Журнал "Наше Наследие" - Культура, История, Искусство
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   

Редакционный портфель Александр Басманов. Сорин. Избранные эйдосы. Косвенный взгляд.


ЗАРЯ ОРАНЖЕВАЯ С ФИОЛЕТОВЫМИ ХВОСТАМИ

И все же, и все же, и все же. Вижу, вижу, вижу. Как сейчас. Нет, все-таки уже не как сейчас. Нет, нет, нет. Очень четко, но вместе с тем не совсем точно. То окно на втором (?) этаже. Во дворе Воротниковского переулка, недалеко от сберкассы. В том некоем доме. Вроде как для старых мхатовских театральных людей? Или что-то в этом роде. Дом, кажется, был трехэтажный. Желтоватенько оштукатуренный. Конца двадцатых годов? Начала тридцатых? Для мхатовцев? Где-то вокруг вроде как витало имя – Пашенная. А может быть, и никакой Пашенной. Но что-то витало. И там окно на втором (?) этаже. И был виден потолок той комнаты. А на нем – старая люстра. Сейчас не знаю, а тогда казалось – раннего ХIХ-го. Ампирная. Какие-то, как слезы, хрустальные подвески, а центральное тулово – потрясающего кобальтового стекла. Темно-синее с хрусталем, очень красиво. А я тогда выгуливал (трехмесячную?) Машку в коляске. Если трехмесячную, то, значит, это самый конец марта. И всегда – сначала мимо особнячка Нащокина, а потом – заезжал в тот двор. Стояла дивная погода. Небо голубое-голубое, лазурь. Прозрачное- прозрачное. И какая-то в воздухе эта первая весенняя свежесть. Хотелось ее глотать. И с крыш уже вовсю капель – хрустальная. В голубизне ее проблески. И то окно на втором (?) этаже. И темно-кобальтового стекла – какая-то прямо пушкинская люстра. А может быть, лантерн? И эти хрустальные слезы. Воротниковский переулок, и Нащокин с Пушкиным, и хрустальная капель.

И лазурное прозрачное чистое небо без единого облач ка. И запах, запах, этот божественный после зимы запах весенней тали – тот самый первый запах, когда. Теперь, с возрастом, ведь почти перестал его улавливать, дубина. Только иногда, вдруг. И если улавливаю, то я сразу там: этот блик на старинном кобальтовом стекле, хрусталь ные слезы, хрустальная капель, и блик на стекле окна, лазурное небо, трехмесячная Машка, катящаяся в коляске и пока еще младенчески спящая в своих одеялах и чепчиках. А она в своем сне тогда – чувствовала ли тот запах?

---

У Шиллера, когда он писал свою высокую романтическую шиллеровщину, его вдохновение связывалось с запахом яблок – он клал их перед собой во время своей писанины. Очень даже понимаю.

---

А для педика Пруста, чтобы вновь оказаться в его Комбрэ, был нужен вкус печенья «мадлен», размоченного в чае.

---

Но запахи. Существенней? Во всяком случае, они мои. Мои, мои, мои. Память – в обонянии. Пса? И я сразу же там, там, там.

---

За облаками. «Там, там-тарам, там, там, там». Как пели бодренькие ребята из ВИА «Самоцветы». В клешах. И груди их были украшены разноцветным дешевым, но так сверкающим люрексом.

---

Тот. Там. Запах свежескошенной травы в те дни тех июлей, августов и сентябрей на Кейп-Коде, когда седоватый Альберт Грум в своих шортах и белой широкополой панаме, тарахтя газонокосилкой, аккуратными дугообразными рядами стриг большой изумрудный газон перед моим открытым окном, выходящим на покатый, чуть с извивом, в аллее старых деревьев, въезд к дому № 197 по холеной Мистик-драйв, где по небу время от времени так красиво пролетает чайка с океана или с Индейских озер (Indian Lakes).

---

Запах другой, московской, свежескошенной травы, когда тем летом выходил с далекой, как тогда казалось, окраинной станции метро «Молодежная» и шел по дорожке к только что построенной, свеженькой блочной пятиэтажке, где мы с Маргой тогда сняли совершенно пустую квартирку, в которой ночами, не имея кровати, спали и так еще молодо, сладостно-изнуряюще, сумрачно спаривались на тюфяке, положенном прямо на пол, и в своей левой ладони я ощущал ее круглый стриженый, ершистый, колкий затылок, а своими ягодицами – ее плотненькие, тоже чуть колкие? подбритые голени, которыми она так возбуждающе брала меня в шенкеля. Боже мой, боже мой, боже мой, а ведь ее уже нет в живых.

---

И тот, такой же, как тогда на летней «Молодежной», но уже через долгие годы, снова, снова, снова летний запах свежескошенной травы на (тоже, как тогда казалось, не совсем близкой) станции метро той же ветки – «Багратионовская», где так счастливо проживал какое-то время со своим ангелом-любовью и, поспешая к ней, выходил из вагона на открытую платформу в этот запах, как будто сходил не в Москве, а где-то с загородной электрички, когда, бывало, давным-давно, о, как давно, приезжал на дачу, где еще была мама, мама, мама.

---

И тот запах – уже не свежескошенной травы, а уже просохшего сена, который втягивал и пил ноздрями на Бородинском поле, поле, поле, поле, куда в первый и последний раз в жизни заехал тем августом (моей главной и последней любви), больше чем через полтора века после того как. Как, как, как. Как? Как же это было на самом деле тем, тем, тем августом? Как? Л. Н. Толстой. И придуманный им прекрасный мифический П. К. толстый. И какое же все-таки красивое место. Холмистые дали. Скошенные травы. Они в том наполеоновском ав густе тоже ведь были скошены. И этот же сенной дух. И помню, что я очень устал в тот день. Сено, пахучее, пахучее сено. И моя тогдашняя любовь, любовь, любовь. Безухий Пьер. Который – толстый и в очках. «Ах, снимите эти, эти свои...» очки, – говорила ему Элен. Ее поцелуй – бляди, и его очки ей мешали. Забыл, забыл, забыл – какого же цвета ее волосы? А может, цвет и вовсе не указан. Пьер же – разумеется, толстый. А Наташа? А Наташа худенькая. Брюнетка. Толстый-толстый Пьер и худенькая-худенькая Наташа у редута Раевского подбирают, как рассыпавшуюся землянику, окровавленную картечь, изблеванную батареей Тушина. А смертельно раненного в живот князя Андрея увозят в лазарет на телеге. По кочкам, по кочкам. А в лазарете, ну, совсем затхлый дух. Йодоформ? И белая, красиво отрезанная нога Анатоля Курагина. Дух протухшего носорога? А в поле сено, сено, сено, сено. Август артиллерийский. Французские пушки помечались различными клеймами. А русские — только одним – носорога. Протухший тушинский носорог в ожидании Годо.

---

Ожидание Годо. О-жи-да-ни-е Го-до. Ожидание Годо, ведь это – ожидание смерти. «Тебя только за смертью посылать» – такая вот хорошенькая пословица. Как же я раньше не догадывался? Вечное ожидание этого таинственного Годо.

---

Затхлый запашок (тушеного носорога?) в комиссионном антикварном, который мебельный, на Смоленской набережной. Шашель пожирает антиквариат.

---

Запашок затхлой слежавшейся пыли, так неприятно удививший (опять вскочило в башку) в одной из антикварных спален (помню, помню, ведь помню: она, та спальня, называется Portico Room) в шикарнейшей усадьбе Бродлендс лорда Маунбаттена, там, там, там, недалеко от Лондона.

---

Похожий на тот бродлендский запашок – запашок хлама в квартире соловья. Въевшийся. И потом он оставался, после его смерти, когда его марь иванна уже вдовушка. А все равно запашок был какой-то все еще предсмертненький.

---

Чуть затхленький, сладковато-кисловатый запашок (носорога?) старческой комнаты в коммуналке в Нижнем Кисловском переулке, которую бабка Марги щедро предоставила нам для первого житья после свадьбы. Да, да, да, да – то наше, о, о, медовое ложе: какой-то допотопный пружинный матрас (поставленный на козлы), где я и Марга, где ее детские хрупкие плечики (ну, совсем как у ребенка), где та подушка, которую я во время наших соитий вынимал из-под головы и подкладывал ей под ягодицы (почему-то думая, что так секс будет еще, в буквальном смысле, пронзительней, острее и слаще), ее левая нога, которую я любил приподнимать ей, и она, помогая мне в моей и своей похоти, сама выпрямляла колено и вытягивала эту свою ногу практически вертикально кверху, и я, находясь, насколько мог, глубоко в ее райских кущах, своей правой ладонью сжимал ее такую округлую великолепную икру – о, о, о. Да, да, да, да, та старческая кисло-затхловатая комнатка в коммуналке, где я фотографировал ее такой прекрасно-голой и где являлось это ее сумрачное чудо, сквозящее и раздваи ва ющее ся, как у библейского пророка, и я так изнемогал тогда, что от нетерпения старался уже побыстрее добить ту фотопленку в (специально у кого-то именно для этой, этой съемки одолженном) ФЭДе. «Чтобы помнить, какой я была молоденькой». Но ведь она уже умерла. И так внезапно. Ужас, ужас, ужас. У. Какой же она была в последние годы? Умерла. Ведь уже умерла. А я в это время сиднем сидел на Кейп-Коде с красным винцом в бокале. А если бы не скучал на этом Кейп- Коде, а находился в Москве, то все равно бы не пошел на ее похороны. Марга. Чтобы помнить, какой ты была

молоденькой. Тот, словно чуть затхленький, сладковато- кисловатый запашок комнаты в Нижнем Кисловском, связанный у меня еще и с запахом той похоти. А теперь и смерти.

И еще – такой влекущий, всегда жаркий: ее, от волнения мокрых, подмышек, когда она, совсем юная-юная, меня обнимала за шею на той-той поздневечерней пригашенной лестничной клетке в подъезде ее дома, где мы часами целовались, целовались, целовались, когда она еще не была моей женой.

Но ведь и тот, едва-едва, так когда-то отталкивающий и тоже теперь с ней связанный – моклой сыроватости, просто возмутительный, и так хотелось ей хоть что-нибудь сказать по этому поводу, но никак, никак для меня это было тогда невозможно.

Развеялось навеки. Даже не знаю, на каком кладбище она зарыта. Цветы?

---

Рената. Ведьма? А Марга была ведьма? Что-то ведьмовское. У Белого — про ту Нину, которая Рената. Как же, как же, как же? Худенькая, словно с каким-то дефектом: тяжеловатая голова, слишком длинная талия, коротковатые ноги. Но. «Огромные карие, удивительные ее глаза. Кончила смертью она». Будто то про Маргу. Хрупкие плечики, маленькие лапки, почти всегда сжатые в кулачки. Какие же цветочки ей купили? И на каком кладбище зарыли?

---

И помню тот тяжелый густой сыроватый аромат цветов, который показался тогда (и теперь уже всегда кажется) таким пугающим, страшным, и эти цветы были сложены бугром на какой-то (мраморной?) скамье у (мраморной?) стены в том ритуальном зале больницы, где умер отец, и эти цветы находились в каком-то томительном ожидании выноса его тела в гробу. Тяжелый сырой запах тех цветов. Запах смерти? И ведь даже тогда, когда уже потом, потом, потом, уже значительно позже, позже, позже я украсил комнату перед тем, первым, любовным приходом ко мне Оксаны, когда был один, а Марга с Машкой – в Пярну, и мы с Оксаной могли, могли, могли наконец, и я, зная, что в тот день мы с ней, мы с ней, мы с ней, и перед ее тем приходом я украсил: эти большие влажные желтые кувшинки, эти их большие влажные зеленые листья в чистой прозрачной стеклянной вазе с холодной водой, и какие-то от них блики и тени на столике, и было так красиво, так красиво, но что-то, что-то, что-то все же смущало, и я вначале не мог понять, что. И только потом: запах смерти. И ведь запах в цветочных магазинах тоже для меня есть пугающий запах смерти. И очень не люблю туда заходить.

---

Да, и тот – этот для меня самый первый запах смерти, которая практически при мне. Запах совсем почти без запаха. Сколько же мне тогда было? 9? 10? Той первой смерти, которая практически при мне. И все же, хоть этот запах был без запаха, но что-то, что-то, что-то. Спертое? Какая-то спертая, спрессованная духота. Уже такая давняя смерть той моей бабушки. Клары. Григорьевны. Помню, она была совсем маленького росточку. Худенькая. Клара у Карла украла кораллы. И те родственнички, которых я и не принимал вовсе за родственничков, а за нечто другое. Что? Эти какие-то родственнички-чужаки заходили и заходили. Прощаться с Кларой. А сколько же тогда было ей? 82? 83? Как бы об этом, как бы об этом? Клара у Карла? У Карла Клара? Клара, Клара, Клара.

Бабушка Клара – карла.

---

(--- И вот теперь те, бабушкины, очередью заходили глянуть на умирание ее, которое поспело как-то, будним утром: вначале будто б приступ от застарелой желчнокаменной болезни: она стонала на постели, и от горстей таблеток вовсе не легчало. Звонили в неотложку. Та, сделавши укол, сказала: «В больницу б надо, но, знаете ли, возраст, ее опасно трогать – вы ж видите, что тут не только камни, но очевиден и инсульт, речь, слышите, сплошная каша, и правая рука с ногой не действуют совсем». Уехали. А Клара в забытье впадала и бормотала, бормотала что-то в забытьи. И так весь день, потом всю ночь. В аптеке, помнится, наутро прикупили фарфоровое судно и поильник для нее. А в ночь вторую наняли сиделку – старуху мрачную с усами, – чтоб до утра дежурила на стуле жестком у ее того железного одра с железными шарами в изголовье, где Клара бормотала в хриплом забытьи. И так прошла та ночь, потом все заново: поплыли третьи сутки.

В то времечко поганое отец был весь на нервах, раздражен, с работы приходил поддатый и говорил о полном недосыпе, о том, что на работе он теперь дуреет. И помню: мать его все упрекала в эгоизме и бездушье, мол, мать твоя ведь умирает, а ты же будто бы бесчувственный совсем чурбан и, что ни вечер, то и пьяный. Еще запомнилось: был день, и в комнатке ее (пенальцем) невдалеке от умиравшей бабушки присел я сам; какая-то кушеточка у стенки, а на стене – тарелка радио из черного картона, теперь, конечно же, в ней никаких Оле-Лукойе и знаменитых капитанов. Молчит. И дух. Без запаха, но будто с весом. Нет-нет. И все же запах. Чугуна? Свинца? Какой же у металлов запах? И тихий свист. И шелест. То бабушка Клара, иссвиставшись свинцово-чугунным дыханьем своим, все металась – иногда одеяло сбивалось в комок и сползало, обнажая местами пожелтевшее тощее старое тельце, на конечностях синие вены.

И помню еще кислород в холщовой зеленой надутой подушке. Ей мундштук от нее иногда подносили ко рту – подышать. Продолжалось все это те несколько дней: смерть сама, то мгновение смерти пропущено мною. Помню только, что взяли с собою меня в крематорий Донского – прощаться. Помню в сумрачном центре того, с холодком сладковатым, прощального зала постамент, плиссированной черною тканью обшитый, помню струнную грустную музыку – приглушенный и вялый похоронный наемный квартет, помню чью-то облезло-неверную скрипку, чей-то медленный рваный смычок. Помню узенький гроб, совсем из дешевых, что, вдруг дрогнув, поплыл, опускаясь так плавно, без спешки, степенно, в зловещее темное чрево под полом, помню черные шторки, обшитые черною тканью, что замкну лись над ним.

В тот же день похорон был к помойке отправлен, в четыре руки, мне знакомый железистый бабушкин одр, то старинное ложе, чей никель с годами потускнел, облупился местами, а один из сверкавших когда-то шаров, украшавших его изголовье, был давно уж отвинчен, поломан, был потерян теперь навсегда. И не жалко совсем. Ведь, в сущности, хлам. У покойницы был он блестящим навинчен когда-то-когда-то-когда-то на новеньком одре, но с летами, с летами, с летами давно укатился куда-то, и в конце уж совсем без него, в забытьи: наша бредила бедная Клара, что у бедного Карла украла не ломаный шар, нет, нет, нет, а кораллы, – в бессознанье, забыв о прочтении внуку последней морали, уже в космогонии, дыша кислородной подушкой в одышке, – ей было, наверное, очень уж душно в агонии на железном, с облупленным никелем, одре, в ожидании выдачи вечного ордера на прописку к каким-то своим, так давно уж и вовсе канувшим родственникам, к далеко и навек отлетевшим их душам. Бог же с шаром, и с ними, и с ней.

Ей тогда в колумбарной стене крематория угнездили, как в маленьком склепике, из фарфора стандартную урночку, где в веночке цветочков курсивцем начертаны были имя-отчество бабушки вместе с фамилией. Угнездив же, мне кажется, не бывали там больше ни разу. Или все-таки? Не слыхал, не слыхал, не слыхал.

С мылом хозяйственным, с содой, со щетками, с тряпками мать потом, вся так испарившись, после бабушки вымыла бабушкин пол, а вскоре ж, так вскоре – побелкой, и с брызгами – совершила ремонт в ее комнатке, переклеив к тому же обои, поменяв их: из простеньких желтеньких – на любимые, желтые с золотцем, чтобы было светлей и порадостней, и повыбросив прежнюю жалкую рухлядь, в том числе и картонное черное радио, прикупив что-то свежее, новое: книжный шкафчик, пахучий молоденьким лаком, и такой же, пахучий еще магазином, школьный письменный столик для наших с братом домашних уроков. И теперь, разделяя с ним комнатку ту, обрели мы и собственный угол. А про бабушку Клару просто забыли. Бог же с ней.

А потом. Сколько ж мне уже было тогда? Наверно, за тридцать? Что-то ёкнуло, вдруг потянуло? Посетил специально Донской крематорий, где тот узенький гроб опустили за черные шторки, – все глазами искал и искал по стенам в колумбарных тенистых витринках, бликовавших печальным фарфором, все читал имена в тех веночках цветочков – осмотрел, аж зрачки заболели, сотню памятных урн, не нашел своей бабушки Клары и ушел, уж теперь, вероятно, навеки. Ах, как жаль, ах, как жаль, ах, как жаль мою бедную бабушку Клару.

Бог же с ней. ---)

---

Что это я такое наплел? Идиот. Жуть какая-то. Но тот запах, запах, тот запах без запаха, а какой-то тяжко спертый воздух – вязкий и липковатый. Воздух чего? Смерти? Сладковатое что-то. И в том крематории тоже. Но там этот запах мешался еще и с сыроватым запахом цветов. Что-то сырое и сладковатое. Смертное.

---

А когда у нее бывали дни рожденья и те ее родственнички заходили к ней отметиться, она для них заранее пекла в нашей коммунальной кухне на противне какое- то свое особое карло-кларовское печенье с корицей. И помню этот запах ее коричного печенья. Так, так, так, так. Где еще? Где еще? Нет, нет, нет, больше нигде в жизни не удалось учуять этот неповторимый, пряный, карло-кларовский бабушкин запах.

---

Но тот смертный запах, тонкий, тонкий, тонкий, сладковатый, который тогда впервые учуял в Донском крематории и от которого впервые испытал именно тот страх: да, да, да, что-то сладковатое.

---

А в этом пропыленном логовище соловья соловьевича с великим скопищем его прокопченных и болеющих от грязи чудес – тоже был какой-то сладковатый душок, но теплый, затхлый, спертый.

---

И тот дивный непередаваемо изысканный музейный запах, источаемый вот-вот свежими, совсем недавно покрытыми реставрационным лаком холстами, которые после многолетнего пребывания у соловья соловьевича в грязях были наконец-то отмыты, высветлены, вылечены, восстановлены и омоложены. Прекрасный запах удовлетворения добычей. Охотники на привале. Опля и трали-вали. Бабушка Клара украла у Карла. Вернее, волчонок Карл украл у старой бабушки Клары Красную Шапочку, изукрашенную кораллами.

---

А сестру бабушки Клары звали Циля. Цецилия. Значит, для меня она была двоюродная бабушка. Или кто? Но я ее звал не двоюродной бабушкой, а тетей. Цецилия – значит тетя Циля. Старушенция, завитая букольками. В прошлом – доктор. Дерматолог (шелушение, чесотка?). Враченция. Еще до революции она обучалась в Лейпциге по медицине. А жила она в соседнем с нашим доме, только на первом этаже, в коммуналке, вместе с большим семейством глухонемых (мычания которых я всегда пугался). И тенистая прохладная комната ее была наполнена какой-то старинной обстановочкой еще из тех времен. Хорошо помню в золоченой массивненькой раме пейзажик, опять же, Клевера (как у него сплошь и рядом – ночной, с луной), помню туалетный стол с подвижным зеркалом «псише», помню большущую необыкновенную (настольную?) лампу шоколадной бронзы модерн начала ХХ века: обнаженная ундина с шоколадными грудями держит в приподнятых шоколадных руках над шоколадной головой большой овальный шоколадный обруч с гирляндой лампочек – типичное изделие этого холодноватого стилька. Довольно-таки глуповатое.

Но всегда, когда заходил, помню, поглядывал на эти замечательные шоколадные груди. И вот там-там, в этой ее комнате, витал тоже сладковатый, чуть приторный, какой-то карамельный воздушок, хотя, впрочем, очень-очень приятный. Какой-то воздушок той, еще дореволюционной, еврейской буржуазной добропорядочной старинцы.

А летом тети-Цилино окно было всегда открыто настежь во двор, и я, гуляя, часто видел ее силуэт: он двигался там, как темная рыбка в аквариуме, но иногда вдруг эта рыбка замечала во дворе и меня (да нет, нет, будто бы всегда даже и поджидала) и, окликнув, протягивала из этого своего окна на первом этаже свою старушечью ручку и вкладывала в мою ладонь ту парочку полурасплавленных и теплых ирисочек «Бон-бон». «Бон-бон», и только парочку «Бон-бон», и никогда, и никаких других.

Сладковато-шоколадный запашок замечательных тети-Цилиных «Бон-бон», сладковато-карамельный запашок в ее комнате, чудесная шоколадная ундина со своими чудесно приподнятыми шоколадными грудями.

Совершенно упустил тети-Цилино исчезновение. Словно внезапное. Когда она умерла? Как? Почему я ничего не помню? Просто исчезла. И где же она теперь? Где? А нигде. Просто кремация. Просто дымок. Развеялся. На небе. Просто где-то угольки. Угольки. Где-то, где-то, где-то нигде.

---

А еще ведь у бабушки был брат. И я звал его «дядя Боря». Дядя Боря. Хотя он тоже мне был двоюродным дедушкой. Жил – даже не знаю где. Примерно раз в месяц заходил к бабушке – повидаться. Минут этак на десять. Седой как лунь и, вокруг плеши, совсем коротко стриженный. Такой коренастый, плотный. Чем-то неуловимо напоминал Жана Габена в старости. Помню его бостоновый серый костюм в редкую тонкую светлую полоску. Помню на его коротком и толстом мизинце крупный перстень с прямоугольным черным агатом. Приходил всегда со своим обезумевшим от резвости, бешено цокавшим когтями и скользившим по паркету, постоянно тявкающим таксом Рэди. А глаза этого Рэди своим разрезом и блеском походили на глаза Джины Лоллобриджиды. А глаза самого дяди Бори, с несколько покраснелыми обвислыми нижними веками, – на глаза бассета. Этакий сильно пожилой бассет на поводке у Джины Лоллобриджиды. Черно-подпалый такс Рэди и коренастый дядя Боря с черным агатом на мизинце. Их исчезновение, как и тети-Цилино, было, ну, совершенно мной упущено. Просто перестали быть. Просто дымок развеялся. И, вероятно, тоже просто угольки: нигде.

---

А у энтого покамест никаких угольков. Никак не дождется своих угольков. Весь-весь перенаформалиненный. Чуть ли не целый научно-исследовательский институт тикает и тикает над его безостановочным перенаформалиниванием. Наформалиненный о-го-го как. Жуткое дело. Мавзолей Мавзолеевич Мавзолеев. Помню, опять же, тот тонкий, тончайший. Запах? Нет-нет. Но что-то то же, то же, то же. И вместе – как будто и нет запаха. Но нечто. Меня туда с классом, что ли? Торжественно. Пионерский галстук на вымытую шею. И – гробовая тишина. Нет – шаги только чуть-чуть. Ш-ш-ш. Или вообще на цыпочках? Тсс-с. И что-то изжелта-восковое (во френче? костюме и при галстуке в горошек?). Ну, страшно восковое. Странное. Ужас, ужас, ужас. Тихий ужас. Тишайший. Тсс-с. Тсс-с. В пуленепробиваемом стеклянном саркофаге. Да, да, да, конечно же, тогда там рядом с ним еще и Сталин был (в кителе). И медленно, медленно – мимо. Шапки долой. И запах? Нет, не запах, но что-то, помню, тошнотворное. Тонкое, тонкое, совсем истонченное. Но все же. И сейчас ощущаю. Ужас. Пришел домой, не мог мамин суп хлебать. Аппетит тогда у мальчика на весь день отбило.

---

Ба-льза-ми-рова-ни-е. Египетские бальзамировщики. Гениальные были ребята. Щусевский зиккурат. Гениальная штуковина. Парасхиты, парасхиты, парасхиты. Почему-то они в эту ночь все время лезут в башку. В каких же канопах лежат его сердце и печень? А ведь где-то лежат. Не выбросили же. А мозг? В свое время был даже создан какой-то тоже целый институт. Мозга. Его. Данко Прометеевич. Мавзолей Мавзолеевич.

---

Что-то похожее, мавзолейное, ощущалось и в воздухе его музея и еще – музея Революции на улице Горького (какая-то истонченная набальзамированность), когда регулярно бегал туда (вход бесплатный) рассматривать (с замиранием сердца) то оружие: старые небольшие браунинги, и еще там, от последней войны, в витринах были разложены те трофейные: парабеллум и вальтер. Все любовался ими и никак до конца налюбоваться не мог. И как же хотелось потрогать, взять в руку! Детскую. Тяжеленький и холодненький — в детской. А потом, уже взрослым, как-то узнал, что все они, эти музейные тяжеленькие штуки, – выхолощенные, уже бездействующие. На всякий случай их специально портили: спиливали бойки и еще что-то. Хотя все равно не расхотелось бы поиметь. А вот воздух там был напоен (еле-еле) вот этой какой-то своей тихой революционно-мавзолейной смертностью. Или так казалось? И все это в том, с флигелями, красивейшем Английском клубе, где в вестибюле (там была музейная раздевалка) еще оставались от того клуба (опять лезут в башку) высокие, красного дерева, напольные часы «Биг-Бен» (на циферблате, курсивом: London). А вот у крылатых флигелей фасада (по бокам) на булыжную мостовую были поставлены броневик и трехдюймовая пушка. Внутри же – какой-то слегка формалиновый запашок.

---

Кажется, было три браунинга, один наган, один смит-вессон, один пистолет кольт, один парабеллум, один вальтер. Маузера не помню.

---

А из винтовочки маузер отстреливал буров буссенаровский замечательный капитан Сорви-голова. О, о, тот божественный аромат, который исходил от тех разноцветных томиков «Библиотеки приключений», во всяком случае, именно того – первого – выпуска: 1955 года. Если их распахнуть. Да, впрочем, и так, даже если просто понюхать корешок на книжной полке. И, конечно, еще тот, тот, тот запах темно-зеленого тридцатитомного Диккенса. Из чего тогда составлялся букет этого запаха? Коленкор? Бумага? Переплетный клей? Нитки? Какое благоухание. Какой же сладостный, сладостный аромат. Сегодня дело обходится совсем без него. Ис-чез-ло. Опа. И дело теперь – пустоцвет. Это, кажется, у Кандинского есть такое литературное сочиненьице – «Цветы без запаха». Да если бы просто без запаха. Но ведь теперь книжки припахивают какой-то вонючей типографской краской. Мазутом, что ли? А те. А те, а те, а те, а те. Даже до сих пор – если распахнуть того, маминого Диккенса, то. Правда, уже совсем еле-еле. И то из тех томов, которые не зачитаны.

---

А «Оливер Твист» – вдрызг. Которого сначала мне мама вслух. А потом и я сам – про себя. Поедая глазами. Не знаю почему, но этот мерзкий еврей Феджин мне был всегда симпатичен. И «Шерлок Холмс» – вдрызг. А «Капитан Сорви-голова» – еще куда ни шло. Винтовочка маузер. А вот в музее Революции в это же время – вожделенные браунинги. О-ружь-и-це. Хладное. Подержать бы – и пальчики потом оближешь.

---

Да, да, да: этот запах в магазине «Охотник» на Петровке. Оружейного масла. И еще – шикарный шорный запах кожи (ремни, патронташи). Да и у просто кирзы тоже шикарный (охотничьи подсумки). Тульские и ижевские вороненые стволы. Тускло поблескивают – в ряд. Темные ореховые приклады – лоснятся. Немецкие ружьеца «Зауэр» (три кольца). Бокфлинты и горизонталки. Калибры 12, 16, 32. Всякое иное там снаряженьице. И от всего этого – запах, запах, запах, запах! А вот в оружейной комиссионке (в районе Таганки, улицу забыл) – опять же браунинги. Но в основном малокалиберные. Но очень красивые. Карабины. Шестизарядные? Помню, что этих коротких браунингов было там довольно много. Откуда? Как они у нас оказались? Привозились кем-то? Но кем, но как? Это «Зауэры» (три кольца) закупались в ГДР. А бельгийские браунинги-то каким образом?

А потом, потом, потом, уже совсем великовозрастный дурак, впадающий в детство, решил и сам себя, наконец, утешить. Специально получил разрешение и купил необык но вен но (ну, необыкновенно) красивый двуствольный бельгийский «Байард»: ну, дивный, дивный, дивный, легкий, шестнадцатого калибра, с теми байардовскими клеймами (всадник с копьем) на каждом стволе и с той тончайшей рубчатой насечкой на «пистолетном» ореховом ложе. А в гравировочке – какие-то маленькие лилии на металле щек. Фантастика, фантастика. Вероятно, изделие еще двадцатых-тридцатых годов. В родном хромовом чехле, на красной фланелевой подкладке. Держал в платяном шкафу, промеж свисающих пиджаков и брюк. Бывало, приоткроешь шкаф – и оттуда замечательно пахнет кожей и сталью. И еще прикупил коробку патронов: картечь. Или нулевка? Забыл. Ведь залетало же тогда в дурацкую башку: думаю, если захочу прикончить свою никчемную историю, то – стволы в рот. И разлетится поганая башка, как пузырь с говном. Но ведь думал и о том, что все запачкаю, все изгажу вокруг. Бредовые мыслишки бледного капитана Сорви-ее-на-хуй-голова. А потом то ружьецо надо было регулярно таскать куда-то к ментам, да с какими-то еще справками – перерегистрировать. Пару раз потаскал. И надоело. И я его продал. Чудеснейший, расчудеснейший этот «Байард» капитана Разорви-бля-к-ебене-матери-собственную-голову. Идиот.

---

И тогда ведь был еще какой кретин. Еще, еще какой. Тогда, тогда, тогда. Уже так давно. Но все равно очень даже помню. Та тяжесть, та невыносимая, до рвоты, тос ка и тяжесть. Не затихающая даже во сне. Когда Марга с Савлом это вытворяла. И я так терял, терял ее, и это была катастрофа, и рушились все надежды на что-то то в будущем, и в куриных мозгах все крутилось: «Ну, что бы такое придумать, что же придумать?» И придумал-таки, идиот. Осенила гениальная мысль. Попробую- ка я так. Та одностволочка (ижевка? забыл), которую, хитрец, специально одолжил для этого у того знакомого, вроде как на охоту, а сам. Какая там, к черту, охота. И ведь поехал в мясной магазин на Кировской, где еще и дичью торговали, и купил там каких-то двух несчастных неощипанных куропаток (для правдоподобия охоты), и с этими несчастными куропатками и одностволочкой (ижевкой?). Куда бы нам? «Куда ж нам плыть?» С этим моим тогда товарищем, который был (и на самом деле) настоящий гений, но сумасшедший. Реальный шизофреник. Куда ж поплыть – мне с ним? И ведь поплыл на это дело гений не потому, что шизофреник, а по великой дружбе со мной тогда, рискуя, рискуя, рискуя, на эту совсем уж обезумелую дурь. Итак, куда бы нам? На электричке. Сошли на станции Апрелевка. И по морозцу – в январе. И куда-то в лесок. А там снега почти по пояс. И еще подальше, подальше, подальше – в этот лесок, а там не почти, но уже точно по пояс. Но все же, все же, как-то, как-то. И – вот оно, хорошее толстое дерево. И я встал за ним. А мой гений отошел. По пояс. Шагов на десять? А толстое дерево меня от него прикрывало. Но свою левую ногу, бедром, чуть из-за него выставил. Чтобы только по касательной – черкануло. Ну, думал, кожу обдерет – и хрен с ней. И так приладился, за деревом. И замер. И сказал гению: «Давай, шмаляй!» Ба-бах. Бля. Промах. Надо повторить. И он перезарядил. Ну, просто как Пьер Безухов на дуэли с Долоховым: «Вы мне только скажите, куда нажимать?» Или это я, утопая по пояс, добрался до него и сам перезарядил? Уже не помню. А потом – опять за дерево. Снова выставил ляжку и изготовился. «Давай!» Ба-бах. И точно. Попал. И помню, что в ушах зазвенело, как будто кувалдой по рельсу. Дзон-н-н-н. С дрожью. И дополинно помню, что я тогда сказал: «У-у. У-у-у. Нормально». Я сказал: «У-у-у, нормально». «У-у-у, – сказал я, – спасибо». Я сказал: «У-у-у, нормально, спасибо, у-у-у. Хорошо. Очень большое хорошо-спасибо», – сказал я. И потом я с гением (обнимая его за шею) по этому глубокому снегу еле дошел обратно до станции. Как я тогда дошел, сам теперь удивляюсь. Но все-таки дошел. И еще как-то, как-то в электричке просидел. А потом, уже в Москве, как-то, как-то, на такси – до Марги. А потом, в тот же вечер, еще отвозили в Градскую, ту, что на Цветном. И там – рентген и перевязка. Но оттуда все же вернулся на нашу с Маргой кровать. А наутро нагрянули менты. Что да как. Протокольчик. Я им, разумеется: «Просто несчастный случай». А нога тем временем совсем посинела и распухла, как бревно. И там: черные дырки, как будто ее прожгли насквозь раскаленным арматурным прутом. И еще к тому же в тех дырках загасили сигаретные окурки. И жутчайшая синюшная гематома. И – снова в больницу. Моего доктора, помню, фамилия была Фишман. И все, помню, мне там клали и клали на эту мою жалкую ногу-бревно пузыри со льдом. И в этой больнице – недели две. А может, и все три. Но там не стали ничего трогать, сказали: «Если извлекать, то надо распотрошить все бедро, слава богу, что не задело кость, если все пойдет неплохо, то само собой все инкапсулируется». И ведь действительно пошло неплохо. Хотя потом еще какое-то время ходил с палкой. Так они до сих пор и сидят вокруг, к счастью, не задетой кости в бедре – все семнадцать штук «тройки», которые мне влупил гений. Крупноватые. На белых лебедей с такими охотятся. Или на черных коршунов. И всю дорогу они отравляли и продолжают отравлять бедного идиота свинцом. И уже до могилы. А свинец, как известно, вещь ядовитая. Капитан Бля-отстрели-себе-ногу.

И к тому же, незадолго до этого ба-баха крупненькой дробью, был еще и капитан Полосни-себя-бритвой. Все в те же злосчастные, бля, марга-савловские зимние денечки. И – по удивительному совпадению: проделал это в том же подъезде дома в Воротниковском, где тогда, тогда, тогда так незабываемо, так влюбленно (а за дверью подъезда – дождь, дождь, дождь) целовался с Алиной. А вот теперь там из-за Марги. Чтобы вернуть, вернуть ее. Бля. Зашел вечерком с бритовкой, вынул ее из обертки, расстегнулся догола и – с-с-с-с-к себя это бритовкой («Нева»?), вначале слева над грудью, потом – с-с-с-с-к по левой руке, между указательным и большим пальцами, и – с-с-с-с-к, с-с-с-с-к по той же, сука, руке, по предплечью, и напоследок – с-с-с-с-к по правой скуле. Браво. Весь в кровище. И – к ней. Мол, в темном дворе напали хулиганы. Отбивался. Думал, ну, раненого-то меня она уж пожалеет и примет. В объятия. Хрен два. И только потом, после того самострела, ее проняло. И я таки вырвал ее из наглых Савловых волосатых лап. Ведь вырвал же, вырвал! И то не совсем с ходу. Капитан-полосни-себя-бритвой-и-отстрели-себе-ногу. И до сих пор на груди, руке и скуле остались тонкие белые шрамики плюс уже старая ляжка, нашпигованная дробью. А вот она уже мертва. Марга. Скоропостижно. Была, была и вдруг – нету. Ее вовсе. А шрамики довольно красивые. Беленькие. Они еще на мне.

---

А тогда, после всей той несчастной трихомудии, когда мы опять стали вместе, уже наступил апрель, и отчетливо помню его запах – запах именно того апреля, свежий, но от пережитого печальный. Печаль, печаль, печаль. Печаль апрельская. Какая-то скорбь. И мы в том скорбном, печальном апреле (почему-то помню от него именно сумерки) пожили (она хотела хоть куда-нибудь) на даче у ее деда в Салтыковке, а там уже другой запашок, но такой же (застояло-кисленький?), как когда-то и у ее бабки в Нижнем Кисловском. И была эта какая-то скорбная печаль, печаль, печаль.

А вот в начале лета мы уже снимали ту квартирку на «Молодежной», где чуть позже тот чудесный – скошенной травы. И какое-то наконец полное с Маргой воссоединение. На тюфяке, положенном прямо на пол. Капитан Половая-жизнь-на-полу.

---

А тот капитан, который Сорви-голова, да к тому же со своим великолепным маузером, был все-таки, ну, очень хороший малый. Зачитывался им, будучи сам малым. И опять же запах, запах, запах. Обонял. «Библиотека приключений». Вдыхал из раскрытых страниц. Книжный. Тот. Тот капитан и тот его книжный запах.

---

И еще такой же удивительно сладостный (книжный?) аромат, но ведь какой-то совсем уж особенный, витал в магазине «Дружба» на улице Горького, недалеко от Моссовета. И там тогда продавалась печатная продукция из стран народной демократии: гэдээровская, венгерская, польская, еще какая-то. Казалось, что все они там так пахнут. Ну, очень приятный запах. Заходил его нюхать, вдыхать этот заграничный воздух. Чудесный, чудесный, чудесный.

---

А еще тот киоск за «Метрополем», ближе к Дзержинке, к памятнику Ивану Федорову, который «Апостол», и там – недельной давности (быстрее, хоть были и совсем коммунистические, не доходили) газеты: французская «Юманите» или та же, но «Юманите-Диманш» (воскресная), а еще итальянская «Унита» и английская «Морнинг Стар», которые, видимо, и производили этот заграничный дух. И опять же те заветные гэдээровские журнальчики «Фильм» и «Ревю», где иногда – фоточки, «художественно», девушек «ню» с этими их замечательнейшими гэдээровскими подмышками. Специально мальчиком за ними ездил. Бывало, заглянешь в окошко того киоска, чтобы прикупить тех девушек с их подмышками – а там тоже: такой душистый заграничный запах.

---

И еще был замечательный запах библиотеки старого Дома кино, который на Васильевской, куда в детстве я был записан, но брал вполне взросленькое чтение (там, где всяческая любовь). Тоже какой-то сладостный, душистый, заграничный, «не нашенский». Киношно- иностранный холеный воздух. Дорогой.

---

И такой же дорогой, киношно-иностранный запах просмотрового зала (с теми мягкими темно-вишневыми плюшевыми креслами) того, тоже старого (но другого, который был уже на улице Воровского – чудесный авангард братьев Весниных для бывшего дома бывших политкаторжан) Дома кино: и сколько же часто радости, сколько счастья приносили там те, такие малодоступные для многих, просмотры по четвергам, которые назывались «Вечер зарубежного кино».

---

И вообще – различные (у каждого – свой) запахи тех, тамошних, кинотеатров. «Повторного фильма» у Никитских ворот, «Москвы» на Маяковке, «России» на Пушкинской. Те тогда утренние абонементы тех первых международных, которые «за гуманизм киноискусства, за мир и дружбу между народами», из которых в этой «России» запомнились. Что же запомнилось? Что-то с красавцем Франко Неро, что-то с Джаном Марией Волонте, а еще – «Меморандум Квиллера» с Джорджем Сигалом и с той грустной мелодией Джона Барри.

---

И до сих пор еще ощущаемый в ноздрях тот особенный замечательный запах с (пыльно-ванильным?) привкусом в маленьком кинотеатре «Наглис», который я от тоски посещал в Паланге тем летним месяцем, когда так тягуче, так изнурительно скучал по Алине. И все же запах какой-то надежды. Она. Она. Она.

---

Мой собственный запах в тот изумительный темно- фиолетовый вечерний час – какой-то тщательной промытости, душистой чистоты и даже духов (тех терпких – рижского «Желудя»?), когда у нас было потом, после моей разлуки с ней, то, то первое сентябрьское свидание вновь, и когда начинался дождь, и мы, укрывшись от него в том, том подъезде (опять, опять и опять вспоминаю это), так упоительно целовались, и мне казалось, что я схожу с ума от счастья. И там ее эти теплые губы, губы, губы, и ее эти то полузакрытые, то закрытые глаза, глаза, глаза в том подъезде, где через несколько лет я отчебучил свой бритвенный саморез, пытаясь вернуть Маргу, и был я тогда вовсе не мыт, а грязен и весь провонял куревом, которое в тех своих бедах садил – одну за другой, отчего аж стали желтыми пальцы, и за дверью стоял проклятый черный, уже январский, час, а не тот, такой далекий и незабываемый, изумительный, фиолетово- вечерний, под звездами на небе, сентябрьский, где, кроме звезд, светились еще и губы, губы, губы Алины, а за приоткрытой на улицу дверью начинался дождь, дождь, – и этот запах, той моей чистоты, и запах того дождя.

--- Дожди, дожди, дожди. Запахи дождей.

---

И запах того дымчато-сизого проливного дождя днем 18 июня 2017 года, стеной обрушившегося на Нью-Йорк, когда меня сквозь его обвал, от громад косых углов Таймс-сквер, от этих невероятнейших там реклам, калейдоскопирующих туманными цветными огнями сквозь туманную пелену этого сильнейшего дневного ливня, сквозь рвано-облачные пары, вздымающиеся от подземки, из решеток в тротуарах, минуя так же туманно калейдоскопирующие толпища прохожих, бегущих под своими, зеркальными от воды, зонтами, подвозил к музею Метрополитен фантастически красивый таксист- индус, оправленный в фантастически холеную смоляную бороду и фантастически красивый кашемировый тюрбан темно-вишневого цвета, а потом, уже выйдя из машины, в этом небесном водопаде я сам пробегал какие-то шаги по Пятой авеню к 82-й улице, а дальше еще буквально взлетал по этим пятнадцати гранитным ступеням к главному входу в музей, и когда, наконец, добежал до огромного вестибюля, уже весь вымок до последней нитки, и в прилипающих к ногам штанах обсыхал уже в залах, и все искал и искал, поскольку с прошлого раза забыл, где они, – ту маленькую, пепельно-смуглую на золоте, дивную Мадонну Дуччо ди Буонинсеньи и ту загадочную, с декадансным ликом, ведьмовскими тонкими перстами и двумя плодами груш, лежащими на чуть треснувшем мраморе парапета, Мадонну несравненного Карло Кривелли, и, почти уже отчаявшись, все же нашел: одну на втором, другую – на первом этаже, и недолго полюбовался ими, а еще потом, пока стоял в долгой очереди, выстроившейся вдоль высоченного зала скульптур, к нижнему музейному кафе «Petrie Court», уже совсем вдоволь также успел налюбоваться, и даже, как показалось, незаметно для всех ощупал своей лаской мраморные полированные пальчики узеньких изысканных стоп Венеры Кановы. Этакий ее неповторимый особый изгибчик Грушеньки Karamazoff. Мечта беззубого старого порочного пердуна. А тем временем дождь на улице уже совсем прекратился и ярко засияло солнце.

Запах той туманной пелены того нью-йоркского дождя 18 июня 2017 года. И после него – тот запах солнечной летней последождевой асфальтовой влаги.

---

И запах того очень короткого солнечного дождя того лета, когда Алина была потеряна уже навсегда, и я уже давно сроднился с Маргой, а потом и с Машкой, но та продолжала быть во мне постоянно, и тогда голубело то, после так чудесно сверкнувшего на несколько минут дождя, свежее раннее утро, когда она вдруг так неожиданно прошла по просыхающему асфальту внизу, мимо моего окна на кухне Садовой-Триумфальной, а я в этот момент случайно стоял у подоконника, и пил свой горький индийский чай «Три слона» вприкуску с рафинадом, и посматривал на улицу сквозь стекло, и вот там на мгновенье – она, и замерло сердце, и даже-даже с высоты своего третьего этажа так ясно тогда увидел те, перетянутые всего лишь парой тонких ремешков босоножек, такие чистенькие-чистенькие, такие розоватые утренние пальчики ее прелестных эфирно-легких ног. Метрополитенская Венера Кановы?

---

А еще был, так тоже связанный с ней, тот, тот, тот, запах липы после дождя в начале совсем-совсем другого лета, когда я питал какие-то надежды, что она и я. Я, а у меня – она. О, о, о, какой же был тогда запах липы после дождя.

---

А задолго-задолго, так задолго до этого, ну, совсем еще мальчик, и тоже тот летний запах липы после дождя, когда Семенов и Вероника. И Вероника. И эта та Вероника. А до (или во время?) Вероники – тот липовый дождевой запах, да, да, да, когда семеновский приятель, газетный фотограф и пижон по фамилии Моргулис, надевавший в те дождики редкостный по тем временам (видимо, сфарцованный, а то откуда же?) настоящий итальянский тонкий плащ «болонья», а в Москву тогда приезжали на гастроли, опять же, итальянцы из «Ла Скала» (тоже в «болоньях»), и я видел этих, таких недоступных, итальянцев (где же? где же? где же?), кажется, у гостиницы «Метрополь», и, помню, тогда вечерело, и такая словно радуга в лужах, отражавших уже зажегшийся цветной неон над стеклянными дверями входа – «МЕТРОПОЛЬ», и там этот Моргулис в своей сфарцованной «болонье», всё щёлк да щёлк, щёлк да щёлк, всё снимал и снимал их для какой-то газетки («Московский комсомолец»?), и, и, и, и, ну, ну, ну – впрочем, впрочем, впрочем.

---

(--- Впрочем, мне кажется, пение в стиле бельканто было некогда попросту модой: его звуковое знамение – щемящие жалобы Джильи подругам жестокой возлюбленной и трагический хохот паяца, чье горло будто смазали оперным маслом, и, как будто бы в сумерках, чуть размытых цветным и нарядным туманом, образ первых приезжих гостей из труппы «Ла Скала»: миловидная стая миланских синьор и синьоров в теплой взвеси дождя – все как голуби сизые на московском мокром асфальте, отекавшем блаженно неоновым спектром стеклянных дверей «Метрополя», и поблизости, рядом, тенью с кожаным кофром – где лежал дорогой «хассельблад» с двумя объективами, – газетный фотограф Моргулис, почти не отличный от них своим заграничным лицом, и часами «омега» на тонком запястье, и наличьем подруги в «болонье», чуть скуласто-раскосой и смуглой и похожей на чистую римлянку, да и звали ту девушку Риммой. ---)

---

Помню, что этот Моргулис мне тогда казался очень красивым. И для меня совсем недоступным. Этакий феллиниевский Марчелло Рубини? Папарацци Папарацциевич. Правда, чуть уже смазанно помню его.

---

И тоже, но значительно четче, помню ту молодую Римму (которую через много лет встретил уже пожилой). А Моргулиса так больше никогда и не видел. Однажды как-то раз, тоже еще молодой, Семенов заводил эту, тогда еще совсем-совсем молодую, Римму и молодого Моргулиса к нам в темень коммуналки (то бишь к себе в гости), и они у него что-то недолго побыли, а потом услышал, как в нашем общественном коридоре, уже уходя и направляясь к двери на лестничную клетку, этот Моргулис все потарапливал Семенова: мол, давай, давай, «давай – поскорей из твоей клоаки». И они вдвоем – впереди, а Римма, стуча каблучками, замыкала, и от нее так изумительно, так тонко, истаивая, пахнуло тогда французскими духами. Истаивая за ней.

---

И тот, такой уже устоявшийся, богатенький запах французских духов, который всегда проживал в тех дорогущих и по тем временам – «для немногих», особенных модников, антикварных комиссионках с фарфорцем, картинами и бронзочками на улице Горького и на Арбате, поскольку их постоянными посетителями были очень горделивые, ухоженные (и иногда очень красивенькие) тетеньки в пахучих норках. «Шанель № 5»? Тогда были у них в большом почете. № 5. И: «норки нараспашку», как забавненько говоривал забавненький Курт Воннегут, имея, шутник, в виду то чудесное зрелище, которое открывается взору, когда девицы настежь распахивают свои лядвея, чтобы дать услаждение своему миленку.

---

И еще тот замечательный, легкий-легкий запах тонких французских, всегда несколько витавший в ауре того остроумнейшего, буквально завораживающего своим обаянием, тогда золотого юного красавца и богача, который потом станет знаменит чуть ли не на весь мир и еще богаче, хоть и сделается, пусть золотым, но полным дерьмом. Но тогда – и его золотое притяжение, и вместе с тем постоянное ощущение рядом с ним какого-то своего нищенского убожества. Паратов, Паратов, Паратов.

---

И еще чудесный запах французских духов, свежесваренного в машине кофе «эспрессо», сигар и голландского трубочного табак «clan» в старом маленьком уютном (где тогда можно было курить) международном Шереметьево в самом начале семидесятых. Иногда встречал там Маргу после ее стюардессных перелетов. Иностранцы. Одни иностранцы. И почему-то теперь кажется, что все они были в макинтошах от «burberry». Запахи кофе «эспрессо», сигарные и трубочные дымки, настоенные на французских духах. Плюс «burberry». Почему-то теперь именно так помнится. Хотя, конечно, херня.

---

Дивный запах моловшегося кофе в бакалейном отделе того, тогдашнего же (шик) Елисеевского на улице Горького – снова семидесятые. Но, разумеется, и раньше, и раньше.

---

Запах нашей сумрачной коммуналки и, несколько иной, – наших двух комнат в ней. Непередаваемый. Родной. Но постепенно уже забывается.

---

Запах нашего подъезда. Еще очень хорошо помнится: прохлады, всегда, даже в самый зной, прохлады. Отечество. Его давно развеявшийся дым.

---

Запах нового свежего светлого солидного подъезда Алины (этот же подъезд и у Марги). Ведь до сих пор очень отчетливо. Заветно-конфетный.

---

Запах подъезда дуралея, а следом и плюс его (моей) златовласки. Частенько бывал. Отчетливо. Опять же несколько кондитерский. Корицы. Напоминающий печенья бабушки Клары. Тоже заветный.

---

Запах подъезда киношного фотографа (глянцевитые открытки с еще прежними лицами популярных артистов, которые тогда продавались во всех киосках) Жоржа в киношном доме прямо за углом метро «Аэропорт». Очень отчетливо. И я заходил к нему в те (вскоре, вот-вот – и будет Оксана) чудесные (так кажется) времена чуть ли не ежедневно. И плюс чистейше-стерильный, вымытый, запах его хорошей однокомнатной квартиры (регулярная влажная уборка холостяка-чистоплюя). И именно в том хладном отстерилизованном запахе санаторной чистоты он всегда предлагал мне из холодильника стопарь ледяной водки и давал закусить ее мятным леденцом. И это было, как я только сейчас понимаю, какое-то свежее-свежее время, будто предвосхищающее в моей жизни нечто новое, что вот-вот, вот-вот, вот-вот, – и действительно именно в этом том времени и возникла та Оксана, от которой, собственно, и начался новый отсчет всего. Чего? А всего. Запах подъезда Жоржа, в который так часто тогда заходил. Ну, очень отчетливо.

---

Запах подъезда Дины и запах ее квартиры, где, помню, мне бывало хорошо, тем более что то было время Алины. Ну, совсем особенный запах. Чуть ли не вкусовые ощущения. Некой теплоты и опрятности. Да, да, да. Необычный и приятный. Чуть ли не вкусовые. Будто что-то вкусненькое на десерт. Впрочем, эти регулярные, почти сродственные посиделки у нее продолжались недолго. Но всякий раз – до после полуночи.

---

Запах подъезда тети Нины, дяди Миши и Саши на Якиманке, у церкви Ивана Воина. И запах на Лесной, подъезда Зильберштейна, со стен (помню, темно-синих) квартиры которого свисали одни голые веревки от когда-то, ковром, крепившихся на них замечательных картин – все, что осталось (не считая совсем немногих, но уникальных книг – помню на одной из полок всю, с изуми тель ней шим вкусом переплетенную в тома, подборку журнала «Мир искусства» из личной библиотеки Сомова, и в каждом томе, разумеется, тот дивный изумительный сомовский экслибрис, нарисованный для него Бенуа) от зильберштейновского знаменитого собраньица о-го-го, кое он, умный еврей, заблаговременно, еще при жизни, передал в ГМИИ, добиваясь, чтобы в этом ГМИИ открыли еще и музей личных коллекций. Имени Зильберштейна? И вот теперь там эта его изумительная «Канатоходка» нищего бродяги Соломаткина и великолепнейшая «Гранида» Яна Харменса ван Бейлерта, которая в большой, отороченной золоченым позументом шляпе с заломленным на один бок широким полем и воткнутой в него пунцовой розой, с дивной ее обнаженной грудью и с большой морской перламутровой раковиной в руке.

И вот потрясающее сходство запахов (?) этих подъездов: на Якиманке и на Лесной. То ли скипидара, то ли паркетной мастики. Что-то, что-то в этом роде. Не сильный, но какой-то щекочущий ноздри и очень притягательный запах некой старинной предпраздничной пасхально-рождественской чистоты, как будто во всех квартирах разом натерли воском полы. И потому всякий раз, входя в подъезд Зильберштейна, вспоминал тетю Нину, и дядю Мишу, и те, те, те Новые года, когда я ребенком и мы все, с родителями – у них, у них, у них. Тогда. Незабываемо. Незабываемые тетя Нина и дядя Миша.

Незабываемый Саша. Запах, не забываемый никогда.

---

И тот. Незабываемый. Густой, несколько пряный, настоенный экзотический дух (марихуана?) в амстердамском квартале красных фонарей, где (помню этот оранжевый час в марте, когда уже опускались сумерки) за стеклами очень больших уличных, чуть приглушенно осве щен ных витрин сидели за столиками полуголые проститутки, покуривали тоненькие сигаретки и пили кофеек, привлекая к себе внимание. И стоя у такой витрины (даже не заходя в сам бордель), можно было присмотреть, внимательно рассмотреть и отобрать себе милую подружку на час: беленькую, желтенькую, черненькую или мулаточку. И еще помню, что тогда к вечеру на улице было уже довольно-таки прохладно.

---

И какой-то тот (уже только слегка, слегка, слегка пряный) запах, исходивший от кожи той летней (солнечного загара?) Милы, которая тогда, тогда, тогда когда-то научила меня – с языком, и по сей день во мне сидит еще эта ее пряность, и скользь ее языка, и привкус той ее (самое первое для меня слияние с женщиной) изумительной юной слюны. И ведь до сих пор тянет. Именно с ней, с ней. Ей было тогда шестнадцать? Прелестная.

---

И тот, опять же пряный, но терпкий субтропический (цитрусовый?) воздух, когда, уже такими тоже давними, сентябрями: из Москвы – в Пицунду, и этот воздух, только- только открывалась дверь самолета, приземлившегося в Гаграх, сразу же так и охватывал жаром, и уже в нем сходил с трапа, а потом и в самой той, тогдашней, прежней Пицунде все дышал, и дышал, и не мог надышаться им, и еще реликтовой хвоей, и морем. И был этот пряный-пряный воздух и почему-то прицепившаяся к нему там кларнетная музычка Фаусто Папетти, состоявшего в тамошние годы в моде, и этот бархатный магнитофонный кларнет Папетти, и этот пряный-пряный воздух советско-пицундского бархатного сезона помнится, все помнится, помнится, и даже, ну, совсем уж отчетливо. Какое-то блаженство. А сейчас там, кажется, остался от всего этого лишь один большой хрен с большой мандариновой редькой. Без всяких там Папетти. И совсем не тянет. И никакого туда желания.

---

И еще один – тоже цитрусовый, но холодный: этих самых мандаринов. Там, в детском туберкулезном, который был тогда, тогда, тогда в том далеком-далеком сосновом бору. Запах покинутости, тоски и сиротства. Сжимающий горло. С тех пор. Запах мандаринов – запах тоски. А тяжеловатый влажный запах цветочных магазинов – запах смерти. Не первый раз уже за ночь припоминаю, чувствую эти запахи.

---

А ведь запах тоже какой-то детской тоски и одиночества витал и тогда, когда я с отцом и матерью впервые поехал в Ленинград (навещать брата, который, забритый, отбывал там свою, правда, как оказалось, не такую уж и страшную армейскую каторгу на Балтфлоте), и мы остановились в гостинице «Октябрьская» у Московского вокзала, и запах того длинного гостиничного коридора с проложенной по полу и затоптанной постояльцами ковровой дорожкой напоминал мне тогда запах московских Оружейных бань, куда мы всей семьей несколько раз ходили мыться, когда у нас в квартире случилась некая неприятная авария с газовой колонкой. Запах чего-то сыроватого (прачечной?) в той «Октябрьской». И была та зима. И тот, тот запах прачечной сливается почему-то теперь с запахом той зимы, когда вечерами мать отпускала меня из гостиницы на улицу одного (сколько же мне тогда было – 12? 13?), прогуляться на воздухе или даже сходить в кино, и давала мне на это какую-то денежку, и я, помню, в одиночестве шел – вначале огибая круглое приземистое метро «Площадь Восстания», и дальше, уже по Невскому, мимо кафе (кажется, оно тогда называлось «Норд», а может быть, и не так), мимо какого-то кинотеатрика за аркой во дворе, и доходил до еще одного кинотеатра – «Титан», где показывали в те дни американского цветного «Великого Карузо» с толстым слащавым красавцем Марио Ланца и прелестнейшей (мне запавшей тогда в самое сердце) Энн Блит, и именно там я смотрел это кино, вероятно, даже дважды, все любуясь и любуясь той Энн Блит, в которую сделался просто влюблен, да, да, да, да, и шел, и шел по Невскому до этого «Титана», и, и, и, и там тусклые, тусклые. В тусклые. В ленинградские тусклые.

---

(--- В ленинградские тусклые хляби, где промозгло светился проспект огнями, цветными и мутными, и была толчея. ---)

---

И те тамошние, у гостиницы, трамвайные рельсы помню – тоже тусклые.

---

(--- Тот час уже умер давно, но отчетливо помню, что тогда ощущение мне незнакомого града как будто немного сквозило опасностью, и вечерний маршрут одинокого мальчика был тревожен и короток: от тусклого взблеска трамвайных путей в полутьме у громады вокзальной гостиницы – на длинную людную улицу, а по ней – до «Титана»; это слово морозно рубинилось в синих чернилах, и в желтоватом мерцании матовых лампочек освещалась афиша: плечо знаменитого тенора, на котором, будто легкое вальса объятье, грациозно лежали изящные пальцы Энн Блит с окончаньями алого лоска, указуя озябшим горбатым прохожим на чью-то всемирную славу и светлое счастье любви, донесенное в выцветших копиях с золотых голливудских холмов. ---)

---

Да, да, да, и запах той сырой зимы, и той тоски и одиночества, и – точно, точно, точно – сыроватый теплый гостиничный запах прачечной, и еще тот запах котлет «по-киевски», кои отец как-то раз заказал в номер из гостиничного же ресторана, чтобы пусть немного, но подкормить пришедшего туда в своей черной грубой флотской шинели на ту пару часов своей увольнительной изголодавшегося казарменного Женьку. И какая-то тусклая тоска, тоска, тоска. Хляби тоски. Свет, что ли, был в этом гостиничном номере какой-то слишком тусклый, мертвый и какой-то банно-прачечный?

---

Но ведь и еще тот запах, от которого было восторженное, чуть ли не легкое опьянение, эйфория. Запах того небольшого писчебумажного магазинчика в детстве, недалеко от угла Дегтярного и Горького, где: эти посверкивающие под стеклом прилавка перьевые авторучки «Союз», черные эбонитовые, со стальными или золотыми, такими красивыми перьями, а еще – готовальни, тоже с черным, но бархатным нутром, ячейки которого заполняли эти замечательные, блистающие никелем, загадочные чертежные инструментики, и, главное, море самых-самых разнообразных карандашей (чешских?) «Кохинор» с грифелями различной твердости и мягкости, и, вероятно, именно от многочисленности тех карандашей и стоял там тот изумительный дух: свежесрубленного дерева, дух, от которого просто немного даже кружилась голова. Словно сандала? Свежий-свежий дух дерева. Непередаваемый аромат. Или хвои, что ли? Как на лесопилке? Нет, нет, нет, еще тоньше, еще трепетней: ну, может быть, лесопилки и плюс – от всего прочего там еще продаваемого (блокноты, альбомы для фотографий и рисования и множество всякой другой подобной дребедени) – того самого коленкора прежних книжных переплетов? Но все же больше – аромат спиленного дерева. Какое же дерево идет для хороших карандашей? Кажется, кедр.

---

И, тоже свежей древесины (лесопильный?), запах того мебельного, который тогда, тогда, тогда существовал на Пушкинской улице, почти насупротив того оперно-балетного театра Станиславского, и я с матерью (ее сопровождая) ходил туда регулярно чуть ли не полгода: а вдруг завезли (без какой-либо записи) тот, так вожделенный ею (недорогой) рижский полированный гарнитурчик, о котором мать мечтала, чтобы заменить им нашу старую рухлядь. И вот там, в том мебельном: тот запах, запах, запах (той ее мечты, а вместе – и моей, моей), запах новизны, распространяемый выставленными в зале (но не продающимися) образцами с какими-то чудесными названиями, которые я все уже, увы, забыл, кроме одного: «Хельга». И этот тамошний дух: свежего мебельного лака и свежей древесины. Тополь? Ольха? Береза? Орех? Полировка. Дивное благоухание нашей тогдашней коммунальной полунищенской полированной мечты.

---

И тот, совсем другой, благоухающий дурман, веющий с полей от полынных трав в тех отдаленных от Москвы деревнях, куда мы, что-то там снимая для прожитья в каких-то убогих сизых крестьянских избах, тогда, тогда, тогда, ну, так давно, давно, давно уезжали с матерью и братом на все лето, и очень помню ту, разъезженную в две широкие рыжие колеи, между которыми прорастала травка, деревенскую улицу, проходившую у какой-то одной тамошней, нами съемной, избы, и над той избяной улицей уже вечереющее розоватое небо, и уже роса и сыреющая прохлада, и мимо нашего палисада проходит, иногда с мычанием, стадо возвращающихся после дневной пастьбы коров, время от времени извергающих на дорогу большие темные лепешки своего помета, и я все выискиваю глазами среди них «свирепого» быка (которого надо всегда опасаться), и жду, жду, жду, жду замыкающего это медлительное шествие пастуха в линялом сером ватнике и высоких грубых сапогах, чтобы увидеть под конец тянувшийся за ним со змеиным шипением его долгий, о, какой долгий, изумительный кнут – тяжеленный, сложно составленный из каких-то узко-узко нарезанных и мастерски скрепленных и сплетенных по убывающей от рукояти лент из старых автопокрышек, потом кирзы, потом из чего-то еще и чего-то еще, и все к концу обужающегося и обужающегося, и в финале доходящего до совсем узенькой потемнелой кожаной косички (му-у-у) с кисточкой из конского волоса в виде апофеоза, – это подлинное и вовсе не простое произведение пастушьего искусства, на которое я всегда так завороженно заглядывался и вслушивался в это его эзотерически-сакральное шипение, когда то стадо (му-у-у) с быком и молчаливый хмурый пастух с кнутом постепенно удалялись от нашего забора: ш-ш-ш, щ-щ-щ, с-с-с, сь-сь-сь. Сь-и. И этот полынный, уже увлажненный павшей росой, несомый с отдаленных дымчатых вечереющих полей воздух. Неисцелимая, уже навеки вечные канувшая целимость.

---

И еще тогда там: эти незабываемые погреба. Тоже нечто совсем сакральное. Эзотерическое. Таинство их хлада и духа. Помню, мать просяще, зная, что мне неохота: «Сынок, спустись в погреб, подними оттуда маслица» (или, например, чего-нибудь еще). И помню, что действительно мне это занятие, пусть и короткое, не оченьто нравилось. И помню, что все же через ту свою неохо ту открывал за железное кольцо люк в облупившемся краской старом дощатом полу и спускался по шаткой, неудобной, почти отвесной лестнице без перил – будто в преисподнюю. И там темно. И там холодно. И там дыхание могилы. Земли и мышей. И поскорей бы оттуда убраться. Выйти на свет божий. Мать сыра земля. Помню ее дух в тех черных погребах. Все там будем. Костьми или пеплом. Все, все, все, все.

---

Как и на небесах. Душой? Вряд ли, вряд ли, вряд ли, вряд ли. Какая там, к черту, душа! На небесах, на небесах, на небесах. Помню. И тоже отчетливо. Тот, такой замечательный их запах. Бывалой потертой кожи? Овчины? В кабине старенького, уже еле-еле дышащего грузового «Ли-2», где, притулившись на чем-то, рядышком с бортра дис том (помню и его фамилию – Познанский) летел, вписанный в состав экипажа, в то лето в свою ту идиотскую, на один денек, командировочку в град Волгоград (посадка, дозаправка) и дальше в Адлер, где, пробыв всего несколько часов, успел чуть ли не до жареного мяса сгореть под солнцем на пляже, прямо накануне свадьбы с Маргой. Так, потертая кожа? Овчина? Те, какие-то уже сильно просиженные и продавленные, вероятно, сразу послевоенные (или чуть позже, ведь если «Ли-2» сперли полностью с американского «Дугласа», то когда же его стали здесь выпускать?) кресла первого и второго пилотов. И самолет тот, бля, подвывал с какими-то перебоями, все кряхтел и дребезжал в воздухе, фыркал, и из его ветхих крыльев дрожащими тоненькими ручейками подтекало горючее, и я, поглядывая через окошко на эти его гнилые древние крылья, все думал: «Ну, тут и пиздец, не долетим, и никакой свадебки у меня не состоится». И запах. Той, именно той кожи, продавленных пилотских сидений? Овчинного тулупа? Старого потертого седла старого мерина?

---

Но вот уж (хотя я этого тогда совсем еще не понимал) где действительно душа была на небесах, так это в том детском: на Волге, под Калинином, где тетя Варя и дядя Гоша, и он, полковником, на каких-то своих артиллерийских учениях (и ведь опять же, опять теперь это крутится в ночной трухе), а мы при нем – будто на даче. Ну, хватит, хватит это мусолить. Ведь у меня же (в этой, твою мать, нонешней ночной трухе) все это уже совсем сложилось, сложилось чуть пораньше. Ведь уже. Как? Как? Как? Кажется так, так, так. Не забыть, не забыть, не забыть. А утром обязательно зафиксировать окончательно. Если вообще соберусь что-то сделать. Волга, Волга, Волга, Волга. Еще тамошняя Волга. Тамошняя моя. Волга. Вол-га. Представим.

---

(--- Ее ширину, ее тихие плавные воды и ее берега. Когда-то, лет через семь или восемь после последней войны, по-моему на правом из них, верстах в двадцати от Калинина, прямо в лесу стояла артиллерийская часть – зеленоватый брезентовый лагерь, где рядовые ночами спали в линялых палатках, иногда – один иль другой – босиком и в исподних подштанниках, с невидящим взором, выходя на росистой заре, до трубы, помочиться на дерево.

Ребенком и я озоном дышал в тех краях два лета подряд, приглашенный, скажем, «на дачу», с братом и матерью, к тетке – жене командира-полковника: он с семьей весь июнь и июль проживал на маневрах в дощатой хибаре под дранкой, в чуть душноватом сосновом бору на песчанике, подступавшем сыпучим обрывом прямо к реке. Таких командирских хибар на тенистом отшибе от лагеря было две, и одну из них, лучшую, тоже с семейством занимал генерал Балалайкин; и дочь его малая, спелая Ляля, все маялась – в жару, до обеда, спускалась на желтую отмель, в истоме купалась, потом Лялю звали, ворчали: где шлялась? И долго, до темени, нам уж привычный, сушился в прищепке сатиновый лифчик.

А по утрам балагур-генерал с молчаливым полковником, надев свой начищенный хром и фуражки, уезжали, петляя сосновой дорогой, на тупорылых ленд-лизовских «виллисах», за облезлой кормой оставлявших облачко пыли и особую прелесть дыханья – мотора, бензина, стоптанных стареньких скатов и нагретого кузова.

Эта хвоя, и запах грибов и смолы на корявой слоистой коре, легко поддающейся лезвию, с рукоятью наборной, солдатского ножика, и аромат – тепловатый, уютный и терпкий в составе, коим тянуло из нагретого чрева армейского «виллиса», – помню, сержанта-водителя звали Кузьмой, – и вечерняя сырость с реки, и солнца припек на рыжей опушке, и сизый дымок из печи, перемешанный с сизою влагой дождя, составляли амброзию, то есть сладостный воздух теперь уж одной из навечно покинутых стран, где блистало покойно течение Волги и стояли леса. ---)

---

И там еще днями был слышен этот чудесный отдаленный гул артиллерийских орудий на тех учениях. Завораживающий. Гул, гул, гул, гул. Отдаленный. Где-то. Отдаленный-отдаленный. И запах той, разогретой на песчанике хвои, и грибницы, и диких лесных малинников, и стоит только хоть чуть-чуть — и я уже там. Там. Там. Там. Там-тарам. Уже Там. За облаками.

--- Где?

---

Где тот (будто бы ведомый?), и опять же очень старенький, послевоенный темно-красный учебный «Як» в спарке с другим (ведущим, инструкторским?) «Яком», пролетая над нашей, тоже когда-то и где-то (в Бронницах, в Мамонтовке – где яблони краснели маленькой, для сладкого варенья, «китайкой» в саду?), дачной крышей, специально (для тренировки?) отключал мотор и какое-то время, так невероятно беззвучно, парил в голубом небе с (ох!) замершим винтом, что делалось за него так боязно-боязно, но вскоре, слава богу, опять начинал свое тр-тр-тр-тр-тр. И то небо было тогда необыкновенно прозрачным. Вечное. Вечное-вечное.

---

И то, другое, вечное-вечное бездонное голубое-голубое небо, но уже с совсем медленно-медленно проплывающими в никуда белыми облаками, облаками Андрея Болконского, которое наконец-то так совсем осознанно увидел сквозь стеклянную крышу, лежа в замечательном стоматологическом кресле в Истхеме, на кривом, как перевернутая корявая запятая, но прекрасном полуострове Кейп-Код, то бишь Тресковый мыс (штат Массачусетс, Восточное побережье США), когда мне уже совсем почти сродственная Nadia P. Groom, D.M.D. Owner, General Dentist, почти безболезненно, под хорошей анестезией воссоздавала ею же удаленный зуб. Под небом чужим. И по нему тогда еще промелькнули две маленькие черные ласточки.

---

Мама, мамочка моя, ты так давно уже не знаешь: где я теперь, и с кем я теперь, и что я теперь. Или я уже такой-такой далекий от тебя? Тобою вовсе не видимый и чужой. Мама.

---

И вправду, кто я и что я? Есмь. Когда-то тогда – не знаю. А теперь? А теперь – только Альхен. И генерал Иволгин. И старый пердун. И приживал. Всегда при. Приспособленчество, приспособленец, приспособился.

Хотя пердун частный, себя оторвавший от всех и вся. Греческое «идиотэс». Идиот. Который над пропастью во лжи. Лжа на лже. И лжой погоняет. Впрочем, несмотря на то, разумник Платон говорил, что «лгать невозможно: когда что-нибудь говорится, ведь не другое говорится, а то самое, что говорится». Эти его блядские софизмы. Так умно ставшие потом у всяческих там жрецов блядской схоластикой. А на деле все-таки, как ни перекручивай все наизнанку, – сплошная лжа. Говнюк. Даже сейчас, когда в башке мотается эта блядская бессонная память. Липа. Вранье. Искажение. Все ведь в свою пользу трещит и петляет эта целлулоидная лента в кинопроекторе.

Cinema mensonge.

---

А мой молодой недозрелый пижонский глупый университетский диплом, тем летом, был о старом киношном течении, которое называлось cinema verite. Парижская cinema verite. Киноправда. И еще: московский «Кино-глаз» Дзиги Вертова. Тепленький ветерок, поздняя весна, раннее лето. Лето, лето, лето. «Прошлым летом в Мариенбаде». Загадочное черт-те что Алена Рене 1961 года. Что-то читал, читал, читал. Закладки. Что-то писал, писал черт-те что свое плюс Жорж Садуль с чертте чем Алена Рене. Время творения. На старенькой дребезжащей пишущей машинке отца «Olympia». С огромным увлечением. Иногда, чтобы проветриться, ездил на Моховую. Заходил куда-то на кафедру на высоком втором этаже. Ее еще старая высокая гулкая (белая?) дверь была неподалеку от огромного, на стене, портрета Ломоносова, того самого (кажись, вообще единственного), где он в этом своем паричке похож на бабу. Это тогдашний, что ли, анекдот про тюремного заключенного, который (глядя на этот ломоносовский, вырванный из школьного учебника, хранимый им много лет и уже засаленный портретик) с таким наслаждением весь свой долгий срок дрочил на него, того Михайло Васильевича, на нарах? Нет, это анекдот еще действительно школьный. А тогда и я сам, помню, не сплоховал. В один из таких заездов на Моховую увидел ту, рядом с чугунной ампирной калиткой у входа – в телефонной будке, и прямо остолбенел от того ее, такого сумрачного, чуда. Через стекло. И ведь до сих пор оно, это чудо, словно передо мной. Как сейчас помню: даже со спины (из-под ее тонкого плеча) было вовсю видать ту ее длиннющую курчеватую смоль. Аж со спины выглядывало оно. И даже, ну, очень-очень выглядывало. Прямо к спине выходило это ее длиннющее оно. Эта ее смоль. И вовсю спереди, и вовсю со спины. Невероятно. Аж горло тогда перехватило. И хотел еще, еще, еще. Этого черного пороха понюхать. Хотя бы и через стекло. Худощавая брюнетка. Молоденькая студенточка. В крепдешиновом платьишке совсем без рукавов. С совсем открытыми загорелыми узкими плечами. Держа трубку в руке, отстранила локоть и положила его на железную полочку у аппарата. Ну, постой там еще, еще, еще. Подержи на полочке свой наискось отстраненный локоть подольше. Но она вскоре повесила эту трубку, вышла из той телефонной будки и исчезла. Навсегда. Летящей походкой я вышла из будки и скрылась из глаз в пелене тра-та-та. Чуть с ума не сошел.

А впрочем. Это же тем же летом. Но уже август. Понюхал и того пороха в той, бля, пороховнице. Пороховничка. Тот сумасшедший дом. Настоящий. Больница № 15 на Каширке. Отделение алкогольных психозов. А как иначе? Косил от армии, грозящей после университета – вот-вот, уже той же осенью. Блат, блат, блат. За деньги. Как же, как же звали того блатного доктора? Левин. Работал именно в том отделении. Поэтому и ничего другого предложить не мог. Только «энто». Якобы на «энтой» алкоголической почве случаются эпилептические припадки. Якобы после очередного такого привели ошалелого прямо с улицы. Длинный коридор, и в нем десять палат. Без дверей, вместо них – только одни широкие проемы. Чтобы все на виду. Попадаешь в первую, по мере выздоровления постепенно переводят по восходящей, выписываешься из десятой. А в первой, самой из них отвратительной, не давали тогда даже тапок. Лежи, бля, сумасшедший, и не вставай. Рядом на койке, когда завели туда, кто-то так и лежал, метавшись, привязанный по рукам и ногам скрученными простынями – в белой горячке. Тяжеловато. Страшновато. Потом, потом, потом как-то случайно узнал, что того рублевого блатмейстера Левина за те рубли посадили. Я-то, слава те, успел проскочить до этой его посадки. А тем августом пробыл у него в отделении недели три, и моим приятелем там был очень милый человек, который убил свою тещу утюгом. Действительно милый и спокойный был человек. Любил оперетту и часто напевал какие-то популярные опереточные арии. Особенно из Кальмана. И очень-очень хорошо напевал. И слух, и голос.

Помню, что туда, хоть, разумеется, и не пускали, приходила Марга. Уже с животом. Беременная Машкой. На шестом месяце. Стояла во дворе, и я со своим другом-убий цей смотрел на нее из зарешеченного окна и махал ей рукой. И она махала. Какая-то очень счастливая. Оттого, что я, несчастный, в сумасшедшем доме? За собственные деньги, бля! Проехали. Статья 4Б. Годен к нестроевой в военное время. И помню, какое это было счастье – вернуться домой. На свою постель. Долго-долго принимал горячий-горячий душ. Да, да, да, до сих пор в глазах то лето. И то cinema verite.

---

(--- Про все в мире тончайшие плевы у всех в мире не прорванных девах. ---)

---

4Б. Нестроевая. И только в военное время. А теперь никуда не годен уже и в военное. Не приведи господь. Хотя кажется, что семимильными шагами туда в сапогах-скороходах. Спаси и сохрани. Всех нас. Боже.

---

«Господь всегда одерживает верх. И неибежна череда Его побед». Вроде так говорил красавец Джуд Лоу, играя молодого папу римского в телесериале Паоло Соррентино. Одерживает верх. Всегда. ???

---

Боже, боже, боже. Что делать? Ведь уже утро? Будь все трижды проклято! Даже подташнивает. Тошнит, тошнит, тошнит. От всего.

--- Мама, мамочка, так где я?

---

В полном дерьме. Встать покурить, что ли? И еще заодно опять отлить.

---

<…>

---

Никотин и алкоголь. Никотин и никотин. Бля. Между Сциллой и Харибдой. Ссы-ссы-ссы. Сцы, дорогуша. А ведь еще возможна и папина наследственность.

---

Больше всего на свете боюсь собственного трупа. До жути, до леденения жил. Хоть я его никогда не увижу. Бр-р-р. Мерзость. Страшно. Какой он будет?

---

«На часах вселенной ударит полночь, и тогда начнется час первый», – говорил умнейший математический профессор Умов, знакомец умнейшего и добрейшего математического профессора Бугаева.

А мне-то что? Какой там час, к черту, начнется? Собака сдыхает, караван идет, собака сдохла, караван прошел.

---

Помню клок этой белой-белой мелкой пены, которая вздыбилась и застыла стоймя из чуть приоткрытого рта еще не подвязанной полотенцем под челюсть Зинаиды, Маргиной бабки, умершей, ну, может, только с час до того. Тем утром нам позвонили ее соседи, нам сообщили, мы тут же поехали, мы зашли в ее ту, так хорошо нам знакомую комнату в Нижнем Кисловском, бабка лежала на том, так хорошо нам знакомом топчане, где мы с Маргой, и изо рта бабки будто выросла сахарная вата. Я сначала даже не понял, что это. Какая-то сахарная вата?

Помню тогда, тогда, тогда – еще совсем, совсем молодым, когда сразу же после школы пару месяцев работал в той хирургической клинике на Пироговке каким-то помощником ихнего фотографа, и там в какой-то палате лежал еще мальчик (лет десяти?), и его готовили к операции, и я ведь запомнил даже его фамилию: Усачев. Потом, помню, через несколько дней попросили (для научного отчета, чьей-то диссертации?) что-то сфотографировать в морге той клиники. А мой начальник-фотограф болел, что ли? Я в ужасе пошел. И помню этот отвратительный коридор, а потом и этот отвратительный зал, где. И там этот мальчик на столе, и у него уже отпилили все темя и откинули его от детской черепной коробки, как крышку от чернильницы, и мозг был извлечен и лежал чуть ли не на какой-то тарелке, а рядом была положена стальная линейка, и надо было все это (для отчета, для чьей-то диссертации?) «щелкнуть», чтобы размер обязательно в фокусе, и я в этом своем ужасе «щелкнул», и хотел как можно скорее оттуда, и выскочил из дверей на улицу, и там – чудесный июль, но все то еще перед глазами, и вот сколько уже лет оно все перед глазами: и этот зал, и этот мраморный стол, и эта фарфоровая тарелка, и этот мальчик, на щиколотке которого висела рыжая, как раньше из роддома, клеенчатая бирка с надписью синим чернильным карандашом: УСАЧЕВ.

И еще помню, когда умер Саша-большой и я по ехал с его женой в морг за каким-то там свидетельством, и морг был какой-то маленький, на территории той же подмосковной захарьинской больницы, где, собственно, Саша и служил, и опять же сияло лето, и окна морга были приоткрыты, а я стоял на улице с этой уже не женой – вдовой, ждал и курил, и знал, что вскрывал Сашу его же сослуживец и приятель-патологоанатом, и я слышал из того приоткрытого окна какое-то странное хр-хр, хр-хр, хр-хр. А потом, уже на поминках, при выпивании и закусывании, тот Сашин приятель-патологоанатом сказал мне, что это ему нужно было перепилить Сашины ребра.

---

Отчетливо помню это хр-хр, но теперь абсолютно не помню, где он похоронен. И жена его, которая вдова, ведь тоже уже умерла. А дочка вдовы – давным-давно в Америке. И могила, разумеется, давным-давно заброшена, так же как и могилы его родителей: тети Нины и дяди Миши. Они-то, я знаю, на Крестовском. А есть ли, бог весть, вообще еще это Крестовское?

---

Нет, нет, нет, никакого Крестовского. Они всегда для меня пребудут на той Якиманке. Все. И тетя Нина, и дядя Миша, и их Саша. С их замечательными книгами в старого дуба резном шкапу. Со всеми восемьюдесятью двумя (плюс два дополнительных) томами их замечательного, черного с золотом Брокгауза и Ефрона над диваном с валиками. И по бокам от той их старинной ориентальной картины на той светло-бежевой стене всегда будут висеть еще и те, так красиво разветвленные оленьи рога (вероятно, да нет, точно еще трофейные, немецкие, привезенные дядей Мишей с войны), вырастающие на, тоже темного дуба, будто гербовых рыцарских небольших щитах. Разветвление, сращение, скрещение. Крещение. И помню, что когда, уже после их смерти, я решил наконец сам покреститься, то поехал именно туда, на Якиманку, к ним, в церковь Ивана Воина, и в тот день стояла такая дивная ранняя, но еще кое-где со снегом во дворах, звеняще-голубая весенняя погода, и я, после того как поп в храме с лихвой окатил из ковша мою голову купельной водой, возвращался оттуда домой в каком-то блаженстве, действительно чувствуя свое очищение и прозрачную хрустальную легкость.

---

«Смерть, где жало твое?» И вот как, гибко-гибко склонившись, шептала своими горячими губами Петрарке на ухо бунинская авиньонская Лаура, его прекраснейшая солнца: «Не плачь обо мне, ибо дни мои через смерть стали вечны».

---

Но, впрочем, как заканчивает Бунин этот свой изумительный и один из самых что ни на есть последних рассказик, «имени ее, написанного на могильном камне, лет этак через сто пятьдесят прочесть было уже вообще невозможно». Эх, эта, та, бунинская, бунинская, бунинская, та, та, та прекраснейшая солнца романтика. Ведь, скорее всего, и камня-то никакого лет через эти сто пятьдесят уже не было.

---

А вот последняя часть трактата Кьеркегора под названием «Страх и трепет» называется «Болезнь к смерти». Так что же есть эта величайшая «мьрть»? Она есть белая грань. Цвета молока, разбавленного водой? Водолей. Водолей, водолей, водолей. А ведь я и родился мертвым. Родовая травма. Запутался в пуповине. Весь ею был обмотан. Ни, ни, ни, ни, не дышал: мертвец. Какая-то там старуха-акушерка сотворила вроде как со мной чудо. И – вернулся с того света. Водолей, водолей. Белая- белая грань.

---

Мама, мамочка. Где я? Был тогда? И где я теперь, мама?

---

Ее обручальное кольцо, которое забыли снять с ее мертвого пальца. И я на следующий день ходил в морг и попросил санитара, и он мне его снял, и я положил его в маленький целлофановый галантерейный пакетик и дома убрал, но все время о нем думал, и мне отчего-то было неприятно, что это кольцо с ее трупа, и в конце концов отнес его, гнида, в скупку и получил за него деньги. Гнида, гнида, гнида.

--- Мама.

---

А ведь помню и то, что года за два до своей смерти она со мной поделилась тем. И это было так странно. Чем-то резануло тупым. Нехорошим. И теперь даже больше кажется, что нехорошим. Но ей, видимо, хотелось, хотелось со мной этим поделиться. Эх, мать, мать, мать. Поделилась со мной этим. Зачем? И я вдруг понял, что отца для нее больше совсем нет и что она – это не она плюс отец, а уже отделилась от него насовсем, и у нее есть своя личная жизнь. А была уже, ну, очень пожилой.

---

И я сам теперь, ну, очень пожилой. Но никогда ничем таким со своими детьми делиться не буду. Упаси меня, гниду, Боже.

---

И еще тем своим позором – никогда не буду. Тот мой позор, который до сих пор. И навсегда. Это когда ни за что. Ну, совсем ни за что, но по той глупой жалкой трусливой молодости хотел показаться о-го-го. И кулаком, ну, совсем, совершенно ни за что, со всей силы и неожиданно – того, в школьном дворе, а еще того, ночью в переулке, когда пьяный шел со своей дурацкой пьяной компанией, и еще того убогого, хотя сам был уже в зрелом возрасте, но снова тогда пьяный.

И до сих пор и навсегда – и другая гнусная трусость. Это когда Шоколад со свинчаткой потребовал на грязной черной лестнице дань. Это когда тот мясник, который там, у себя в разрубочной подсобке, взял меня, прижав к своей колоде, одной красной сырой рукой за горло, а другой потянулся к топору. И это когда меня в жуть возненавидела та мерзость, прозвище которой было Теря. Те, те, те – перед которыми я, прости господи, как пидар гнойный. Бздун.

---

Потом мне кто-то рассказал про этого Терю (или Шоколада, забыл), что, сидя в тюрьме за бандитизм, он перегрыз себе вены. Или это Шоколад перегрыз? Во всяком случае, эти свои вены кто-то из них в тюрьме грыз.

---

И все равно я бздун, бздун, бздун. Вечный бздун.

---

И. С отвращением. Читая. Жизнь свою. Мою? Что ты можешь там еще прочесть, окромя своего ничтожества, идиот?

Читатель, бля.

---

Да, конечно же, в этом моем отвращении теперь до гробовой доски застрял еще и тот мерзавец, врожденный красный, ставший завтрашним красным. Который воплощенная злоба. Убийца. И пребудет моя к нему всегда, уже неизживная, ненависть.

---

И еще с годами – жуткая, с некоей даже тошнотой, мизантропия. Смотрю на уличные лица – и тошно. Тошнит, словно Каренину перед тем, как ей под паровоз. Перекреститься, что ли? И еще теперь эта пошлость, пошлость, пошлость – вокруг. Многая. И здешняя, и всеобщая. Икота. И от безграмотного плебейского «рэпа», который есть просто хамство, и от приторного «кэмпа», который, ну, ну, ну, – например, когда поют, словно четыре пидара: Паваротти, Каррерас и Доминго плюс их дирижер, – попурри из слащавостей, включая «Очи черные». Хуже, чем свальный грех. Не меньшая пошлятина, чем «Белый лебедь на пруду» группы «Лесоповал». И все это – в римских термах Каракаллы. А потом еще вроде и на стадионе. Прямо на футбольном поле? Среди фанатов. Оле, оле, оле. В лучах прожекторов. Слушают, как тетерева, только свои голоса. «O, sole miо» и – деньги, динь, динь, дзон, к деньгам. Клише на клише. Все по шаблону. Фальшь по лекалам: молодые хамские рэпера заодно с молодыми хамскими хип-хоперами, рокерами, брокерами и хакерами, и в придачу к ним – эти толстые оперные альфреды и виолетты, переодетые в серые ватники, и золотые петушки в смазных сапогах, и розово-голубые мерзотные слюни погудинских романсиков заодно с вульгарной наглой пугачевщиной для перекрашенных в блондинки и начесанных теток позавчерашнего дня. Примитивная и тупая, оцифрованная голливудская карамель, щелк на счетах, приплюсованая к рэперам, щелк, щелк. Голливудчина. Во всем. Мертвое тело. Индустрия. Продукт. Компьютерная цифирь во всем мире. Динь да динь. Сплошь да сплошь. Аттракционизм. Динь, динь. Денежка. Псевдокультура, имитирующая субкультуру. Динь. Деньги. Торжество хамского плебса. Во всем мире. Всемирное остранение. Синтетическая отрава. Как кайф от неочищенного героина. Деньги.

---

Но ведь пошлость – она всегда и везде. Будет. Своя. Даже, вероятно, в Элладе, Вавилоне, Карфагене или Древнем Риме. В Муцацире. Свои плюшевые зайки и мраморные слоники, свои перламутровые ногти с золотыми блестками, свой хрусталь в серванте и свой гроб с поп-музыкой. В инсулах. А совсем ведь не так уж и давно та, эта родимая, чеховская, так ему ненавистная. Но все же. Чеховская, кажется, совсем иная, не такая гнусная, как теперь. Несравненный «художник жизни», как назвал его Л.Н. Толстой. Его изумительный Гуров и его божественная дама с собачкой. Его Крым. Тот, наш Крым.

---

Да, да, да, конечно же, Крым наш, потому что моя – эта прекрасная Аутка, эта прекрасная дама, и мой этот милый маленький белый ее шпиц, мой гранатовый браслет, который так никогда и не надела на свое тонкое и такое нежное аристократическое запястье молодая княгиня, прекрасная Вера Николаевна Шеина, и мой прекрасный Бунин, пусть-пусть даже вместе с им нелюбимым толстым коктебельским Волошиным, у которого он в воспоминаниях со смаком отметил именно эти его «бабьи груди», и мой Набоков с его прекрасной «Весной в Фиальте». Отдельная сокровенность. Утраченная собственность. Цветок мимозы. Крым мой, но этих моих там теперь нет. Их нет вообще теперь нигде. Нуль. Зеро. Уплыли эти все мои и эти все наши давным-давно и уже навсегда. На ржавом пароходе «Патрас» под французским флагом. Прямо в синие небеса. Прощальный салют наций. И теперь они, бесплотные, там все плывут и плывут – среди облачков. «Снится мне – я свеж и молод. От зари роскошный холод проникает в сад».

---

Тот бунинский рассказик про пароход «Патрас» называется «Конец».

Вырождение?

---

И на тех, которые нонешние, вообще и глянуть противно – рыла Собакевичей. И даже вроде как свой в доску великий лис-инквизитор – и тот хороший кабан (как, впрочем, это и подметил, сам великий, Собакевич). И еще плюс узаконенный теперь ими и среди них всех пахан в куколе, парамане и с жезлом, как волк среди толпы малограмотных овец: «господи, помилуй», – в бетоне огромного храма, так фантастически всплывшего посередь бассейна «Москва».

---

А в бассейн «Москва» у меня когда-то был куплен абонемент. Школьный? Не помню, сколько стоил. Правда, сходил по нему всего пару раз. Очень приятно. Зимой. Тепленькая голубая водичка, пахнущая хлоркой. А над ней витал красивый белый парок.

---

А что было тогда, в том когда-то? А хрен теперь его знает, на самом-то деле, что там было по-настоящему. Во всяком случае, те, прошлые, из того тупого и бровастого времени были еще большими собакевичами, рылами и держимордами. Прокисшее тухлое болото, огороженное забором с замками, из-за которого выбраться было непросто, и только для немногих счастливцев оттуда иногда узенькой щелью, скрип, скрип, ненадолго приотворялась железная калитка. Ура. Но ведь в другом всяком случае там, там-тарам, было и то единственное, что у меня вообще было, – моя никчемная молодость. Я по-настоящему жил именно тогда и именно там, а не где-нибудь еще. И меня это вроде как устраивало. Как и где жить иначе, я вообще не представлял. А если, потом уже, ура, бля, и уезжал отсюда, из этого дурацкого места куда-нибудь ненадолго, то я просто тосковал по этому дурацкому месту, а на той, другой территории мне все казалось чужим. И ведь даже некая детская опаска. Как в лесу. Сказочном. А здесь пусть и был, даже после отстоя, недолив пива, разбавленного водой, зато чугунные сковородки могли жарить лет двести, и на их чугуне на века была выбита цена: 2 руб. 30 коп. К тому же, несмотря ни на что, в тамошнем здесь встречалось, пусть изредка, но все же что-то будто аристократическое, чем в сегодняшнем здесь теперь и не пахнет. И еще во всяком случае, в конце концов, этот странный, кислый, протухающий, но совсем, в общем-то, не такой уж страшненький отдельный мир, поразмышляв, а потом и снова переразмышляв, определил один, ну, очень-очень-очень умный профессор-итальяшка Альбертини, сказавший про древний поздний имперский Рим, что он «был все же, ну, наименее плохим из возможных миров. Там никто не имел права делать то, что хочет, но все как-то устраивались. И всё как-то устраивалось». Да, да, по сути, на эту кривую колымагу и здесь тогда, в том здешнем когда-то, уже потом все почти перестали обращать внимание, кроме десятка упертых несчастных ссыльных сидельцев. По тюрьмам и психдомам. Жертвы того, бля, древнего Рима периода упадка. Не так уж и много – этот всего лишь десяточек. А вообще-то, большинство считало это – врожденной и, ну, естественной нормой. Полное привыкание. И все – от самого своего рождения. (Меня – так мертвого, задушенного в своей же пуповине). Все свыклись намертво. В этом своем гнезде.

---

Атараксия – эпикурейское безразличие, мудрое отсутствие волнений. Да, так. И все как-то действительно атараксически устраивалось. И это было наше. Целый век играет окуджавская музыка. Нет-нет, та играла чуть поменьше. Собственно, всего одну человеческую жизнь. Чепуха. А казалось, огогошеньки сколько! Чуть ли не всегда-всегда-всегда. И навсегда-навсегда. Музыкантик в том лесу под деревом будет наигрывать тот вальсок.

Очень-очень долгая музычка. Ну, очень. До самой смерти? «Затянулся наш роман. Он затянулся в узелок. Горит он – не сгорает. Ну давайте успокоимся. Разойдемся по домам». Но вы глядите на него. А что касается меня, то я опять гляжу на вас. А он глядит куда-то в пространство. Все да ля-ля-ля, все да ля-ля-ля. Под старым, старым, старым деревом. Гнилым? С темным дуплом. Где – это гнездо.

Из которого барышня-крестьянка Лиза (или Акулина?) изымала те чудесные пушкинские письма своего возлюбленного. Написанные крупным почерком. Про. Про-про-про. Ну, ну, ну, ну. Про. Это же был, кажется, старый дуб. А дуб ведь не гниет. Тем более что крупным почерком. Про.

---

А когда-то мужские носки были длинные, без резинок, и дурацки крепились сложными тянущимися подвязками на икре, которые пристегивались к оным носкам для их держания стальной шпилькой, нацеплявшейся на некую, подвязочную же пуговку. У отца помню такие носки. А у меня такие в юности были? Не помню. Зато очень помню на себе в детстве (лет в 5? в 6?) бежевые чулки, прицепленные этакими шпильками с пуговкой к какому-то поясочку, который мило назывался «лифчик». Бежевые рубчатые застиранные детские чулки с ихними обязательно растянутыми коленками. Этакие на коленках получались волдыри. Где вы теперь, мои те детские чулочные волдыри?

---

«Поехавшая» стрелка на идеально натянутом капроновом черном чулке (уже, конечно, колготки, колготки, колготки) прекрасной лондонской девушки Беатрисы. По фамилии Кристл. Милая, милая, милая Беатриса. Беатриса-стрелка. Беатриса – лондонская стрелка. Почему я запомнил эту ерунду?

---

Как и те «диккенсовские» каминные кирпичные трубы, которые были видны из окна моего, обставленного староанглийской мебелью, аж двухкомнатного номера в гостинице «Кадоган-Сисл». Уже вечером, под звездами, на темно-синем небе. Ну, очень красиво. Эти чудесные лондонские каминные трубы на крышах.

---

А тем, другим темным звездным вечером – огромный, очень комфортабельный, новейший аэропортовский  отель «Дельфин» (или он назывался «Миллениум»?) в Париже, где ночевал одну ночь, опоздав на пересадку при перелете из Бостона в Москву. Очень удобный, но абсолютно бесчеловечный. Хотя там и был, за счет сбившей расписание компании, бесплатно накормлен в отельном ресторане замечательным и очень вкусным богатым ужином.

---

Изумительный, но дико дорогой большой французский ресторан «Габриэль» в Нью-Йорке. Тоже халява. Великое множество потрясающе красивых блюд (тают во рту), крошечных. И все тают, тают. Нас было там за столиком четверо, и к каждому приставлен свой официант. Целая японская церемония. Незабываемая халява. Сам бы никогда такое не потянул. И самое наилучшайшее красное из всех наилучших красных. То – темное. Того самого – дивного цвета. За какие-то, бля, бешеные деньжищи.

---

Кружка гиннеса за свои кровные — в аэропорту Шаннона на пересадке, когда той зимой летел в Вашингтон. Декабрь? Рождество? Зеленые-зеленые те ирландские газоны, которыми любовался из-за стекла, запертый в транзитной зоне. Стекло – и за ним влажная-влажная зелень ирландских газонов.

---

Улисс. Ирландский Джойс есть эллинский Улисс. Триест – Цюрих – Париж. «Почему ваш Блум еврей?» – был однажды такой вопрос одного журналиста-еврея Джойсу. «Потому что у меня он еврей», – был на этот еврейский вопрос тогда ответ Джойса-Улисса.

---

Швейцарская гостиница «Montreux Palacе» (стиль belle epoque), в которой жил Набоков. Его Ада. «Почему вы не купите себе постоянный дом?» – был однажды такой вопрос к нему одного журналиста-швейцарца. «Потому что мой постоянный дом есть мое детство», – был на этот вопрос тогда ответ Набокова-Одиссея. Его Ардис. Золотое руно. Как же верно, как же верно. Ардис.

---

Тихо-тихо, ну, очень тихо звучащая музыка в чистейшем мраморном туалете 11 июля 2018 года (запомнил) аэропорта Хитроу. Отрывок из пятой (или третьей?) симфонии Малера. Висконтиевская «Смерть в Венеции». О, эта чудеснейшая вещь Малера. И возможно, лучшая. Почему в туалете? Потрясающий, потрясающий, о, туалет. Нигде не бывает больше таких туалетов.

---

«Смерть в Венеции» – Висконти. «Сильна как смерть» – Мопассана. Это они, ребята, про. Любовь?

---

Моя та, в самом начале, по-настоящему первая – Мария (Альперт).

--- А потом поплыли до.

--- Алина – Полина.

Вот в чем штука. От Алины до Полины. Которая объявилась для меня Лизеттой. Уже совсем изученной продажной Лизхен. Уже и наскучившей. Поскольку изучена и вглубь (насколько это было мне достижимо), и (от и до, полностью) вдоль, и, и, и, в общем-то (вдосталь?). Нет, нет, еще бы, еще бы, еще бы хоть немного. Пусть, пока это возможно, будет. Хотя уже абсолютно ясно: вот-вот и кончится. Уже кончилось. А ведь мне что-то еще казалось и на что-то надеялось. Ну, хотя бы еще немного. Кретин. И теперь, конечно, уже навсегда пиздец с такими опасненькими делишками. Что ж, опять приниматься, сучонка, за дело, за старинное дело свое, неужели и жизнь отшипела, как твое, поблядушки, белье. Сначала быстренько ею снимался лифчик, потом, еще быстрее, перебирая ногами, трусики.

Местечковая аллюзия на гениальное стихотворение (гениального?) поэта.

---

Белесые пятна моего (поганого?) нутра, превратившиеся от грязи в серо-черные, – на паркетном полу в квартире у Бутырской тюрьмы. Когда-то, когда-то, когда-то, когда-то. У той сумрачной краснокирпичной Бутырской тюрьмы.

---

А еще задолго до того — те жестокие (половые?) фокусы жестокой молоденькой Марги, когда она вдруг решила тогда, тогда, тогда (ох, как давно то тогда) пожить какие-то деньки на квартире у дуралея, пока его родители были в отъезде. Зачем? Она-то, девочка, небось, знала зачем. А я тогда оставался у своих в одиночестве. И так ревновал! И все, бедняга, хотел ее застукать. И под ночь как-то взял и нагрянул, и звонил в дверь, и она открыла, злобная, в одной спальной рубашке, и сказала: «Что, проверяешь?» Впрочем, я знал, что дуралей с ней не был. Но ведь кто-то же в эти денечки был? Я чувствовал это. Тот убогий смешной кларнетист? И в голову такое не могло прийти. А через много лет оказалось, что – именно он. Набриолиненное убожество. Какие-то сальные волосы. Прыщи. Ведь через много-много лет узнал от этого друга- дуралея. И зачем был ей нужен этот сальный кларнетист? Прыщавый, но дикий модник. «Штатник». Очень такой смешной был кларнетистик. Ну, что ни скажет, все смешливо. И она, юморная: хи-хи, и он. Слушал, слушал, все слушал, консерваторский студентик-«штатник», джаз, джаз, джаз. Какая-то очень хорошая аппаратура и привозной винил. И «Битлз». И я вместе с ними тоже слушал. Но мне всегда казалось, что это скучно.

Мне казалось, что это скука, но помню, что однажды, как-то под ночь, я стоял пьяный на Маргином балконе в Каретном и курил, и было замечательнейшее лето, и из чьего-то окна во дворе доносилась эта их вечная «Yesterday», и слезы потекли из моих пьяных глаз. Возможно, только потому, что пьяных. А на самом деле полная фигня. Но я стоял пьяный, в одних трусах, и слушал, и слезы текли из моих глаз, и мне было очень хорошо. Алкоголь, и легкая тоска, и такая прохлада-прохлада, но теплая – летняя, уже ночная, под крупными звездами. И чуть-чуть ветерок.

---

А сама Марга тогда полюбливала эмигрантскую ресторанщину. «Звезды на небе, звезды на море, звезды и в сердце моем». Иван Ребров.

---

А у Маргариты Карловны тогда там, в Каретном, образовался некий недолгий любовник. Нечто связанное с обувью где-то в Армении. Приезжий. В возрасте. Очень хвастливый армянин. Кажется, его звали Георгий. Помню, ночевал. То же лето, где и «Yesterday»? И мы тогда с Маргой – в одной комнате, а они – в другой, и както раз ночью слышали, как он, «матрос», будто что-то помпой откачивал из нее: механически, тупо, упорно, в полном молчании, уныло и очень, ну, очень долго. И все никак, никак, трудяга, не мог откачать, и она, бедняжка, вероятно, уже даже подустала. А он все никак и никак не. Жуткая скука. И как-то было не очень все это приятно. И даже хотелось крикнуть туда, в ту их соседнюю комнату: «Маргарита Карловна, ну, зачем вам это надо?»

Сколько ж ей тогда было? Да, наверное, где-то под сорок пять. А может, и поменьше. Полненькая такая, небольшого росточку. Но очень красивое лицо. И замечательные карие блестящие глаза. Жгучая брюнетка. Ныне тоже давно уж покойница. Царство ей небесное. Хорошая была тетка.

---

А это когда, тем же летом? Или уже другим? Но все тогда же, тогда же, тогда же. Из тех же времен. Эти пляшущие под алым, как пионерский галстук, шелком груди без лифчика какой-то иностраночки в ночном кинофестивальном («за мир и дружбу») баре гостиницы «Москва», куда меня провел дуралей по какой-то там своей пресс-карточке. С кем-то вовсю танцевала. Твист? Шейк? Неистовая пляска тех ее сосков под тем ее алым шелком. Она плясала как бы отдельно, а ее груди без лифчика – отдельно. Свистопляска. Глядел во все глаза. Это то или не то лето, когда я врывался в дуралеевскую дверь к Марге, стремясь Маргу с кем-то застукать?

---

А ведь и у меня самого тогда очень вскоре – та поганейшая Марге измена. Вроде как с дуралеем едем на охоту. А сами – к блядям. Та гнуснейшая, та незабываемая тяжеленькая ночь в Столешниковом переулке. С водкой. Полное и очень натужное получилось говно. Ну, полное говно. А утром действительно куда-то отправились. Далеко. Клин? Со свинцовыми похмельными головами. С ружьями. В лес, где-то под Клином. И я там, мерзавец, застрелил какую-то маленькую безвинную птичку, которая сидела на своей тонкой веточке: чик-чик. Просто так застрелил, только лишь чтобы бабахнуть. А потом, через несколько дней, возник тот, мне тогда непонятный, отвратительный зуд. Первый раз почувствовал тот мерзейший зуд, будучи по каким-то делам на ВДНХ. Достижение моего выставочного хозяйства – трихомудия от бляди. Пошел в диспансер, и мне там чем-то таким страшно жгучим промывали канал. И как это получилось, что Марга меня тогда не бросила? Ничего не поняла? И вообще, зачем я убил ту маленькую милую птичку? Молчание ягнят. Ягнята в яслях.

--- А где мои ясли?

---

Те керосиновые лампы, которые вечером освещали темноту бревенчатой избы, и те керосинки, на которых днем что-то варила или жарила мама. То, то, то лето. Деревня Соколово, а напротив село Барыбино. Через глубокий овраг, по которому протекал ледяной ключевой ручей, из которого мы брали воду. Сколько мне тогда было? Семь?

---

А с Аликом я стал дружить только, наверное, уже в третьем классе. Мои друзья. Мои друзья за жизнь. С кем мне было как-то очень по-близкому. Кто?

---

Поочередно. Алик (друг-подрук: гуляли всегда «под ручку», словно барышни). Игорь (друг-приятель). Борис (друг-брат). Дуралей (друг-клей). Сергей (друг-гений). Максим (друг-предавший). Дело в том, что мы слышали друг друга. Между нами был какой-то музыкальный смысл. Во всяком случае, у меня он был. Этот смысл.

---

Помню, как рассказывал в своем дворе тот, как мне тогдашнему казалось, очень таинственный фильм Хичкока «Головокружение» с Джеймсом Стюартом и Ким Новак, который произвел на меня, мальчика, потрясающее впечатление. Привозной, и никто его не видел (и потом очень долго еще не увидит). А я вот увидел и видел. Это 1958-й или 1959-й? И моя дворовая шпана тогда, уже под вечер (ранняя весна?), сидела рядком на лавочке, затаив дыхание, и слушала, слушала, слушала. Музыкальный смысл? А я стоял перед ними, как на эстраде. Тот закат там был розовый?

---

Там был розовый закат, и там был музыкальный смысл. А теперь он иссяк. Или и тогда, вернее, никогда его и не было? Столько стараний, столько натуги и – полный нуль. Одни натуги. Одни потуги. Ведь это не я, не я, не я. Все вышло напрасно, все пропало. Пропало все. Ничего не вышло. Одно только, бля, головокружение.

---

А Ким Новак мне тогда казалась, ну, очень загадочно-красивой. А сейчас, если на нее в том загадочном фильмецком глянуть, то какая-то совсем голливудская, из тех времен, и дубовая. И что это я тогда на нее так призапал?

--- Вопросничек.

  • А какая для вас теперь самая восхитительная женщина?
  • Одри.
  • А какой для вас теперь самый обольстительный художник?
  • Обри.

---

А ведь у Бердслея есть некие, его типично бердслеевские, демонианские юные лица, но все же чем-то схожие с милым лицом мальчика, который еще с собакой. Мурильо. Впервые увидел этого чудесного мурильевского «Мальчика с собакой», будучи сам ребенком, у дяди Миши в альбоме с репродукциями (которые он, на том безрыбье книг по искусству, собирал и туда наклеивал). И там этот чудесный мальчик. И тот мальчик навсегда стал мне каким-то родным. Ведь он очень похож на кого-то из моей школы в Дегтярном. Класса из четвертого, что ли? На кого, на кого, на кого? Не могу вспомнить.

---

Схожести. Бывают очень-очень странные схожести.

Те самые сближенья. Как, почему они случаются?

---

Вот, например, рубенсовский портрет его дочки Клары Серены 1616 года из коллекции князя Лихтенштейнского невероятно схож с портретом девочки с зонтиком Башкирцевой 1883 года из Русского музея. Ну, просто одно лицо. Хотя одна вещь гениальная, а другая слабенькая. А девушка за вёрджинелом Вермеера 1672-го из той Лейденской коллекции Каплана, ну, невероятно – на федотовский портрет Надежды Жданович 1849-го. Только изображены они зеркально по отношению друг к другу. А портрет инфанты Маргариты Австрийской в фижмах и с красным цветком в левой руке, Веласкеса 1654 года, – на портрет Сарры Фермор в жемчужно-сером парчовом кринолиновом платье и с веером в правой руке, Вишнякова 1750-х. Потрясающая жемчужно-серая парча. А чудеснейшие вещицы Пьетро Лонги, тоже 1750-х, ну, так, так, так близки (как будто бы и она сама венецианка) к изумительнейшей балаганной зильберштейновской «Канатоходке» Соломаткина 1866-го. Балаганы, балаганы, балаганы...

Только личики тех венецианских девушек Лонги зачастую скрывают их карнавальные бауты. Потрясающие эти загадочные венецианские бауты. Венецианские канатоходочки 1750-х в баутах. Соломаткинская канатоходочка в 1866 году на батуте? Как на волнах. Ну, ну, не упади! Какая-то чушь, чушь, чушь. Прё. Прё, прё, прё. Ведь.

---

«Очарование хроники далеко не в последнюю очередь определяется изяществом ее живописных деталей: решетчатая галерея, расписные потолки; красивая игрушка, утонувшая в незабудках на берегу ручейка; бабочки и орхидеи-бабочки на полях любовного романа; мглистый, едва различимый с мраморных ступеней вид; лань в лабиринте наследственного парка; и многое, многое иное». Финал «Ады». Перевод Сергея Ильина. Замороженная клубника. И многое, многое иное.

---

И еще те две мои, удачно доставшиеся по случаю, лукутинские лаковые коробочки, тонко расписанные в чудесную диагонально-ромбовидную «шотландку» – черное, изысканно-серое, зелененькое, красненькое с золотцем. Прелесть. И там эти линии, линии, линии, линии. Очарование хроники линий.

Линии. Эта суровая ровная линия, резко проходящая диагонально вниз от правого угла – в левый по жухлому оливковому фону, разделяя его на более темную и светлую части, у караваджиста Хусепе Риберы, прозванного Спаньолетто, в его «Святом Фоме», и такая же диагональная, но уже не линия, а полоса, светящаяся на мышино-сером фоне, в «Святом Варфоломее» из апостольского цикла 1610-х годов. Яркая узкая ослепительно- солнечная полоса, косо проходящая, как порог, между Христом и Пилатом у Ге 1890 года – в этой чудесной, но, в общем-то, примитивной по замыслу картине. И там только лишь эта – слепящая: полоса, полоса, полоса. Невидимая, но так ясно ощущаемая вертикальная полоса, разделяющая на сомовском портрете Блока 1907 года лицо Блока на два «разных» лица Блока. Потрясающая вертикальная зеленая полоса на белом холсте Ольги Розановой 1917 года. И конечно же, маленькие-маленькие красные кони, мчащиеся у Малевича по его фантастическим горизонтальным полосам 1931-го.

А те две мои лукутинские коробочки, тончайше- линейно расписанные в «шотландку», все же абсолютная прелесть. Вот уж действительно где, ну, очарование линий. Прелесть, прелесть, прелесть. И плюс китайская коробочка перегородчатой эмали, на которой то сплетенье в травах цветочного орнамента: бордовое, изумрудное, кобальтовое, желтое, лазурное на белейшей эмали. Что-то, что-то напоминающее старинные русские изразцы? Пушкинские сказочки в исполнении Билибина? Настоящая прелесть. Купил в небольшом антикварном на Кейп-Коде. Хоть и дороговато.

---

Изразцы, изразцы, изразцы. Сплетенье цветочного орнамента. Это изумительное сплетение голубых и желтеньких лютиков на красном фоне шести огромнейших шпалер, найденных в 1814 году во французском Шато де Буссак – все они с изображением дамы с белым единорогом. XV век. Времена Карла VIII и Людовика XII совместно с прекрасной Анной Бретонской. Франция.

---

Нет, нет, нет, и все же Зеркальная галерея в Версале прекрасна. Прекрасна. С этими ее потрясающими плафонами Лебрена. На золоте. Э, э, э, э. Цифры. Между 1678-м и 1686-м? Есть одна семерка, но ведь, сволочи, и три шестерки вылезают. Хер с ними. А вообще эти тамошние замечательнейшие лебреновские потолки. И почему только, попав туда тогда, в первый раз, я так скучал?

---

А версальские мемуары Сен-Симона охватывают только 1691–1701. Очень скучные. Почти тысяча страниц (вместе с примечаниями) одной скуки. Правда, там есть одна симпатичная фразочка – ответ Елизаветы-Шарлотты Орлеанской, мадемуазель де Шартр, герцогини Лотарингской, на замечание ей Людовика XIV о том, что она слишком много пьет вина за обедом: «Лучше быть бурдюком с вином, чем мешком с дерьмом». Хорошенький такой ответик «королю-солнцу». И это он-то мешок с дерьмом? А еще там довольно-таки интересно описание протокольного этикета испанского королевского двора. И, пожалуй, еще – смешная фамильица: интенданта в Бретани и государственного советника Pomereu, которая по-русски звучит как Помрё. Почему-то вызывает улыбочку.

---

И там у них, у этих версальских, подавали к столу какие-то фантастические соусы. Со-у. Со-у. Со.

---

Сам слышу, пошло сопление. Со-пение. Со-пле-нине-е. Расслабленность. О, какая приятная расслабленность! Таяние. В теплой воде. Матрос. Ма-трас. Нужен новый матрас. Этот старый. Никогда. Never. Ничего. Nothing. Никогда и ничего. Гаденыш, никогда не говори «никогда». Ни. Не. Со. Со-у. Со-у-у-у. Со-у-у-у. Со-у-сс. Со-у-у. Ссс. Что это за звуки? Господи боже мой, да это я соплю носом! Носовой свист Каренина. Носовое сопение Сорина. Сор-сор-сор-сор-сор. Му-сор. Vanitas. Вантуз. В унитаз. Мусор. Му-у-у. Му-ка. Мука или мука? Или скука? Или сука? Уу-у-у. Сук-сук-сук-сук-сук. Сук, на котором сижу. Скука. Или все же сука? Одиночество – сука. Одиночество – сво-о-о-о-лочь. И ля-ля-ля. Фиговая песенка. Старая вонючая глупая попса. Слава. Слава или Савва? Са или со? Или сосо. Со. Со-у-у-у. Со-у-у-у. Сор-сор-сор-сор. У-у-у-у. Какой-то грязный патлатый мужичишка чего-то копошится железной лопатой, подкидывая в ржавую паровозную топку уголек.

Или без лопаты? А корявые дровишки. Пых-пых-пых. Пах-пых. Паровоз. Со-у-у-у. Со-у-у. И Анну пополам. И остался от нее один только дамский и мужской версальский соус. Со-ус. Анна, она же Сусанна. И со-у-у-у. У. У-у-у-у. У-у-у. И свистнул. Паровозокаренин. Каренинопаровоз. У-у-у. Да нет – стоп-кран. Взик. Пссс. И лязг буферами.

---

Это за окном, что ли, что-то лязгнуло? Господи, а ведь я, кажется, уже утекал. Плыл. Уплывал в блядском железном паровозе. По воде. Плавно-плавно. В речке. На даче? Нет, там был пруд. И камыш, и осока. Купание мертвецки бледного коня. Плавно. Очень-очень красивый камыш. Склеротического одра купание в дачном пруду. Плавно.

На той даче? И вот теперь опять ни в одном склеротическом глазу. Блядский паровоз. Дача, дача, дача. Та. Как бы это, как бы это? Дача. И паровоз. И прекрасная женская русая коса, которую как-то увидел там, в лесу, в траве – ее будто с корнем вырвали у какой-то местной лесной нимфы. Или русалки, которая жила в том пруду? В его гладких водах. Не разгадать, не разгадать, не разгадать. Уже не разгадать никогда. Как бы? Как бы? Дача и паровоз. И та русая коса. И та девочка с розовыми плечами.

--- <…> И возвращение невозможно.

---

(--- И то давнее дачное лето, где в березовой роще обнаружены были среди простеньких трав, будто ржавой пилой отсеченные в корень – женские волосы, заплетенные в толстую русую косу, – вероятно, та роща тенистая, и опушка ее, и прудик стальной, с камышами по топкому берегу, знали леших и ведьм, – а еще рябь на прудике этом, и латунный закат, и поляна, и холмистый, туманом чуть тронутый лес, и роса, и сырые сандалии, и робкий нечаянный вскрик паровоза вдали, и серебряный смех, и свистающий мяч в той детской игре, что когда-то звалась вышибалой и где надо было попасть с расстоянья – в мелькание тонких коленок, в цветной сарафан, в плечо розоватое или выгиб узкой влажной подмышки. ---)

---

Очень-очень ясно помню те, розово-розово обгоревшие на солнце, очень прямые тонкие плечи той белокожей девочки, из-за влюбленности в которую ходил, когда уже тоже совсем розовым-розовым становилось то вечереющее небо, и стоял где-то в сторонке, и смотрел, как она со своей компанией играет мячом в эту чудесную вышибалу. Иногда, но, кажется, сильно стесняясь (ее?), присоединялся и сам. Ее цветастый сарафан, ее голые плечи, ее голая спина, пересеченная крест-накрест легонькими лямочками этого сарафана, и ее, едва намечающиеся под ним, широко расставленные, раскосые, с юными набухающими сосцами остренькие груди. «Ты нежнее ягненка и телки резвей, ты свежей винограда незрелого ягод». Так, так, так, так, так. Это что-то, чтото из. Кажется, в одной из идиллий у Феокрита. О Галатее. А ту как же звали? Светлана?

Там когда-то я был.

Оглавление

Страница 20



 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru