно, оно. Сиренье это. Столбняк. Разверзлась демоническая пропасть. Связь. Транс экстатический. Подмена сингамии. Завязь. Загадка извращения. Таинственный порок. Не двигайся, моя сирена, – ты прекрасна. Застынь. Не отходи. Ни с места. Побудь еще такой. Ну, ну, сейчас вылетит птичка. И именно в те краткие мгновенья у вбоксмотрящего меня на роговицу глаза упадала как будто бы сиреневая пелена, и, только отражаясь в уголке зрачка, небрежно сброшенная с влажного перстка, совсем покинута, забыта, пустая лодочка плыла, и тусклое оцепененье взора набухало, и в ожидании явленья бледного огня все внутренние сопряженья достигали необратимо фокусного бытия.

Потом однажды я встретил эту позу в красках обнаженной, раскинутой в сумятице горячих простыней, изображенных возбужденной кистью тридцатилетнего Боннара в его большой картине из Орсэ с названьем «L’indolente», помеченной последним годом романтического века, расцветом «belle epoque», давно уже исчезнувшим в теченье темных и тягучих летейских вод. То было время дредноутов и броненосцев, под черными дымами бороздящих моря и океаны, английских револьверов: «бульдог» – коротких и «скотт-вебли» – длинных, борделей, драпированных вишневым пыльным бархатом, канканов, белых пароходов на лазури, ведомых капитанами седыми, в злаченых галунах, которые, бинокль свой отложив на мостике, сходили в первый класс, обшитый дубом, чтоб с пассажирами во фраках, жемчугах, гипюре отужинать на серебре, крахмале и с хрусталем, сверкающим в приподнятой руке. То было время первых ави эток, так одиноко нывших в кудрявой высоте, и цирковых наездниц, силачей, борцов манежных, и телеграфистов, прачек, что из корыта подымали мыльный локоть в пене, и зуммера, который, пройдя чрез барышню и коммутатор, раздавался, слегка пугая, в тиши огромной и полупустой квартиры с богатой обюссоновской обивкой кресел, с опущенными шторами на окнах, в Сен-Жермене, когда звонила Альбертина или барон Шарлюс.

То было время спиритов и магов, текучих инферналий печального Берн-Джонса и той прекраснейшей Астарты в зыбях песчаных пляжей Тигра – пресыщенной, плодоносящей, медно-рыжей, с холодными и изумрудными очами, которую, как рифму рифм и форму форм всех помрачений страсти, представил нам Россетти. Меняя облик свой, она потом то превращалась в сомовских красавиц спящих – дочерей порока, то в девушку, готовую вот-вот заплакать, с влажными уже глазами, в фиалковой миниатюре на слоновой кости, то в жен роскошных и изысканных, в мелованных шелках и репсах от баловня Тиссо, и серебристых жен Сарджента, парящих на гондолах, изукрашенных гирляндами цветов, под венецийскими туманными мостами, то отдавалась Климту в обмороке поцелуя, предвечной жрицей Нут в мерцании ночей, на кромке меж землей и небом, которое огромно восходило в прозрачность черноты, где время истекает, кончается и в замкнутых орбитах становится ничем и где звезда, голубоватая Капелла, дрожит в созвездии Возничего, где Вальсингамов исполинский путь затерян сам в себе, как и туманность Андромеды, и где сгущаются, светясь, спирали к солнцам, которые то завихряются и умирают, образуя дыры, то вспыхивают вновь, и только глыбы астероидов гигантских плывут по ультрафиолетовым и синим синусоидам своим вот сколько уж мильярдов лет в пустыне ледяной и грозной: там было все и без тебя – всегда, и без тебя пребудет, и туда же сгинет, свивая бесконечно свой покров, и в блеклом уходящем ныне, и в надвигающемся мраке, присно, а следом, и в веках веков.

Оглавление

Страница 10



 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru