Журнал "Наше Наследие" - Культура, История, Искусство
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   

Редакционный портфель Александр Басманов. Сорин. Избранные эйдосы. Косвенный взгляд.


ЖАЛО ПЧЕЛЫ

Сердце у него билось в гортани, не хватало воздуха, пересохли губы. Он чувствовал, как она идет сзади, и боялся ускорить шаг, чтобы не потерять счастия, и боялся шаг замедлить, чтобы счастье не перегнало его. Но, дойдя до перекрестка, Кречмар принужден был остановиться: проезжали гуськом автомобили. Тут она его перегнала, чуть не попала под автомобиль и, отскочив, ухватилась за его рукав. Засветился зеленый диск. Он нащупал ее локоть, и они перешли. «Началось, – подумал Кречмар, – безумие началось».

В. Набоков. «Камера обскура»

Ты не знала меня никогда: в те краткие минуты наших броуновских встреч и расставаний всегда на расстоянии диагонали довольно долгой мы были, и жест твоих ресниц в том школьном блеклом коридоре, немного отдающем хлором, скорей всего, что с полным безразличием скользил по мне, как сквозь немытое оконное стекло. За ним, темнея, снова уже зима томилась, и чуть не с середины дня сквозили сумерки, и мягкий теплый снег валил почти такой же, как нам когда-то рисовал заядлый мирискусник, изображая то парад из павловской эпохи, то хлопья над подъездом, где Германн сумасшедший ждал часа, чтоб пройти к старухе в спальню.

Подобный снегопад сегодня крайне редок, а раньше он был словно метой всех декабрей и январей, и фиолетовые зимы его нам подносили в изобилье, и регулярно, в чернилах этих зимних вечеров, не сделавши уроки, я выходил с приятелем на воздух. Я спрашивал: как мы пойдем? Он отвечал: конечно, по Бродвею. И мы под небом Галилея – какая-то звезда сквозь серебро в нем тлела, зеленея, – наш сокровенный разговор лелея, свершали поворот из переулка в убогое мерцание заглавной улицы большой деревни, где на центральном перекрестке, снявши боливар, Онегин в бронзовой крылатке смотрел поверх голов в ушанках на прямизной белеющий бульвар. А на углу, в старинном гастрономе, в чертогах византийских, где за зеркалом витрин, среди опаловых лепнин гигантским виноградом свисали гроздья электрического света, бликуя на граненой баккара, – дрожащий воздух оплывал от пряностей и кофе, и иногда казалось (может, то был морфий?), сам Ив Монтан с Симоной Синьоре зашел сюда из черно-белой фильмы, как будто из другого мира, купить себе на ужин лимбургского сыра, и, не успев в тепле оттаять вмиг, морозной пылью серебрился его бобровый воротник.

От чернильного снежного вечера так пленительно, нервно и медленно ожидание тянется утра – бледной школы, звонка, перемены и безмолвных минутных свиданий, когда, стоя в глухом далеке, прислонившись к унылой стене, на меня иногда ты смотрела, не видя. Что-то чую еще, что-то теплится, хоть теперь почти и угасло, а ведь было когда-то так много в моей роли чудеснейшей боли, сладковатой и хмурой, обжигавшей печалью на вкус. Он особ этот вкус, он как время заката, когда есть еще меркнущий свет в небесах, но зажглись фонари и витрины, и какие-то редкие окна зажелтели в холодных домах. Буду помнить тебя как тезку мильона мильонов, как набросок и краску: черный фартук в оборках, алый галстук из шелка и школьное платье плиссэ. Как на старом кларнете, как на стертой монете у мытаря твои черты размыты и зацветают плесенью под времени сенью, но хочется верить, что все-таки вижу еще и линию детского лба, и дымку волос, словно марево нимба осеннего, и припухлость нежнейшей губы, и янтарность блестящих райков.

Эта жалкая малая малость – вот и все, что, пожалуй, осталось от тебя и от сумрака алого, где мы в детстве с тобою поплавали в нашей давней и странной стране. В глубине ее, дикой, заплаканной, моим прежним зрачкам раскрывалась Москва в перламутровой вате, в ней – жемчужиной – облик твой матовый осторожно сегодня упрятан, как в картонку игрушка, которая с ели, начинающей иглами сыпаться, бережно снята до лучших времен, несмотря на опаску, что нарядная краска посереет от времени, как мой волос на темени, а чудесная тезка огромного множества тезок стала ныне простой и пузатою теткой. Я, конечно, теперь не признал бы тебя, появись ты в толпе на дороге, – в тарары все ушло, и с тобой мы сегодня никто и ничто, не Лаура с Петраркой, не товарищ с товаркой, все осталось пустой и ненужною тайной и покрыто коростой, и на этой чернеющей строчке, будто в гипсовой маске, я тебя подвергаю мычащей огласке в виде робкой единственной ласки.

---

Где-то рядом, но после – случайная темень; и теперь, воскрешая страну ту, дома, их огни на фоне клубящемся звездного неба, я вижу свеченье окна и за тюлем движение стройное тени, задвигающей плотную штору с предательской яркою щелью, для того чтобы снять перед зеркалом легкий халат и, оставшись ни в чем, только в млеющей розовой неге, вдруг запретно мелькнуть тайным мороком, маленьким мраком – темноватым пушком под точеным пупком, под воздетой рукой, надевая ночную рубашку у разобранной белой постели, для меня недоступной, как для лодки, застрявшей на мели, – отдаленный и мреющий берег. И под фавновы звуки свирели все сводилось тогда к этой щели, к наготе, что блеснула в той келье, когда, нищий, томящийся, бледный, со своим негативом лица, по команде «замри, не шурши», я безмолвно стоял за цветущим кустом, за каким-то кирпичным углом у проема окна, и волна фонаря невзначай проходила от времени к времени по ветвям, чуть тревожно сиреневым. Я там был только тем, что та светлая тень различила б как темень, а может быть, павшее влажное облако – ни конкретной черты, ни тоскливой мечты, только пульс истекавшего времени. И штору теребя, как полость, задергивая щель, тень, прячась, защемляла в прорези свой шелковистый волос, и мой ослепший сразу голос уже окликнуть мог бы только глухоту.

---

Тем временем прошли, наверное, пять лет и зим, и снят был с производства ЗИМ, сменилась школа, буква класса, вспотевшие рубли уже мне пробивала касса за терпкое полынное вино – теперь оно давно уж выпито с блаженною печалью, которая меня тогда качала и точила, а ныне совсем отчалила непоправимо, ушла за дальний горизонт. За этим горизонтом все та же бедность, бледность, и новое преддверие зимы, и новое смущение души, – я мертв, как мгла, она изящна и смугла под карей, темного ореха, прядью, и мера гибкая ее походки была воздушна, и шелк узорного платка, укрыв ее головку лани, обернут был на утонченной шее (как я мечтал, без разрешенья коснуться этой лебединой шеи и шелка этого платка!), и ее быстренькие речи с улыбкой кутались в чуть вогнутые плечи, как будто в маленькую шаль: «Так вот, вы помните кино? Да, да, то самое, в “Центральном” и “Москве” оно идет уже неделю. Какие же там сумрачные были ели! И озеро свинцом рябило еле-еле, и юная колдунья, преклонив колени, пыталась ворожить корявое селенье, и песнь ее звучала как моленье, в ней было столько грусти и томленья, но все-таки судьбы веленье влекло ту девушку под град каменьев, как на расплату за стремленье испытать любовь, – один кремень попал ей прямо в бровь, и кровь витиеватой струйкой стекла, как по стеклу дождя слеза, и в темном зале не было ни за, ни против этого конца, и только тонкие черты лица мерцали из-под светлого венца той белой шведской ночи, и платье, порванное в клочья, на мхом поросших мягких кочках прикрыло судорогу, корчу того, что только что воочью (я помню это очень точно, как бледно-сини были очи) являлось нам совсем несмело, совсем по-детски неумело, ее движеньем, быстрым телом, – оно теперь, серее мела, лежит в лесу окоченелом, и ели там совсем стемнели, пройдут недели и недели, и посвист ветра и метели…»

«Да, я все помню. Было очень грустно. Но думаю, что мы сегодня устно не сможем…»

Потом я проводил ее домой, не веря, что она со мной; мой деревенеющий невнятный лепет, клубясь, на холоде слегка сырел; ноябрь стал жестче и уже темнел, и ранний мелкий снег, блестя под фонарем, летел на воротник; ее зеленоватый лоден был неизбывно моден, и час тот будто стал угоден всем сводням мира, но не тут-то было, и позже редко мне она дарила свиданья с ней: вот, скажем, наш родной музей, и мы стоим у вздутых кораблей: голландец ван де Вельде представил их на рейде в заливе Зейдер-Зе при сильном бризе, и ветер словно был нанизан в холстинах сизых парусов, и кров набрякших облаков тревожен был и низок – летел, почти что задевая мачты, склоненные в скрипучей качке к вскипающей седой волне, а на другой стене, из пурпура драпри, белело несчетно зацелованное тело распутной Клеопатры, просящей и у смерти сладострастья, и из изящнейшей гадючьей пасти ало (ее как будто это возбуждало) змеиное безжалостное жало уже тянулось к нежному соску, и я склонялся молча к светлому виску той, что под руку стояла рядом, так близко и немного шатко, в чудесной женственной повадке освободясь от туфельки украдкой, подгиб стопы одной приластив на подъем другой, и сонный был вокруг покой, и в тихих и пустынных залах тонко пахло скипидаром, и залы в дреме видели мираж как будто б неразлучной пары, и самому тогда мне счастливо казалось, что этим чудным драгоценным даром я награжден за хмурые старанья быть хоть недолго в качестве таком.

Еще я помню чей-то полупьяный дом: огни притушены, шампанское, венгерский ром – скоромное свидетельство о том, что школа кончена и выдан аттестат, и я почти безумно рад, что тот, кто был мне словно брат, ее уговорил прийти в тот дом, в ту ночь, и, будто бы той белопенной ночи дочь, она мерцала в сумраке, точь-в-точь как неожиданный короткий дождь, что за распахнутым окном в ночи слетел, и старенький магнитофон слегка шипел: Пол Анка так чудесно пел про чью-то страстную неразделенную любовь, которая равна судьбе; и, как потом нигде и никогда, июнь тогда благоухал, я губ ее алкал – она мне их давала; даже теперь, когда был с ней, по ней я тосковал, и первый долгожданный настоящий поцелуй был ненасытен – как тлеющий закатный шар меня овеял он, тот нежный жар, чуть тая, и над ее мерцанием молчание витало, и, помнится, уже слегка светало, но все, казалось, было мало тех губ горячих, и мы, уже ни от кого не прячась, сидели в медленных объятьях долго, и нас окутавший туманный полог стелился обещающим прологом к прекрасным идиллическим эклогам взаимной будущей любви, – но то число двадцать второе, обвенчанное с двадцать третьим, так быстро ускользало, и ты всего еще лишь только раз, когда уже приблизились осенние ненастья, решила поманить меня плывущим счастьем однажды вечером – в нем, синем, бархатистом, помню сферу: там, хрусталем дрожа, дышала маленькая родинка Венеры, и я у призрака, что мимо проходил, прикуривал неверно и ждал на улице, теперь уж у далекой двери, когда ты выйдешь.

Я помню, что считал до ста, что прелесть прелого листа, заполоняя все места в сухой прохладе октября, витала терпким ароматом, струясь от нимба фонаря, в чьем зыблемом свечении, как в золотом сечении, от темноты видением, ты отделилась тенью, и был твой поворот лица как пробужденье для пловца, который в мутных водах сна уже почти тонул: «Привет!» Еще я помню твою улыбку легкую и легкое прикосновение плеча, когда, шутливо в сторону чуть-чуть влеча, ты под руку меня взяла, и сразу же осыпалась зола всех беззащитных ожиданий, и с невесомостью веселой лани теперь ты рядом шла – в последний раз наедине со мной, и элегантный заграничный крой моей, у друга взятой напрокат на этот вечер куртки тобою был кокетливо отмечен, и Млечный Путь светился, бледно-вечен, в пространстве бесконечной бездны, когда дошли мы до случайного подъезда и в нем укрылись от случайного дождя – он стал тогда накрапывать, и я тебя обнял полой той самой куртки, как будто погружая в счастье руки, и красота твоя, наивные мои смывая муки, горела матово и жарко, как будто бы тончайшее сфумато, у моего невнятного лица. А за открытой дверью улица уже плескалась и плыла, и мокрая пожухлая листва на липах шумно накипала ветром, и, вздрагивая, думая, что это – незваного прохожего шаги, его пугаясь, отстраняла губы ты, и видел я тогда твои черты, – но то подкрадывался только дождь, а может быть, венецианский дож скользил в лоснящейся гондоле, к таинственному приближаясь молу, и отлетала ложная гроза, и снова закрывала ты туманные глаза.

Вот, пожалуй, и все. Замыкая тот год молодых и бесплодных желаний, постепенно дожди, прекращаясь, замещались все тем же, что было вначале, будто парамнезией, – сокращением дня, отемнением времени и чуть шатким полетом белых маленьких мух, охлаждавших рыжевшие травы на зонах плешивых газонов, и озябший асфальт тротуара, и в седеющей утренней хмари стальную брусчатку у подножия гордой стены: по брусчатке седьмого, парадом на марше, пролязгали танки, высекая под траками искры из камня, отшвырнув на газу сизоватый мазут на каракуль речей, на трибуны почетных гостей, и почти уж не стало вестей от той девочки с гибкой походкой, но потом, хоть и робко, в декабре от снегов стало явно светлей и под звездами синих ночей заискрились сугробы, метель, и уже была срублена ель, чтоб настигнуть ту хвойную цель – встречу пьяного Нового года. Как давно это было – тема ждущего пса под метелью, и мороз, и штрихи за окном вермишелью, и порочная бледность, и несмелая бедность, и кривая улыбка через детскую боль, и отцовский одолженный галстук, чей чудесный когда-то узор уже, думаю, ноль: его съела бесцветная моль.

Так, от года до года, и от ели до ели, завихряясь, погода облака всё тасует, как тасуют колоду, и, идя по спирали или гаммой рояля, как всегда заменяет нелюбовь на любовь, на невзгоду – невзгоду, чью-то тихую смерть – на кричащие роды, гололед – на весенние мутные воды, как листву возвращая забытые некогда моды (на одежду, слова, на собачьи породы), возмещая паденье плода созреванием нового плода.

И вот снова какой-то июнь, вот нежданная броская новь: чуть волнистый пружинистый волос и густая смолистая бровь, и совсем будто детские плечи, и вечерние долгие встречи в межэтажье, на сломе двух маршей, на погашенной лестничной клетке – за проемом окна колебание темени ветки, истеканье секретной смолы, и, слипаясь друг с другом и млея, все стояли, стояли в том петтинге, терлись: ее ноги немного раздвинуты, мной сминаясь, приподнята тонкая юбка, и опять эта сладкая мука, и рука моя в шелковых трусиках, в ее райских, тех сумрачных кущах, и на ласки те вся отзываясь, словно бусой на нить нанизаясь, присгибая колени едва, она скользью своей иногда оседала слегка, и пылала румянцем щека, и горело нежнейшее ухо, поцелуи и шепот, напряжение нервное слуха, и опять узнаваемый ропот, и тогда отстраненье – в испуге на ступеней сбегающий топот, на движение лифта – чуть сбивчиво, оправление легкого лифчика, на молчание лифта – затишье, в том затишье вновь тренья и тренья: там под тоненькой блузкой у ней – влага жаркого юного пота под мышками, и за вечер рутинно-привычные оголенья из бедного лифчика, и все заново, заново, заново, а потом возвращение ночью домой – утомленное, о, ведь поздно уже, о, ведь поздно совсем, и пустой переулок под липами, шелестящий медовыми кипами, и в опасливом свете ладоней, окликая их желтое лоно, чирикнув, как охрипшая серая птичка, предпоследняя чиркает спичка.

Дальше стало все хуже, натруженно, лодка шла как в болоте и волоком, кашель был и больной, и простуженный. Свет гасился. Вино выпивалось. Силуэт в силуэте: картина – на сюжеты из «Поз Аретино». Помню тело знакомое – голое, помню наши соития острые, роскошь влажного темного острова, воспаленное устье, вздутье.

Помню угол и сумрак агонии, икр подбритых объятья чуть колкие и упругие полные лядвеи – в раздвоенье, бесстыдстве, надломе. Помню волка в смердеющем логове, помню в глотке кипящее олово, помню в яви своей или помыслах список жалких, ничтожных подмен: там, где был я, где жил я, где в тумане звенела струна и где тайна была мне открыта не раз: то мгновенье изящества – высвобождение розы из тверди футляра – со звонким щелчком: так однажды, почти сладострастно, очнувшись от спячки в имаго в положенный срок, высвобождается в чувственных спазмах гермафродит аталанта из куколки и, задышав, расправляет сырые крыла, то раскрываясь веером, а то смыкаясь, то шевелясь и полусонно млея, то становясь вдруг вогнутой, упругой и серповидной плотью цвета светлой нежной розы, и именно в те краткие мгновенья – опять, и опять, и опять – у вбоксмотрящего меня на роговицу глаза опускалась пелена, и, только отражаясь в уголке зрачка, небрежно сброшенная с влажного перстка, совсем покинута, забыта, пустая лодочка плыла, и тусклое оцепененье взора набухало, и в ожидании явленья бледного огня все внутренние сопряженья достигали необратимо фокусного бытия.

И было, как в струящейся реке подводное движение растений, свивание тягучих прегрешений в извилистом соединении со мной – чуть шевельнись, и ощутит нутро изъятое адамово ребро: и недоступную, и молодую блядь, златую ту и царственную прядь, – у памяти ее нельзя отнять, поскольку эта золотая блядь была поистине красива, и, взглядом обращаясь вспять, я снова вижу это диво, и ясно чувствую опять, хотя уже слегка лениво, заезженные струнные мотивы, и пусть «Весна» была чуть-чуть игрива, но «Осень» и «Зима» звучали нашим потаенным гимном под стершейся корундовой иглой в том приглушенном полумраке, когда условленной порой, перебегая через лужи, она, сбежав на час от мужа, рвалась побыть наедине со мной.

Они теперь остались за горой, прошедшие как будто в ожиданьях, за пядью пядь, невзрачные года – за это время было: безделье, лень, унылое хозяйственное мыло, посуда грязная, с войны не разорвавшаяся где-то мина, в Америку уехавшая Дина, поэт пропащий, когда-то удивленно написавший строку, переходившую из уст в уста, о том, что он куда-то улетает, как дерево с осеннего листа, и полное неведенье того, как жизнь прожить, как поле перейти, и счастье протекало мимо, и черным бисером потевший Луис Прима его тогда воспел с такой же, как и он, небелой Эллой, а я, скучая и душой и телом, тогда учился где-то ничему: от раза и до раза тупые посещения полупустых аудиторий на желтоватой плоской Моховой, в дворце поношенном, ветшающем, наполненном жилярдиевских меморий (фронтон классический меж Герценом и Огаревым), и следом прозябание в шарашкиных конторах, где под ногой доска скрипит в подвальном коридоре, и лагерная тусклая тоска, и зимняя Москва, и летняя Москва, как будто иссушенная смоква, – жара, дымы, горят торфяники, и это неспроста, и церковь Вознесенья без креста, зыбясь от зноя, оплывает; по выходным на съемной недалекой даче тихо, молчаливо; в распахнутом окне старинная сосна благоухает разогретой хвоей, и где-то вдалеке, под ней, на иглах ее мягких Дафнис обнимает Хлою, и, о, как сиротливо, тоже хочется любви, и у веранды бочка, полная подернутой воды, потом тропинка, мячик, кочка, репейник, маленькая дочка, и легкий ветер освежает светлый наступивший вечер, уже в бездонных небесах дрожит какая-то звезда, и с дочкой мы пойдем на станцию смотреть на поезда, вдыхая теплый воздух насыпи и просмоленных шпал, и скорый налетает, как обвал, и затемно, уже в сыреющей прохладе вернемся к ужину – кусты шиповника, калитка, палисад, свет палевый в оконной влажной раме, за тонкой занавеской колеблется чуть тень давно ушедшей мамы, подгнившие ступеньки в дом, они чуть-чуть кривы, редки; на чистой скатерти мерцающие в банке флоксы роняют медленно неверные свои цветки.

---

И потом что-то снова возникло. Очередной весной, когда однажды вдруг раскрылись почки и нежной зеленью бульвар воскрес, наедине мы встретились впервые недалеко от цирка; уже светло через капрон мелькали женщин молодые икры, в прошедшую субботу граблями подметенный чернозем чуть парил, и проходивший мимо парень его безжалостно изгадил своим окурком. Я ждал ее с одним цветком на длинном стебле, в руке, закованной в доспех, как рыцарь Лансеор, и мой с собой смятенный спор был тут же разрешен, когда она цветок взяла (мне помнится, что желтый), и мы пошли, почти как по булгаковской странице, и тень какой-то быстрой птицы опять черкнула небеса, отсчет отметив на ту короткую дистанцию (конец апреля, теплый май, июнь и пол холодного июля), когда мы оказались вместе: она была как будто тайною невестой, я был как будто тайным женихом.

---

Что осталось от этой дистанции? Помню полночь, мы в каком-то уютном дворе, сквер и старое дерево с почернелой и твердой корой, – прижимая к нему, я впервые тебя обнимал, от волнения губы твои слегка напрягались, но потом это быстро прошло: не имея пристанища, мы целовались так долго, что могли бы по Волге, отдаваясь течению вниз, совершить вплоть до моря круиз. Помню наши прогулки, помню наши касанья руками, помню чудо волшебной ладони, помню голос: «Люблю анемоны, незабудки и запах лимона, и хотелось бы мне не по Волге, но, допустим, по блещущей Роне, будто в райском и солнечном лоне, в плеск реки глядя с палубы вниз, совершить наш волшебный круиз».

Помню, как наконец мы дождались: все домашние сгинули в летние дали, и, чуть-чуть повозившись с ключами, я, дрожащими малость руками, пропустил ее в тихую дверь, и мой такс, хочешь верь ему, хочешь не верь, не виляя хвостом и не лая, а как будто бы грустно вздыхая, огорченно ушел, не желая примириться с постыдной изменой, но потом, когда снова и снова, под вечер, она приходила ко мне, одарив его лаской и словом, делал вид, что вроде простил и что даже он в общем-то мил.

А еще помню тот же музей, и, теперь уже с ней, я у тех же стою кораблей ван де Вельде, за спиною моей тот же змей раздвояет язык у груди Клеопатры, – обернувшись к царице, она говорит мне: «Для кого-то больней будет жало пчелы – оно тоньше тончайшей иглы, и для тех бедолаг, у кого на него аллергия, его яд будто Дантовый ад, ведь от порции этого яда наступает – для гроба отрада – помраченье души и коллапс, паралич, потом серая смерть пеленой накрывает своей по обряду, и мне кажется, будто бы в Прадо есть картина испанца-монаха: над цветами – пчела, ее жало блестит как наваха, а в цветах, незабудках, на растущей траве чье-то нежное тело, ты представь, будто гойевской Махи, – поза та же, но не видно лица, потому что от дикого страха рот кричащий прикрыт голубыми руками (в синеватой написано, сумрачной гамме) и от жути округлы глаза, лоб же срезан углом черной с золотом лаковой рамы. Вот такой бедолагой уродилась и я, и пчела для меня, ее яд, ее жало, пострашней острия рокового кинжала, и однажды врачи, выручая от этой напасти, еле-еле и мало-помалу извлекли вот отсюда, с запястья, это мерзкое жало, этот хищный предмет, так что в Прадо – и не знаю, за что мне такая награда, – ты увидеть бы мог мой предсмертный портрет».

Но потом оказалось – пора. Словно нужное твердое «нет», в избежание будущих бед, был заказан на поезд билет до Балтийского сизого моря, где в Остзее, на пляжном просторе, я на отпуск бы слился с семьею, и казалось, совсем и не в горе, но всего лишь в тягучем миноре мы прощались – я даже немного притворно, в ту последнюю вязкую ночь – на разверстой и смятой постели, и от лампы настольной чуть стены светлели, и она говорила: «Так свистит за окном, неужели метели, ведь пока еще самое лето, ах, как хочется где-то согреться, но кругом что-то больно уж грозно, уже пробило час, уже поздно, и мне надо скорее идти, и теперь уже только такси, ты меня поскорей прогони, ах, не надо, не надо держать, ведь я завтра приду провожать, и напрасно мы все ускоряли, в результате, как будто – устали, уже точно сегодня я знаю, что – чем дальше, тем больше, печальней – нам не станет ответа в любви, не перечь, ты, конечно, искать станешь встреч и, наверное, будешь стараться – я, наверно, не буду совсем, потому что покажется скучно и лень, от всего остается только слабая тень, очень жаль, побегу-ка теперь без оглядки, ты напрасно вернешься, в сентябре поиграем мы в прятки, но потом засверкают лишь пятки друг от друга твои и мои».

На следующий день дожди иссякли, впервые за июль погода разгулялась и стало даже жарко, июль вспылал, и небо без одной помарки сияло над вагонами – от них чуть веяло дымком и кочегаркой, и тонкий запах тлеющего где-то торфа окутывал вокзал, как слабый морфий, округляя в ноль, окутывает боль, – тот торф курился над асфальтовой платформой, над крышами умытого состава, предвосхищая чудную отраву: видение отрыва от причала, на стыках рельс дрожащих – дрожащей грусти и тревог; и этот воздух всех стальных дорог, какого-то конца, какого-то начала, был упоителен в своей печали как знак необратимости прощаний кого-то с кем-то у всех на свете поездов на старте перед движением по глянцевитой карте и в прошлом ноябре, и в предстоящем марте, и в том, уже далеком лете, и, будто нехорошая примета, не обещая никакого рая, прокаркала, над нами пролетая, тяжелая самоуверенная стая медлительных и серо-черных птиц.

Она тогда стояла тесно рядом, и кажется, что у ее ресниц, когда она их опустила ниц, взглянув куда-то под ноги, блеснуло что-то, будто фотоблиц, – уже поля, овра ги предстояли и река, ее пески, обрывы, берега, – я отдал проводнице свой билет, и поезд незаметно тронулся, потек, я чувствовал, как стало ее мало, лицо поблекшее сквозь слезы улыбалось, она куда-то постепенно ускользала, и видел я: ныне бледна Коломбина, и с неба спадало воронье перо, – и сам я устал, домино Арлекина сменив на бесцветную блузу Пьеро.

---

Когда к сентябрю я вернулся, все было как в плане, начертанном ей: шатался по городу, стал я ничей, звонил в пустоту (плыл длинный, молчащий, тревожный гудок) и всю ее ту, от гребенок до ног, носил, репетировал, знал назубок, и был я помечен томлением встречи – однажды вдруг трубку она подняла, и встречи случились, мне помнится, две, последняя выпала снегом к зиме, в холодном, синеющем дымкой, дворце у Юсуповых – мы сильно продрогли и ежились, кутались, в блокаде музейной, в платки и пальто, все было как будто бы то и не то, и лапти, подбитые стоптанным войлоком, скользили по-детски, забавно и волоком, по пестрым, наборным, скрипучим полам – мимо роскоши Тьеполо, под Гюбера Робера руинами, под цветами старинных драпри, под вскипевшими шелком гардинами, под прелестными милыми минами и улыбками дев Ротари. Потом перед нами, как будто нежданно, широкий пролег бельведер, и инеем хрупким был тонко постелен простертый увядший партер. Я помню, мы долго сидели, как в спячке, в молчании, в плавном унынии, в качке, в опавшем, озябшем, графическом парке на твердой пустынной скамье; стучал молоток – то плотники в ящики мраморы прятали, как прячут заначки в семье.

А дальше – степенно она растворялась в пространстве, совсем уже прежние сгладились раны, была вполовину забыта, но тут, как-то ночью – нечаянно – явилась печально, как в чудном финале осенней арсеньевской «Лики», но было все странно: в ней были все лики когда-то желанных, пропавших, и равных, и разных, всех тех, кто остался в исчезнувших странах, томя там меня так долго и строго, и был я напитан чудесным восторгом, как будто припал я к истомы истокам, – телесною близостью, жалостью к ней, смущением, нежностью, ясной любовью, какой не испытывал в яви своей.

Оглавление

Страница 6



 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru