Журнал "Наше Наследие" - Культура, История, Искусство
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   

Редакционный портфель Александр Басманов. Сорин. Избранные эйдосы. Косвенный взгляд.


РАССВЕТ ЛИЛОВЫЙ. ИМИТАЦИИ

А тогда, я помню, сам постоянно шастал – не в Америку, и не чучу, а постоянно – в Ленинку, чтобы прочитать: или маленькую (теперь редчайшую, вышедшую в 1909-м тиражом в 130 экземпляров) драгоценную книжечку барона Врангеля (брата генерала Врангеля) «Миниатюра в России», или порыться, откапывая какие-то (замечательные) статьи о том же, в «Старых годах». Да, да, да. Буквально упивался этими изумительно красивыми именами: Босси, Ритт, Сорэ, Сомсуа, Виоллье, Беннер, Лагренэ, Молинари, Изабэ. Прекрасные, прекрасные, прекрасные имена.

--- Ну, хоть чучу.

---

Да, и ведь к тому же еще и разыскал (по его небольшой, но дельной статейке в «ДИ») того Сергея Есаяна. По справочной узнал телефон журнала, созвонился с ним (он был очень мил) и встретился в редакции, которая была совсем рядышком с Центральным телеграфом. Есаян Сергей Арамисович. Он, кажется, стеснялся своего мушкетерского отчества и потребовал называть его только Сергеем. Ходил в смазных сапогах. Лицо узкое- узкое, горбоносое, еще более вытянутое долгой сквозной бородой, прямо как у древнееврейского пророка. Тоже, как и тот Попов, эрудированнейший, ра-фи-ни-ро-ванней-ший знаток. И тоже, думаю, несколько гомосексуалист, хотя был женат и имел детей. Потом мы с ним и его близким другом-интеллектуалом (опять же голубоватым?) Мишей Северцевым собирались, как дураки, сварганить какой-то маниловский киносценарий именно о старинных миниатюрах, и этот совсем не дурак, а умный (голубоватый?) Миша даже набросал к нему на полторы странички некий план, из которого помню начало про какой-то усадебный «французский» парк, где у изысканно стриженного шарами, конусами и пирамидами темно-зеленого боскета были черенком воткнуты в светло-зеленый ковровый газон садовые грабли, кокетливо повязанные розовой шелковой лентой с большим бантом. И вся эта картинка – под барочную, величавую и торжественную струнно-клавесинную музыку Люлли. Вот этак-с. И всю эту чепуху мы всерьез обсуждали у Есаяна дома на кухне, где втроем пили стопариками водку, закусывая квашеной капустой. И помню, что тогда он попутно еще вспоминал про тех чудесных античных римских голых мальчиков, которых для красоты покрывали сусальным золотом. «Однако, – с печальной укоризной указывал ему на то Миша, – они от этого, бедные, потом умирали».

Свою квартирку в блочке где-то на окраине Москвы тот Есаян, уходя, никогда не запирал на ключ, оставляя открытой – принципиально. И все зарплатные есаяновского семейства деньги при этом валялись на подзеркальнике в прихожей. А где-то в конце семидесятых этот богемно-рафинированный пророк каким-то образом эмигрировал в Париж, где обитал уже как довольно успешный художник и очень дружил с сотбисовским Джоном Стюартом, коллекционером, о лондонском собрании которого даже специально переслал сюда обширную знаточескую статью (пером владел замечательно) под названием «Дом, который построил Джон». И читать ее, опубликованную, было одно удовольствие. А ведь теперь оба они уже на том свете. Один за другим. И, кажись, оба – от поганого СПИДа. Гомосексуализм?

«А на какой почве он свихнулся?» – спрашивает приговоренный к смерти от яда принц Датский могильщика, копающего (ему же?) яму. «Да все на той же, на датской», – отвечает принцу гамлетовский могильщик.

---

А тогда там, после Стрелковского (с поповским привку сом), у меня появилась еще одна миниатюрка из комиссионки (на Арбате?), тоже овальчик в кружевной (но дешевой, латунной) рамочке с красивеньким изображеньицем молодой дамы (похожей на карточную даму любой масти), одетой по моде 1840-х годов: в богатое пышное платье, затянутое по талии, с рукавами-буфами, и в прическе с длинными буклями по ушам, которая называлась, если не ошибаюсь, «a l’anglaise» (чем-то типическим напоминала Амалию Крюденер), и с тонкой авторской подписью слева, чуть наискосок: «Dumont», но без даты; по всей видимости, поздняя фальшивка, которая меня вскоре стала раздражать, и я, к счастью, вовремя очень удачно обменял ее у одного старого еврея-скрипача из официозного тогда Большого симфонического оркестра (скрипач собирал только-только дамочек) на прекрасную по краскам и тончайшему рисунку (правда, по слоновой кости, вдоль, с трещинкой, позже великолепно и абсолютно незаметно зареставрированной в мастерских Грабаря) вещицу: копийный (известный) портрет Леонардо в том самом знаменитом его бархатном черном berretto, в рамке позднего ампира, чудесно украшенной розетками и маленькими крылатыми грифонами (опять же овальчик, но в прямоугольнике) и покрытой на обороте уже несколько потускневшим и обветшавшим полосатым штофом, сохранившимся от своего времени. А того старого еврея-скрипача из БСО, на пару с молодой русской женой (мачехой), года через полтора после того моего с ним обмена убил (при содействии уже своей собственной молодой жены) в родительской квартире его же собственный сынок (задушил? зарубил?), а потом запаковал все это мертвое (с мачехой) добро в квартирные ихние же одеяла, на своих «жигулях» глухой ночью куда-то отвез и сбросил кулями в Москву-реку. И все это – чтобы завладеть (и потом продать?) дурацкой коллекцией папаши. Так где же теперь, где та моя фальшивая дюмонточка?

Ужас какой-то. Смердяковский.

---

Хотя и этот мой еврейский, обменянный на дюмонточку, копийный Леонардо тоже не бог весть что. У кого жемчуг мелкий, а у кого усы соленые. А вот где подлинник – забыл. В Уффици? Это же, по-моему, Тициан. Да нет, не в Уффици, подлинник, кажется, вообще утрачен – осталась только черно-белая фотка. А у меня – пусть какой-никакой, а все еще живой, тамошний, тогдашний, когда он был еще в изумительных Тициановых красках. Наверное, кем-то прикупленный еще в первой половине ХIХ века в Италии, как память о Флоренции и этой потрясающей Уффици с Тицианом. Чудеснейшая такая старинная копийка. В чудеснейшем ампирном обрамлении. Светящаяся золотом борода, черный бархатный berretto.

---

«Прелесть вещи» – говорят обычно знатоки в таких случаях. Есть прелесть вещи. Изумительно, тончайше написанная роскошная тициановская борода Леонардо, по-рембрандтовски светящаяся золотом. А на слоновой кости – прозрачно светящаяся.

---

Борода, борода, борода. Поповская, есаяновская, Леонардова. А еврей-скрипач из БСО был бритый. И лысый. Еврей, еврей, еврей. Несчастный, собственным сынком убиенный еврей-скрипач. Ужас. Задушен? Зарублен?

---

А ведь где-то параллельно со всем этим там появился и тот «Скрипач». 150 рублей. Точно помню. Поскольку там и тогда это ведь были для меня опять же большущие (и, разумеется, опять же одолженные) деньги. А вот как я их надыбал и потом отдавал (минуя Маргу и долго скрывая от нее ту покупочку), не помню.

---

Эти регулярные мои заходы в арбатскую комиссионку – прямо засасывала. И там-то я его и увидел: он стоял на полу в штабельке каких-то других картин, прислоненных к стене, – прямо напротив входа. В старой золоченой раме, сплошь покрытой маленькими крапушками, то бишь засиженной мухами (или клопами?). Но что-то, что-то, что-то. Тут же привлекло. Что-то от прежних голландцев? От Тенирса? На потемнелом оливковом фоне. Мятая, обвисшая полями шляпа с перышком. Осклабившаяся рожа – страшненькая. Прижал к плечу скрипочку и лыбится. Теперь понятно, что полное было говно. Но тогда, еще по моей той любительской неосведомленности, – что-то, что-то. Притянуло. И опять же эти кракелюрчики. И ходил ведь несколько дней кряду – все присматривался. И еще увидал там вдруг этого Феликса. Евгеньевича. В его вечно замусоленном, в пятнах, плащике и с вечной каплей сопли, повисшей на кончике его длинного хрящеватого носа. Он тогда у этого скрипача присел на корточки и некоторое время (показалось, заинтересованно?) посидел на них с этой своей каплей на носу. Потрясающий был тип. Бывало, плюнет на палец и намажет этой слюней (вроде как смывая пыль) кружочек на старом чернелом холсте – и смотрит, смотрит на этот прослюненный кружочек: а что там, под этой многолетней и спекшейся пылью? Накопал в результате с этой своей слюней сокровищ, из которых позже, после его смерти, был сооружен целый музей. Замечательный. Тропининский. А что-то еще при жизни (под нажимом надлежащих органов?) был вынужден и понемногу дарить другим музеям. Времечко для таких коллекционеров было опасненькое. Совок отнимал. Мог и посадить. Вот и придаривал Феликс потихонечку, мол, не для себя стараюсь, а для народа. Помню, когда я вновь так неожи дан но встретился в хрущевско-пушкинской усадьбе на Кропоткинской с тем дивным акварельным соколовским 1843 года портретом прелестной, в голубой пелерине с горностаем, принцессы Елены Бирон, урожденной княжны Мещерской, то подумал: ба, какие люди, поскольку за несколько лет до того видел его все в той же арбатской комиссионке (за 60 рублей?), и еще помню: тогда просто влип в него глазами, но, как отрезав, сказали, что портретик кем-то уже выписан и отложен. Тю-тю.

Руки прочь. Этому-то корифею там всегда откладывали. Право первой ночи. Полный приоритет. И вот теперь эти его посиделки на корточках у (голландского?) урода- скрипача. И даже палец вроде как слюнил. Но потом, однако, с корточек поднялся и отошел. И я решил: ну, уж если Феликс послюнил, то надо брать точно. И где-то как-то, да ведь быстро (чтобы не увели) достал те деньги. И с волнением пошел. И слегка осмотрел еще разок. И выписал. И пробил чек. И отдал чек продавцу. И продавец завернул в какие-то серые бумаги. И перетянул веревочкой. И я понес. Куда? К блокоеду. Предварительно с ним договорившись. Ведь Марга ни сном ни духом, да и дома тогда у нас своего еще не было. Жили у моих. А я не хотел и к моим (решили бы, что рехнулся). И потом довольно долго держал эту штуковину в коммунальном чулане на квартире этого своего опекуна-блокоеда с его одобрения и милостивого позволения. Но все же через пару месяцев Марге все поведал и перевез к своим. Вбил у них гвоздь и временно повесил на стену. Это такое- такое странное-странное говно со скрипкой. Но в нем было что-то, что-то, что-то – и не от говна. И помню, отец как глянул, так сразу же это говно-не-говно и прозвал: «Еврей со скрипкой». Такой мандельштамовский старый Герцевич. И позже всякий раз, когда посматривал на него, и сам с веселой издевочкой все осклабливался, сворачивал голову набочок, прижимая ее подбородком к плечу, и приподнимал правый локоть, изображая того уродца, изготовленного под благороднейших голландцев. К его большой радости, где-то через пару лет я по случаю продал этого жида в оркестр другой одной дуры, хотя в нем все же что-то было. Было, было, было. Точно было. И потому даже очень долго скучал по уродине.

---

А ведь в этом феликсовском-с-каплей-на-носу музее оказались в конце концов такие первоклассные (Феликсом отслюнявленные) вещи: Вишнякова, Каравака, Ротари, Антропова, Аргунова, Рокотова, Левицкого, Христинека, Бромптона, Боровиковского, Кипренского, Дамон-Ортолани, Орловского, Молинари, Барду, Петра Соколова, Тропинина, Брюллова, Гау, а еще целая стая миниатюр, мебель красного дерева и карельской березы, много бронзы и чудеснейшего старого стекла и фарфора – от ИФЗ до Гарднера и Попова. Коллекционер был, конечно, из ряда вон, потрясающий. Казался похож на бездомного бродягу. А вот теперь на наших богатых пожирателей добра просто тошно смотреть. Омерзительные наглые купцы. Рыболовлевы. Да и хапают, безвкусные и, как правило, малограмотные мудаки, по большей части какую-то дрянь. За свои агромадные долларовые деньжищи. Мудаки.

---

А это тогда же, когда и «скрипач», параллельно? Или до? А может, после? Во всяком случае, где-то рядом. Тот, скраденный каким-то образом в читальне, с инвентарным номером и удивительным штампом: «Центральная библиотека Мосгоркома профсоюза рабочих строительства и промстройматериалов» вроде как каталожец – тонюсенький, с пожелтелыми страничками путеводитель по усадебным Остафьеву, Муранову, Абрамцеву, выпущенный ничтожным тиражом в 1925 году с преамбулкой известного тогда «серебровековца» (а заодно и недолгого любовника Л.Д.Б.) Георгия Чулкова, пришпилившего туда этот необходимый по тем временам «паровозик», из которого, мать его, прямо-таки дословно врезались первые пугающие, но «нужные» строчки: «Старый порядок рухнул безвозвратно, новые люди строят новую жизнь, на развалинах ветхого быта возникает быт иной, но Советское правительство зорко и ревниво хранит ценное наследие былой культуры». А в каталожце – дивные и старомодно-прекрасные тексты: об Остафьеве – Греча, об Абрамцеве – Урениуса, о Муранове – Тютчева, родного внука того самого Тютчева, который Тютчев. А этот родной внук тогда в том замечательном Муранове директором, поскольку усадебка-то вроде как собственная, принадлежавшая некогда, соответственно: сначала Энгельгардту, потом тому Боратынскому, чье имя «Сумерки», а потом и тому Тютчеву, чье имя «Silentium». И вот в этом-то текстике внука этого «Silentium»-а было описание Муранова на 1925 год, по которому я, наслаждаясь, путешествовал, читая те, уже от времени желтенькие, странички, начинающиеся описанием прихожей, стены которой были увешаны большими старинными раскрашенными гравюрами с изображениями морских и сухопутных сражений при Петре Великом, и далее следует путешествие по большой гостиной, обставленной преимущественно мебелью красного дерева 1830–1840-х годов, но в которую органично вписался и XVIII век: французское бюро эпохи Людовика XVI с белой мраморной доской и прекрасной чеканки золоченой бронзой, а также ампирные красные горки для фарфора, и одна из них – русской работы, опять же с золочеными бронзовыми украшениями и золочеными «козлиными» ножками, – была (и когда читал, это запомнилось), ну, «особенно редкостна и хороша». И там же находился короткий глубокий диван красного дерева, обитый вдоль полосами малинового бархата, перемежающегося с полосами вышивок – рукоделие второй жены Тютчева, той прекрасной Эрнестины (урожденной баронессы Пфеффель, она же Дёрнберг), коей он в 1836 году посвятил свой тот (ее) гениальный сумрачный сексуальнейший «угрюмый, тусклый огнь желанья»; а около дивана стоял вызолоченный стол со столешницей, составленной из мраморной мозаики с видами Рима и гирляндами цветов; по стенам же гостиной темнели самые разнообразные семейные портреты: Остермана, Энгельгардтов, среди которых особенно несли неповторимый стиль своего сказочного времени – Надежды Петровны, урожденной Бутурлиной, кисти Сердюкова (чем-то напоминающей чудесную кисть солигаличского Григория Островского) и семейный групповой (в виде чудеснейшей пастели) Барду. А еще, само собой разумеется, выделялся прекраснейший рокотовский портрет Надаржинской, которая представляла уже чисто тютчевскую породу.

Кабинет в том мурановском доме был, правда, не так мне интересен: совсем уж доморощенной выделки письменный стол Боратынского и тяжеловесный (поздний) – Тютчева: вроде как нечем любоваться. Но ведь там же находились и два истинно перла: небольшой овальный голубоватый шеллеровский миниатюрный портрет в золотом, тончайшей чеканки обрамлении, где совсем молодая графиня Элеонора Ботмер (первая жена Тютчева) в потрясающей шляпе «федоре», и портрет большой (его второй жены), необыкновенно одухотворенный, той самой чудо-Эрнестины, изумительной красавицы, писанной Дюрком. Само воплощение «огня желанья».

А вот вторая, так называемая «зеленая» (поскольку мебель там обита зеленым шелком) гостиная – та уж воображалась действительно совсем замечательной: с ее старым «пламенеющим» красным деревом, с ее пузатым шкапиком «жакоб», с ее секретером, где красное дерево сочетается с карельской березой, и снова с целым выводком старых темных портретов, портретов, портретов, развешанных на стенах (и особенно тот дивный групповой, над красного дерева с золотом диваном, недалеко от которого, рядом, в углу, высокий напольный киот с двумя – одна над другой – большущими древними, скорее всего, XVI-й, иконами Богородицы). И везде, опять же, бронзы, и старое, с гравировками, стекло, и фарфоры, фарфоры, фарфоры – Императорского завода, гарднеровские, поповские, французские. Любимый мой путеводителец 1925 года, который я в свое время так тщательно изучал, в том числе и подолгу сидя на толчке. А потом, когда я с этих своих толчков однажды встал, то решил, наконец, все же спутешествовать туда ногами и глянуть на все это живьем.

---

Это был ноябрь? Да, пожалуй, это был уже серьезный колкий сизый ноябрь. С Ярославского вокзала я дое хал электричкой до станции Ашукинская, а потом, не дождавшись автобуса, который ходил очень редко, шел еще пешком километров, наверное, пять – и до сих пор помню тот резковатый холод, какое-то узкое шоссе на равнине, по которому все шагал, шагал и шагал, и помню, что над той равниной, окаймленной отдаленным лесом, бродили под ветром тучи, из-за которых иногда выглядывало белесое солнце, и помню на шоссейных обочинах бурую пожухлую траву уже с взблесками инея, помню, что по дороге сильно продрог и руки у меня окоченели, и жалел, что не захватил с собой перчаток, и чапал, и чапал по тому пустынному асфальту, пока, наконец, не увидел где-то впереди то, из-за чего сюда притащился, и это то тогда показалось каким-то невзрачным оштукатуренным строеньицем какой-то унылой терракотовой масти, вроде как лишенным вообще какой-либо архитектуры: усадьба Боратынского – Тютчева. Их «Сумерки» и «Silentium».

Вероятно, это был понедельник, да, да, да, конечно же понедельник, ведь музей не работал, но я до того, созвонившись из Москвы с каким-то тамошним человеком по фамилии Николаев, заранее договорился, и тот тамошний Николаев (Александр Аронович) по телефону позволил, мол, хоть я буду и один, дежурю, но приезжайте, если уж очень надо – открою. Только сначала – во флигель, найдете меня именно там. Такой вот любезный Николаев, который будет там один как перст, возможно (его шутка?), и во всей округе. И действительно, еще помню и то, что по довольно длинноватому пути туда от станции не повстречал на дороге, ну, ни единой живой души – только пустошь, пустошь, пустошь и пустошь и в конце этот терракотовый (штукатурка) архитектурный нуль с флигельком.

Тук, тук, тук. Или на кнопку звонка? Дзинь. Не помню. Во всяком случае, тот Николаев (Александр Аронович), материализовавшись, быстро возник на крыльце в виде высокого молодого еврея, чем-то очень сильно смахивающего на молодого Бельмондо, но только этот мурановский Бельмондо представился теперь просто Сашей (без Ароновича) и был в валенках и старой ватной телогрейке, и он тут же, запросто и по-свойски, с приятельской улыбочкой пригласил в свою музейную (напо минающую дачный сарай, что ли?) каптерку – отогреться чайком.

Помню, что та музейная каптерка была какой-то убогой, жалкой: допотопная электроплитка с эмалированным замызганным чайником на ней, простецкий кухонный стол, покрытый унылой, хорошенечко потертой клеенкой в блеклый цветочек. Помню тот «чай», предложенный мне для сугрева – в дешевом граненом мутном стакане, совсем жидкий и едва теплый, и помню, что, только для приличия пригубив, пить я его не стал, всем этим вроде как даже брезгуя. Но. Зато. Этот Николаев. Тот, как показалось тогда, блестящий малый. И неожиданно свой в доску. Саша. Как показалось, блестящий, свой в доску филолог Саша. Который при Тютчеве и у Тютчева. Который про Тютчева. Как мне показалось тогда, всю подноготную. В доску. Частенько и язвительно, с неким, как тогда показалось, подколом. С легким налетом блистательной циничности, в которой все остроумно и точно: в доску и в яблочко, а не как у провинциальной музейной тетки с наизусть заученными банальностями, с придыханием и нараспев, с намоленным на эту доску пиететом. И был он вовсе не мурановский, а московский, университетский, Саша. Который за гроши таскался в эту даль ежедневно. Потому что – к Тютчеву? Про которого он всё и вся, однако без всяческого молитвословия. И я сразу же с ним, как тогда показалось, словно в своей тарелке (и уже, кажется, стали «на ты»). А потом мы вышли из той каптерки в тот ноябрьский хлад. И – к другой двери: беленькой, застекленной, с каким-то ромбовидным переплетом. И Саша в валенках отключил рядом с ней какую-то древнюю сигнализацию, которая должна была в случае чего завыть бешеной сиреной на всю ту пустынную округу. А после открыл ромбовидно застекленную дверь своим ключом. В общем-то, паршивая такая дверь. И мы вошли в тютчевский «Silentium». И этот тютчевский «Silentium» был ледяным. И этот тютчевский «Silentium» был ледяным раем.

---

Пробирало до костей, но Николаев-свой-в-доску както с шуточкой. И мы пошли по этому раю, и под ногами скрипели старые чудесные паркеты, и там были все те же, как и в стареньком моем путеводителе, те, те, те дивные: Большая гостиная с фортепьяно и тем глубоким, красного дерева диваном, обитым вдоль полосами малинового бархата, перемежающимися с полосами чудесных вышивок прекрасной Эрнестины; и Зеленая гостиная была с зеленой шелковой обивкой и узорчатым напольным ковром, с пузатым шкапиком «жакоб», на котором всё так же стояли французские бронзовые часы «Гюйо» и все та же пара больших старых бронзовых канделябров, и рядом – горка красного дерева с прелестным фарфором и старым гравированным вензельным стеклом, а в углу – высоченный киот с двумя древними родовыми иконами; и гостиная Голубая с очень тонкими акварельными портретами на стенах и, настенной же, витринкой, снова с замечательнейшим фарфором; и далее Столовая, где в глубине ниши возвышались лондонские часы (так называемые «Биг-Бен») марки «Бени и Уорд», где стоял огромный, красного же дерева, буфет с тем изумительным английским сине-белым фаянсом, и (в который уже раз) с настенной витринкой, где был выставлен тот редчайший драгоценный фарфор – Гарднера, Иконникова, Попова, Сабанина; а в Библиотеке, с очень массивными книжными шкафами (на одном из которых – белый бюст Боратынского), опять же большие напольные часы (уже русской работы) в футляре пламенеющего красного дерева, в форме лиры, и массивное вольтеровское кресло, выложенное бронзой и крытое зеленой кожей, и среди множества стринных гравюр по стенам – та, ну, абсолютно уникальнейшая, с портретом Константина Павловича и с прописной подписью конклюзией:

«КОНСТАНТИН I, 

ИМПЕРАТОР И САМОДЕРЖЕЦ ВСЕРОССИЙСКИЙ».

И все это там было такое жилое, жилое, жилое. Ис покон бывшее. Несдвинутое. И потому всё видевшее. Живое. Говорящее. О том, чего уже нет.

---

И еще чудеснейшие французские (чайные и кофейные) чашки с гербами Тютчевых и Пфеффелей, специально заказанные в 1839 году на заводе Фейе по поводу венчания «Silentium»-а и «Огня желанья».

«Угрюмый, тусклый огнь желанья». Изумительно. Изу мительная женщина. Огнь желанья. Даже в том ледяном раю.

---

А лет через двадцать пять и действительно Мураново сгорело. Говорили о поджоге (ради каких-то участков для коттеджей?). Говорили и о шаровой молнии. Якобы та молния оставила на внутренних стенах дома какие-то черные обуглившиеся выбоины. Но как она могла туда влететь? В любом случае – одни угли. Правда, «начинку» вроде бы почти всю спасли. А вот от усадебного дома остался лишь один остов. Помню, Николаев, со свойственной ему улыбочкой, говорил, что потрясающе красиво. Мол, войдешь туда под ночь, подымешь очи горе – а там небо в алмазах.

---

А еще потом там что-то заново выстроили и выкрасили. Выкрасить да выбросить. И ездить туда теперь, наверное, вообще не стоит. Незачем. Потому что нынешние ребята своим сусально-отлакированным воссозданием, разумеется, все испоганили, изгадили и уже уничтожили окончательно. Как изгадили в свое время Кусково, как продолжили дальше золотить, гадить и поганить Архангельское и Останкино. Душа места отлетела. Дешевая галантерея, куда, скорее всего, противно заходить. И не живут там больше ни Тютчевы с Боратынскими, ни Шереметевы с графинями Жемчуговыми.

Под музыку Вивальди, под старый клавесин, бля.

---

Фарфор. Фарфор. Фарфор. Хрупкий-хрупкий. Дзинь. Изящнейшие тончайшие фарфоровые чудеса. Огнь желанья.

---

Матросики любили поколошматить. Те тридцать шесть потрясающих саксов Кендлера и Асье, заказанные в Мейсене Екатериной для «Катальной горки» в Ораниенбауме. Фарфоровые группы. Аллегорические. Стояли там на резных золоченых настенных консолях. Потом, правда, их перенесли в главный зал Большого дворца и поместили в двух больших рокайльных витринах. А после февраля семнадцатого – там моряцкий госпиталь. И решили: от греха подальше. В подвал. Но поползли моряцкие слухи, что в подвале, мол, сволочи припрятали драгоценности. И они – туда. Но там этот самый, бля, аллегорический фарфор. И они его от злости: дзиньдзинь, к такой-то матери, и сапогами в грязь, в грязь! Полный пиздец. Оптимистическая трагедия. Бриллиантов не дали, так мы вам за это – кузькину мать.

---

То, то, то. Убранство их, парившего некогда, но исчезнувшего быта. Вообще. Текстура «пламени» на старом красном дереве. Крап на солнечной желтизне карельской березы. Иногда бывает и очень хороша шоколадная текстура старого ореха. Разнообразные мозаичные сочетания изумительных цветочных маркетри, как благороднейшие сочетания в аристократическом и очень счастливом семейном браке. И на их золоченых венчаниях (в знак вечной верности обменяйтесь кольцами) там всегда, дружками и свидетелями, присутствовали те фарфоровые чудеса. Там, где. Дзинь-дзон-дзинь.

---

Там, там, там, там, где ведь я еще до Муранова побывал и где, в отличие от скромненького Муранова, – уже просто великая роскошь. Неописуемая. Тогда, в первый раз (боже мой, да я же туда больше никогда так и не съездил, только в тот первый и последний раз). Летом.

Ах, как давно, как давно. Ужас, ужас как давно. Навер ное, больше миллиона лет прошло от того теплого солнечного лета. И были тогда над тем Павловском васильковые небеса и белые-белые перистые облачка. Вижу их до сих пор. И яичного цвета Камеронов дворец: на его (кажется, зеленой) кровле – круглая, очень красивая колонная ротонда. Дивная, дивная погода. Милая, милая императрица Мария Федоровна. София Мария Доротея Августа Луиза. Вюртембергская. Васильковые небеса. Белые перистые облачка. Камерон. И я там еще, так некста ти, чуть не столкнулся с теми двумя молодыми, знакомыми по Москве бабенками, которые мне там были, ну, совсем не нужны. И заметив их еще издалека, все от них бегал и бегал и оглядывался: нет ли их поблизости? Эти ненужные бабенки, прицепившись, мне все бы испортили. Ну, абсолютно точно прицепились бы со своей болтовней. И я, как дурак, в тех великолепных чертогах крутил головой и оборачивался, оборачивался – в некой опаске. А переходя из залы в залу, сначала туда заглядывал: нет ли их там? Чуть все-таки подпортили эти бабенки. А ведь там чудеса из чудес – как из рога изобилия. Например, та россыпь фамильных миниатюр, вывешенных под большим (где-то полтора на два метра) потрясающим групповым (насчитал, кажется, одиннадцать фигур) портретом Павла I с семьей: 1800 года (о, какой же стильный) работы Кюгельгена – в том так называемом общем кабинете. И далее, и далее эти брильянты: разнообразные фантастические миниатюры и портреты, а еще по стенам – Бронзино и Рибера, и Беллотто, и Гварди, и Карраччи, и Батони, и Рубенс, и Бурдон, и Ванлоо, и Робер, и Миньяр – и все это только как фон, как оправа к остальному убранству, которое от Гамбса, Рентгена, и то, особенное, которое по рисункам Воронихина и Бренны: кабинет «Пилястровый», знаменитая «Туалетная», «Ковровая гостиная», кабинет «Малиновый», кабинет «Фонарик», «Бильярдная», где еще эта чудеснейшая фарфоровая веджвудовская горизонтальная плакетка, вмонтированная в лицевой борт выложенного бронзой стола с плоским стилобатом на столешни це, на котором большие золоченые часы. Прекрасный, прекрасный, прекраснейший Веджвуд: многофигурный рельеф «антик», изображающий Диану и Эндимиона, ну, очень тонкой лепки. Белой на синем. Первый английский фарфор. Матовый. На синем – белое. И вообще там везде фарфор, фарфор, фарфор: копенгаген, мейсен, хёхст, нимфенбург, вена, берлин, людвигсбург и, конечно же, ИФЗ. А один лишь тот эмалированный севр, подаренный Людовиком XVI и его Антуанетточкой императрице Марии Федоровне, чего стоит: эти 64 фантастических предмета, выполненные по моделям Буазо и Дюплесси и расписанные Прево и Венсеном. И еще, само собой, великолепен павловский зеленый с золотом парадный сервиз, который «лудили» целых десять лет, с 1807-го по 1817-й, на ИФЗ с помощью знаменитого Пименова, чьи золоченые фарфоровые скульптуры на семи (или, запамятовал, восьми?) сюрту-де-таблях особенно восхитительны. О, мама родная. Да-с, потрясающие, конечно, все эти тамошние «порцелановые» издельица.

---

Тогда я уже начал в этом кое-что слегка чуять. Облюбовывание этого. В специальной, с пирамидально- ограненными для фарфора витринами, галерее Эрмитажа, в застекленной шереметевской Оранжерее Кускова, в Царском Селе, а еще в Петергофе, Останкине и тех домашних горках прелестного прежнего Муранова. И ведь тогда уже в мои загребущие лапки попал тот маленький, выпущенный в Дрездене в 1909 году, каталожец (песочного цвета, с гербовым тиснением двуглавого орла на бумажной обложке) «Porzellanmarken» из библиотеки генерала Франца Феликсовича Кублицкого-Пиоттух (на поле шмуцтитула – его владельческая подпись карандашом), известного отчима Блока (интересно, листал ли Блок этот каталожец?), но в конце концов подаренный мне с барственного плеча тем моим почти сродственным замечательным блокоедом. И после – та моя долгая возня глазами по тем его листочкам, буквально полностью испещренным многочисленными клеймами фарфора, из которых (подсознательно? из детства?) самыми привлекательными (а на самом деле они самые банальные) казались клейма Мейсена: перекрестия двух шпаг, словно образующих «икс», то есть знак некой тайны. Да, да, да, да. Именно тайны. Так, так, так, так, так. Именно. Так, так, так, так. Э-э-э-э. Ну, хотя бы и тут слегка тронуть. Э-э-э. Тот знак. Тайны, тайны, тайны. Тот знак.

---

(--- Знак неизвестности полной или утраты, тот знак, которым мы перечеркиваем неудачный абзац, и – вместе – знак тайны, какую нам предлагают исчислить в уравненье судьбы. Таков смысл клейма с известнейшим прозвищем «Икс», что похож на скрещенные шпаги, – им отмечена марка фарфора, дающего чудные блики: глазури и кобальта.

Красота клейм фарфора, возможно, одна из самых пленительных: завитки, короны и львы франкентальские, прописные «F» фюрстенбергские, нимфенбургские звезды Давидовы, виньеты из Севра, колесничные хёхстовы спицы, «дубльве» и кресты из Берлина, журавли из Гааги, рудольштадтские вилы и найонские синие рыбки, амстердамские Амстели и щиты Людвигсбурга, петербургские «П» под венцом убиенного Павла, якоря и трезубцы из Челси. В них пароль мастерства, та изнанка чудесной поверхности, за которой обычно скрывается человеческий мелочный сор: работа, старанье, имена и осколки, голоса и эпохи, и померкшие комнаты, и забытые их ароматы, и остывшие страсти, и печаль, и дыханье. ---)

---

Ну, может быть, может быть. Когда-нибудь, где-нибудь и как-нибудь. Пригодится. Такая вот пестренькая ленточка. Склеенная из фарфоровых осколков.

---

А что теперь относительно путного склеилось у меня самого? Чепуха, чепуха какая-то убогая склеилась. Так, так, так: припоминаем. Две белые и очень-очень миленькие мейсенские (глазурованное «белье») группки – позд ние: одна – два сидящих на пеньке прелестных путти (с веночком и книгой), другая – пастушка с козленком и цветочной гирляндой в руке. Далее: довольно-таки ничего, круглая небольшая террина (компотьер?), без марки, но, скорее всего, «Попов» 1840-х, по борту сплошное золочение (правда, чуть потертое) с очень тонкой и очень хорошей цировкой в орнаменте, и еще на ее лицевой стороне прямоугольный картуш, в котором на темно- бордовом фоне букет: розы и тюльпаны. Нравится. Далее: две парные (тет-а-тет?) цилиндрические кофейно-шоколадные чашки с различными, виртуозно написанными полугризайлью (нет, все-таки там, кроме серого, есть цвета нежно-розовый и кофе с молоком), итальянизированными (античные руины со стаффажем) чудесными жанровыми миниатюрами в медальонах (прямоугольных и ромбовидных), без марки, но точно не позднее 1820-х (увы, до сих пор фабрику происхождения так и не удосужился выяснить). Далее: русская, александровского времени, ампирная, тоже цилиндрическая (и тоже кофейно- шоколадная) чашечка с небольшой изящной ушастой ручкой, очень стильно расписанная вокруг тулова военной (отголоски 1812-го?) символикой – провисающий крупными гирляндами скрученный жгут, подвешенный на ромбовидных «бубновых» петлях оранжевого цвета, перемежающихся по периметру с маленькими черными овальчиками в черном же с золотом арабеске, – полное (правда, несколько потертое) золочение внутри. Далее: три чашки прекрасной овоидной формы «bombe», с золочением, с высокими петлистыми ручками, типичнейшие 1830-е: одна почти монохромная, цвета пятнистой темно-палевой яшмы, с ручкой, закрепленной на бронзовой монтировке, с (владельческим?) вензелем на тулове, повторяющимся и на дне блюдца тоже (без марки, но, думаю, английская); вторая – замечательнейший «берлин» с роскошной многоцветной опоясывающей миниатюрной ведутой Унтер-ден- Линден снаружи; третья, тоже немецкая, подносная, «бидермайер», с букетом очень нежно написанных полевых цветочков и дарственной тонкой прописной конклюзией золотцем поверху. Далее: десертная тарелка с нежно-серо-голубым широким бортом, опоясанным бронзоватым горошком и с очень крупным букетом темно-фиолетовых и розовых колокольчиков в зеленых листьях на дне, а на обороте, в виде затылочной маркировки, – кобальтовые подглазурные точки (Россия, 1840-е?). Далее: два больших блюдца, на каждом по две широких золотых, с легкой цировкой, окантовки, между которыми на розово-сиреневатом фоне черными силуэтами проходят вокруг ведуты и пейзажные виды, очень тщательно исполненные, – тоже типичнейшие 1840-е годы (а на затылках – тоже подглазурные синие точки). Далее: весьма неплохая, но поздняя шарообразная вазочка «буль-де-неж», сплошь покрытая маленькими, нежной окраски, лепными пятилепестковыми цветочками (изделие очень трудоемкое во время изготовления). Так. Далее: семь замечательных настоящих тяжеленьких «веджвудов», из которых по-настоящему старые – два больших, совсем темно-кобальтовых блюдца; два несколько более поздних, тоже темно-кобальтовых: молочник и сахарница (все с типичнейшим рельефным бордюром «антик»); и три довольно-таки поздних: пара фисташковых тарелочек (рокайлевых) и одна голубая («антик»). Все рельефы на них – белейшие, тончайшие и абсолютно безупречные. Далее: небольшая, с мелкопрорезным ажурным бортом корзиночка, сплетенная колоколом, с тонким золочением и чудесным цветочным букетом на дне, с маркой на затылке – тут уж без дураков: старая «вена». И тоже абсолютно без дураков – действительно старый, со шпажной маркой на затылке «мейсен»: большая плоская тарель с волнистым широким, с золотцем прорезным бортом, по внутреннему (вокруг дна) краю окаймленным витой светло-салатовой лентой плюс вообще с замечательным золочением и несколькими прелестными цветочными букетами, красиво разбросанными по «белью». (В каталожце Кублицкого- Пиоттух характер марки полностью совпадает с датой 1817.) И наконец, совсем недурная, тоже весьма боль шая тарель, и тоже совсем-совсем раннего ХIХ, с маркой «ИФЗ», окантованная по внешней, лицевой кромке гофрированным золочением, с орнаментом крупных темно-синих перистых «скоб» по всему широкому борту, и прекрасно, но скупо и несколько асимметрично расписанная разбросанными небольшими цветами, – изделие, выполненное в манере «капустный лист» (feuille de chou), ранее придуманной в Севре. Русские (вероятно, с помощью приглашенного ими сюда где-то в 1810-х и остававшегося в Петербурге аж до 1820-го севрского фарфориста Жака-Франсуа-Жозефа Свебаха?) сперли, повторили и (благодаря ему?) сделали не хуже. Такой вот чудесный русский feuille de chou.

---

И еще несколько стеклянных вещиц 1830-х, из которых, в общем-то, неплохи в огранке флакон с окрасом дымчатого рубина (к сожалению, чуть «зацветший» внутри) и винный стакан с окрасом йода, по тулову расписанный серебряными цветами. Остальная же куча-мала моего фарфора и стекла – полная фигня и липа – только для видимости. На полного и круглого дурака. Хотя, возможно, достойны какого-то внимания две разносюжетные бомбочки-мороженицы с крышками – реплики из известнейшего веджвудовского «Сервиза с зеленой лягушкой».

Но тот прорезной «мейсен» 1817-го все-таки по-настоящему хорош. Был в свое время куплен уже в магазине на Якиманке, который со временем появился в замену закрывшихся тех, и по правде замечательных: на Горького и на Арбате.

---

И за все то время еще приходило и уходило, ну, самое разное: ну-ка, ну-ка, припоминаем, припоминаем, припоминаем. Так. Светло-сиреневый веджвудовский кувшин совсем позднего викторианства, с неплохим белым рельефом битвы при Ватерлоо – ушел навеки, а был, в общем-то, ничего себе. Прелестная голубая девочка Стрелковского (казалось, что ушла навеки, но через много лет вдруг, после неожиданной смерти несчастной Марги, фантастически вернулась). Паршивая дамочка Dumont-ка (ушла навеки, к счастью). Еврей со скрипкой (ушел навеки). Чудесная небольшая, обитая темно-синим «рытым» бархатом, очень изящная, узкая, александровской эпохи, с замечательно «пламенеющей» текстурой красного дерева ее S-образных спинок, кушетка рекамье – то есть подобие той, на которой (в Париже) до сих пор возлежит та прекрасная Давидова Жюли, показывая из-под тонкого хитона эти свои маленькие божественные стопы с этими дивными, такими точеными, чуть разлепленными пальчиками. (Ушла навеки вместе с эротическим воображением на ней этих нагих божественных пальчиков – теперь она бесстыдно показывает эту их прелесть только посетителям 702-го зала луврской галереи Денон, точно так же, как совсем- совсем неподалеку в том зале показывает и свои – и глаз от них никак оторвать невозможно – венерические, шелковисто-розоватые, нежнейшие, маленькие, почти как у младенца, подошвы ног лежащая к зрителю великолепнейшими продолговатыми ягодицами, уже абсолютно голая, только с пестрым тюрбаном на ее такой прекрасной античной голове, гениальная «Большая одалиска» неповторимого Энгра. Все это 702-й зал, галерея Денон, Лувр. А до Лувра далековато – кусаю локти, эх.) Две (парные) червонно-золоченые, очень красивые (но довольно поздние) рамы для зеркал в рокайлевом стиле (ушли навеки, а сейчас бы, думаю, пригодились). И еще — овальное наддиванное зеркало (уже модерн?) в неплохой профилированной раме красного дерева (ушло навеки – и хрен с ним). Едем дальше, хотя, может быть, чтото и упускаю. Но ведь именно тогда, тогда появился в знакомцах тот человек по фамилии Парашин, продавец из мебельной комиссионки на Смоленской набережной. (Почему-то в моей башке эта его фамильица всегда ассоциировалась не с тем, что он современный потомок какой-то там давнишней крестьянки (?) Параши, а связывалась с той парашей, которая обычно проживает в общей камере СИЗО. Впрочем, это не имеет значения.) Хороший оказался малый, и я, бля, по-хитровански даже сдружился с ним. Помню его в дефицитной тогда пыжиковой шапке, которую зимой он не снимал и в помещении своего магазина, где работал старшим продавцом. И я таки сумел подъехать к нему, а потом слегка давал на лапу, несмотря на то, что уже по-товарищески и выпивали несколько раз вместе водку. Так вот-вот, с его блатной помощью: два низких кабинетных шкапика красного дерева с латунью в стиле жакоб (ушли навеки, в общем-то, не жалею, хотя); два стильных парных цилиндрических постамента красного дерева с каннелюрами, выложенными латунью, и выпуклой латунной опояской у цоколя – опять же типичные изделия в стиле жакоб, предназначенные для мраморных скульптур или ампирных фарфоровых кратеров, называемых во Франции vase Medicis, – помню, покупал в какой-то квартире (сплошь обставленной старым красным деревом и с благородно окрашенными в изумительный темно-синий цвет стенами) знаменитого в Москве театрального дома в Брюсовом переулке (ушли совсем, навеки, к моему счастью); небольшой гостиный шкапик с бронзочкой по углам и с дверцей маркетри из темной и светленькой древесины – мозаика опять же очень типичная, на какой-то усадебный «пейзанский» сюжет, милая, милая, очень милая вещь, однако весьма сомнительная по времени (исчез навеки, и черт его знает, теперь жалеть или не жалеть); еще один – гостиный же, но побольше, шкаф, черного лака, с тяжелой беломраморной крышкой, а по лицевой и боковым сторонам (с колонками) очень щедро (уже слишком) украшенный перламутровой (растительной) мозаикой с бронзовой обкладкой в духе «буля», но на самом деле – густопсовая «варшава», наверное, самого конца XIX-го, а то и начала ХХ-го (ушел навеки, слава те господи!); изумительный ломберный стол, весь сплошь в цветах маркетри (отдельные фрагментики мозаики даже подкрашены зелененьким и красненьким), с открывающейся карточной столешницей, крытой зеленым сукном, – подлинный, да, да, позднеекатерининский XVIII век (уплыл навеки, кусаю локти); массивное павловское, красного дерева, кресло «корытом», с большой рельефной накладной «ромашкой» на внутренней стороне вогнутой спинки и с резными подлокотниками, у которых протомы в виде замечательнейших женогрудых крылатых сфинксов, – ранний ампир, где-то до 1810-го, высший класс (осталось уже навеки); гостиный, красного дерева, прямоугольный столик на одной изящной опоре в виде лиры (со струнами), поставленной на плоское восьмиугольное основание в очень элегантной форме serpentine, – не позднее 1820-х (остался навеки, браво).

---

А потом, после Парашина, случилось (забыл, каким образом) и знакомство с тем, таким симпатичным, Семеном Лазаревичем, который жил в Столешниковом, в доме (бронзовая доска) Гиляровского. Очень маленькая комнатушка того Семена Лазаревича, помню, была до упора набита обстановочкой из энтого старого благородного красного дерева, которое он к тому же и сам умел реставрировать. Большущий любитель. Регулярно к нему заходил. Очень приятные посещения и бла-бла-бла о всякой там старинной мебели. Мёбль, мёбль, мёбль. У него или с его помощью, а также и самостоятельно было куплено: два чудесных (но непарных) александровских, красного дерева, ампирных кресла, очень красивых, однако же (исчезли навеки, немного жаль); высокий большой гостиный (у народного артиста СССР Ивана Анненкова из Малого) ампирный диван александровского времени, также красного дерева, с великолепнейшим мощным, почти что черным «пламенем» волной по всей ширине массива гнутой спинки, но совсем неудобный и жесткий (исчез навеки, хотя был и ах, как прекрасен); небольшой гостиный круглый столик, опять же краснодеревый, увы, позднего николаевского времени (второй ампир), на одной стильной каплевидной (в классической форме балясины) ограненной ноге (исчез навеки, чуть жаль); небольшое, но довольно-таки позднее мягкое креслице bergere (осталось навеки, стоит как вкопанное); два очень изящных ампирных «римских» стула красного дерева раннего николаевского времени (остались уже навеки); высокая, николаевского времени, красного дерева ампирная горка для фарфора и стекла (впуклый, о трех ящиках, комод в форме serpentine с накладными ключевинами «ромашками», над которым, «cabinet on chest», к потолку очень стройно вытягивается застекленная одностворчатая витрина с прекрасным ампирным, ну, очень стильным рельефным карнизом (оставлена навеки, фарфором и стеклом заполнена до отказа); великолепное и очень гармонирующее с горкой «темно-пламенеющее» по всему периметру своей широкой рамы красного дерева, большое, ампирное, александровской эпохи наддиванное зеркало, родное, чуть искажающее, дымчато-палевое (осталось уже навеки, висит над диваном); и наконец, в пандан к зеркалу, – то замечательное, так величаво чернеющее на красном ампирное александровское «пламя», которое всегда горит на боковой спинке моего ложа, и я всякий раз вижу его при своем пробуждении: то на голову более-менее, то на совсем больную – от бессонницы или с похмелья.

---

И еще – правда, уже не очень точно – помню какие- то чудесные вещи у той. А вот, бля, ее имени и вовсе не помню. И как я у нее оказался? От Семена Лазаревича или еще от Парашина? От кого-то из них – забыто. Плохо. Собиралась она что-то продавать или что? Но помню: это была коммуналка в большом (когда-то хорошем доходном?) доме в самом центре, и в той коммуналке, уже не очень ясно, помню ее большую светлую комнату с высоченным лепным потолком, из «розетки» которого так красиво свисал большой, тонкого розоватого стекла с бронзой, эллипсовидный «лантерн» (Павел?), но хорошенько помню огромную, из великолепнейшей желтой карельской березы, кровать «ладью» (снова Павел?); помню туалетный стол того же времени с подвижным зеркалом «псише», какие-то массивные «ушастые» кресла, в одно из которых тогда, по ее приглашению, собственно, и сел. И что, она из всего этого что-то хотела вроде как продать? Черт, не помню. Зачем приперся – непонятно, ведь такая роскошь мне и сейчас была бы не по карману. Скорее всего, привело просто любопытство. Еврейка? Такое впечатление, что. А может, и нет. Лет сорока с небольшим. Что-то от Розы Наумовны? А в ее глазах там что-то почему-то сразу же почуялось. Это? Что? Какие-то с влажненьким (секс?) блеском. И эти ее реснички, подкрашенные черной тушью. Нет, не больше сорока. Но все-таки сорок – точно. А мне тогда, наверное, лет двадцать пять. А она – в легком шелковом халате (хризантемы?) типа кимоно. И в туфельках с пуховыми помпонами и без задничка – на босу ногу, чудесно розовея своими пяточками. И вроде как такое, бля буду, впечатление, что под кимоно вообще – больше ничего. Во всяком случае, под этими японскими хризантемами ее, еще совсем стоячие, еще даже очень аппетитные груди с так очевидно проступающими сосками чуть с дрожью пошатывались в своем таком-этаком соблазнительном разнобое. Глаз не оторвать, но глаза старался все же отводить. И мы с ней о чем-то. И она мне чтото, и с некой жестикуляцией. А эти ее стоячие груди с остренькими сосками при этом вовсю пошатывались и подрагивали. А время было, ну, кажется, только-только полуденное. И она мне: «Знаете, я еще сегодня не завтракала – будете со мной за компанию?» А я ей: «Нет, нет, спасибо, я уже завтракал». А она: «Ну, тогда, с вашего позволения, я одна – пойду на кухню, сварю себе яичко. А вы тут немного посидите в одиночестве, а чтобы не было скучно, посмотрите вот журналы – очень интересные, вам понравятся». И ушла. А журналы эти лежали на павловском туалетном столике, который с зеркалом «псише». И, как оказалось, «Playboy». Стопка – штук в пять плюс еще несколько каких-то потоньше, ну, явное порно. И я, кретин, почему-то постеснялся. Думал, что как-то неудобно. И сидел, мудак, в «ушастом» павловском кресле карельской березы, и так скромно, терпеливенько ждал. Наверное, минут десять. А потом она вернулась – с подносом и яичком на нем. И ее стоячие груди с сосочками чуть с мелкой дрожью от этого еще больше пошатывались в своем таком, ну, очень-очень соблазнительном разнобое. Будто бы плескались. А журнальчики «Playboy» плюс порно, бля, так и лежали у зеркала «псише» непросмотренные, что она тут же и подметила, сказав: «А вы, миленький, я смотрю, так здесь и проскучали». И мы еще о чем-то и о чем-то, пока она кушала свое яичко всмятку, предварительно поцокав по нему серебряной ложечкой. Но как-то уже не клеилось. И помню, что совсем вскоре я и ушел. С сожалением? Теперь, идиот, понимаю, что, разумеется, с сожалением. Которое испытываю до сих пор. Очень уж аппетитные были те, с дрожью пошатывающиеся, ее вовсю еще стоячие груди. Явно рассчитывала. На своей широченной павловской «ладье». Чистейший антиквариат. Очень редкий. И очень дорогой. С молоденьким. Да и я был вроде совсем-совсем не прочь. Ее нежные розовые пяточки. Но постеснялся. И-ди-от. Если бы, бля, юность умела, если бы, бля, старость могла! И-ди-от. И ведь помню эту глупую ерунду до сего часа ночного. Сейчас, и ночной, не растерялся бы. Но кому теперь нужен? Старый, совсем обессоненный ночной кретин. И какая дурь только в голову не лезет.

Нда-с. Хотя, хотя, хотя, правда, возможно, и все по-другому: то, что у нее там были те сластолюбивые намерения, мне, самому сластолюбцу, тогда, ну, просто показалось. Однако. Хотя, хотя, хотя. Хотя все-таки мудак.

---

Да, да, да, да. Ведь была же еще и та история «грандиозо»: этот редчайший, екатерининского времени bureau cabinet, то бишь шкап-кабинет – сумрачного красного дерева, с диагонально закрывающейся откидной секретерной доской (за которой, уже в самом бюро, было масса отделений и ящичков, в том числе и потайных), с застекленной, на целых пять полок, витриной, из этого bureau вздымающейся и составляющей в целом громаду сантиметров на десять выше моего «бутырского» потолка (который был 2,70), и потому, скрепя сердце, от ее фундаментального основания со скрипом пришлось немного подпиливать ножки, поскольку он был еще и с двумя великолепнейшими барочными волютами, своей рельефной мощью венчающими рельефный карниз крыши, а по фасаду – с решетчатыми накладными (крестообразными и резными serpentine) филенками на створках дверец, в кои были вставлены «лунные» свинцовые стекла, еще не гладкие, а чуть волнистообразные, со «свилями» и маленькими пузырьками воздуха XVIII века, оставшимися еще при выдувании и сохранившимися в этом чуде больше, чем за 250 лет. Да, это, надобно сказать, была тогда-тогдашеньки для меня дорогостоящая (притом с какими-то сложными обменами) покупочка, которую опять же устроил мой почти уже совсем сродственный блокоед и которая довольно долго громоздилась, глядя на широкое окно, выходящее на тюремную Пугачевскую башню, при этом буквально вопия о серьезнейшей реставрации себя (на которую уже не было, ну, совсем никаких средств) и занимая собой половину комнаты, за что Марга буквально поедала меня поедом, требуя исчезновения этого антикварного сооружения, и я в конце концов сломался и, очень прогадав, сменял его на пару других старинных вещей (о, о, как прогадав) у милой, но довольно страшненькой на личико московской китаянки по имени Лю-ня (которую здесь все называли просто Люнечка), танцовщицы, служившей, кажется, в кордебалете Большого театра и, параллельно, одержимой (как и я) изысканной страстью к собирательству старины. И все. Его дальнейшая судьба мне неизвестна. Исчез навеки. И даже теперь, спустя уже больше чем 40 лет, я все еще продолжаю рвать на себе рубаху и посыпать голову пеплом от своего беспрерывно тлеющего и дымящего беломора.

---

Но между тем и этим и каким-то еще другим разным в те времена, уже по другому параграфу, возникали. Что? Так, так, так, так. По порядку вспомнить никак не получится. Во всяком случае, этот мой (теперь, ну это, разумеется, конечно же, навсегда) замечательный большой (в духе словно Борисова-Мусатова или Дени) прекрасный мирискуснический, как бы прозрачно-невесомо, как бы призрачно написанный овальный холст: светло-светло- сине-зеленоватый, с сизоватым небом, влажно размытым, будто после дождя, пейзаж Гауша, исполненный, вероятно, еще до 1910-х (потом ту же овальную композицию, но меньше, грубее, хуже, и потому с неким даже радостным злорадством я встретил продающейся в каталоге мартовского, 2007 года, Стокгольмского русского аукциона). И другая, прикупленная у того же прежнего владельца, классная (и теперь тоже у меня осела навсегда), но совсем небольшая вещь в очень стильной широкой выпуклой родной авторской раме с черно-золотым орнаментом – ведута голландца Йоханнеса Спохлера, написанная в хорошей технике тонкой живописи «leidse fijnshilders» на дубовой доске (с его собственноручным факсимиле, начертанным орешковыми, уже совсем выцветшими чернилами на совсем побуревшей от времени бумажной этикетке, приклеенной к обороту), – изображеньице типичнейшего и милого амстердамского канальца с двумя парусными барками и разводным мостом, с этими их типичными голландскими чудесными ступенчатыми фасадами слитных городских кирпичных домов по узкой набережной, на которой там очень хорошо и уместно расположены мелкие вкрапления стаффажа. И еще у этого же владельца зараз были тогда же взяты по сходной цене: тот мужской акварельный портрет 1848 года Андреева (парный к изумительному женскому, который, бля, к превеликому сожалению, но не мой), и маленькая, самого конца XVIII-го, жанровая миниатюрка (тондо изслоновой кости в тонкой чеканной золоченой окантовке, вмонтированное в эбеновый черный квадрат с колечком для подвески), на которой у корзины с цветами играют в свои игры с горящим факелом два прелестных голубовато-розоватых пухлых путти – вероятно, милое дамское любительское изделие своей «игровой» эпохи (иногда подхожу и радуюсь). А еще ранее, в самом начале, конечно же, тот Стрелковский (который сгинул, думалось, навеки, но вдруг нежданно вернулся) и Леонардо (который у меня от несчастного убиенного еврея из БСО). Далее: каких-то два (парных), в чем-то подражающих барбизонцам, но отвратительных пейзажа с коровами – однако, к счастью, очень быстренько эта поганая дрянь провалилась куда-то пропадом, б-р-р, слава те господи, исчезла всем своим стадом еще задолго до исчезновения уродца-скрипача, хотя в том уродце что-то и было. Что же еще? Что же еще? Да, городская (римская) улочка, арка со свисающим под ней фонарем, двухколесная повозка, запряженная мулом, – какой-то стаффаж (вдалеке просматривается купол собора Святого Петра), акварелька Виктора Жана Николя, его обычная штучка самого начала ХIХ-го (и по сей день висит в коридоре квартиры). Что же дальше? Да, конечно же, еще у меня тогда побыла, и довольно-таки приличное время, та, убегающая от Аполлона (сам Аполлон на том, среднего размера старом холсте почему-то не был изображен) Дафна с воздетыми, как ветви, руками, но еще не превратившаяся в лавр, – скорее всего, копийная ХIХ-го с XVIII-го, впрочем, помнится, весьма и весьма недурная по рисунку и с очень неплохо, как бы «эмалево» написанным желтовато-теплым «восковым» телом Дафны на очень темном, почти черном фоне, – но почему-то избавился от нее, хотя вполне могла бы и остаться. Слегка жалею. Что же еще? Да (с полной дури поимел), большой, тоже копийный, однако в этот раз уж совсем плохой, ХIХ-го, с длинной бородой пророка (или астронома?), указующего перстом на земной глобус (и, наверное, чрез годок сделал ему кыш, к чертовой матери). И, пожалуй, в тот же период появился у меня и очень приличный Косяков – замечательный (крупный) эскиз декорации (оставшийся у Марги, а после ее смерти отошедший Машке) к первой постановке в 1918 году в петербургском Михайловском театре оперы «Риголетто» – вещь, довольно удачно приобретенная мной в пору тогдашнего моего, такого восхищенного, увлечения мирискусниками, когда я с упоением все листал и листал эту о них, только что впервые вышедшую в те, еще, бля, брежневские времена (более-менее серьезную, но сухо-скучноватую) монографию Лапшиной «Мир искусства. Очерки истории и творческой практики», оформленную с тонким знаточеским вкусом и, что странно, отлично отпечатанную на отличной и дорогой мелованной бумаге в Ордена Трудового Красного Знамени ленинградской типографии № 3 имени незабвенного Ивана Федорова, с тонким воспроизведением на изысканном картонном к ней футляре светло-болотного цвета (как всегда, потрясающей) обложки к журналу «Мир искусства» пера чудо-Льва Самойловича чудо-Бакста и с вытесненным инталией знаменитым чехонинским силуэтом букета в вазе – на ее коленкоровой благородной зеленой обложке. А внутри там чудесно витали все эти божественные Сомовы вместе с маркизами Бенуа и его фонтанными Версалями, где давно исчезнувшие короли гуляли в любую, даже самую плохую, погоду: и те сказочные невероятные прогулки все облюбовывались и облюбовывались, и никак не могли до конца облюбоваться мной тогда перед сном, в постели, при свете моего ночника, когда в соседней комнате уже вовсю дрыхла – Марга.

---

А потом, практически сразу же после того, как я оказался уже один, съехав со своей бутырской койки к маме на раскладушку, когда из моей унылой жизни с болезненным скрежетом, тяжеленной железной пробкой, вылетела куда-то в свои тартарары эта несчастная жестокая Марга, вдруг вырвался своими серебряными брызгами и тот королевский версальский фонтан, наступила весна священная и запели соловьи. Тьу-и. Привалила удача.

Но Марга тех соловьев так никогда и не услышала.

---

Со-ло-вьи. Запели. Впрочем, какими-то немного авантюрными, мошенническими трелями. Но ведь соловьи же, соловьи, соловьи! Соловьевичи.

---

Тогда, тогда, тогда. Когда. Тот. Не египетский Тот, который с клювом вместо носа, а наш простой русский тот с носом картошкой. Совершенно случайный тот человек (но никогда его не забуду), литератор-краевед по имени Василий (отчество из памяти уже напрочь выскочило). И вот случайный тот пожилой лысый краевед Василий тогда в коридоре там, в общественном коридоре присутствия, том, куда я вышел покурить. А он почему-то со мной, хотя не курил. И мы с ним тогда – то да се. О его краеведении и его «отечественной старине». И чего-то, в связи с этим, — о нашенских портретах XVIII века. А я от них в то время балдел (их губы, губы, их вечные полуулыбки). Вожделел: мне б, ну, хоть один такой. И я этому тоту: «Очень интересуюсь, мечтал бы, мол, поиметь, но где, и как, и почем – вот в чем вопрос». А тот Василий (теперь без отчества, но никогда его не забуду) мне на это в ответ: «Есть один знакомый коллекционер, у него много чего разного, видел и какие-то портреты – человек уже престарелый, вроде как что-то собирается и распродавать, если хотите, могу свести». Вот такой был замечательный тот лысый Василий (бляха-муха, ну, без отчества), который, некурящий, во время того моего перекура взял, полистал свою очень замусоленную записную книжечку и продиктовал волшебный телефонный номер: «Позвоните, и можете сослаться на меня, Василия» (отчество, отчество, где отчество?). «Большое вам спасибо, большущее», – сказал я тогда этому замечательному краеведческому тоту, который тогда же, кстати, надписал и подарил мне небольшой серенький сборничек своих только что опубликованных очерков о каких-то забытых усадьбах, что ли, под названием (название, название, название, провалилось и оно). Но – телефончик.

По которому, разумеется, тут же и позвонил. «Я – от тота» (Василий, Василий, Василий, ну, где же отчество?). «Очень приятно, заезжайте». И понесся на легких ногах – куда-то от метро «Речной вокзал» еще несколько остановок на автобусе. А потом пешком – налево, прямо и еще раз налево. А там – сизая хрущоба. И я – по бетонной лесенке, без лифта, кажется, на последний, пятый. И железная дверь – засовами: лязг-лязг. Открылась. И пахнуло затхлой сладковатой пылью. И вошел. И прошел. А там – мама моя родная. Аж даже кухня до потолка вся завешана – в том числе и прямо над газовой плитой. И все как-то кривовато. И все какое-то разное. И все какое-то грязное. Прокопченное. И разное грязное русское, и грязное разное западное. И грязное разное, ну, совсем-совсем разное русское: начиная от тех портретов XVIII-го – женского (загадочная полуулыбка) и мужского (белый пудреный паричок с косицей, красный преображенский мундир с одним, как и положено, эполетом), о которых мне упоминал тот тот, и заканчивая Левитаном и Поленовым с Бурлюком. А может, еще и ими не заканчивая. А грязное западное тоже очень разное: от якобы Коро с Фромантеном до и впрямь настоящих ренессансных итальянцев и средневековых нидерландских досок. И доски эти были, как правило, треснутые, а холсты – провисшие: холмами и ямами. А еще у него (тут же приметил), как бы между прочим, но драгоценным рядком над замызганной тахтой светился пяток (к сожалению, всего лишь) великолепнейших миниатюр на слоновой кости, из которых одна была особенно хороша (правда, копийная, но своего подлинного времени и высочайшего качества), в чудесной золотой рамке – блистательно, очень тонко выписанный знаменитый автопортрет Виже-Лебрен, пожалуй, наисамый красивый из всех ее автопортретов, там, где она повернута анфас в движении, с палитрой в левой руке, в атласном, цвета кобальта, платье с белым кружевным фестончатым воротником, в широком красном кушаке и роскошном, как взбитые сливки, головном уборе. Изумительно. Диво дивное, умещающееся на ладони. Мамочка моя, мама.

А еще из этой калейдоскопической груды всего, всего, всего – в первый раз почему-то запомнились: стоящая на полу огромная пестрая изжелта-красная (с житием: как сейчас вижу этого Георгия Победоносца) чиновая икона XVI века, вероятно, московской школы, и, опять же XVI-го, большая нидерландская доска (горизонтально треснувшая в двух местах) в духе Йоса Момпера. А еще: крупная, опять же фламандская, но более поздняя (в замечательных синих тонах) вещь с пейзажным жанром в духе Тенирса-младшего. А еще: очень стильный французский (эпохи Директории?) женский портрет – чуть подкрашенный акварелью рисунок сангиной (или то был все-таки рыжий офорт?). А еще: превосходная, какая-то «сакральная» пастель, определенно в стиле первого Рериха, – пейзаж с одним великолепным пирамидальным кучевым облаком, вертикально вздымающимся и клубящимся над гладью холодных вод фантазийного «фьордического» горного озера. А еще: необыкновеннейший (небольшого размера) Бурлюк, состоящий из мрачноватой абстракции тяжелых пастозных струпьев красок с крупным осколком вмонтированного в них зеркала. А еще: тоже не очень-то и большого размера, но прекрасный (XVII-й? самое начало XVIII-го?) типично голландский натюрморт с несколькими тюльпанами (на одном из которых присела бабочка) в прозрачном стеклянном сосудике, пузатом, но с узким и удлиненным горлом. И наконец: стоявшие на кухне (один на другом) старые дубовые русские сундуки, обитые узорчатыми полосами просечного железа: здоровеннейшая скрыня, здоровенный подголовок и два «теремка» (один побольше, другой поменьше), и все-все они, вчетвером, чудесные, определенно конца XVII-го, ну, может быть, самый ранний XVIII-й, и от одного только взгляда на них, помню, у меня тогда, в этот мой самый первый приезд, просто замерло сердце и потекла липкая слюна.

---

А обладателю всего этого добрища было в тот час – где-то, наверное, ну, за семьдесят? Что-то в этом роде. Не меньше семидесяти. Такой дородный, крупный, со слоновьими ногами, толсторукий, толстопалый, головастый, совсем седой, как одуванчик, соловей-русак. Такой вот Соловьев-седой. Со светлыми-светлыми, совсем уже выцветшими глазками. Когда-то, как в разговоре выяснилось, химик и даже бывший доцент чего-то. Сразу же после войны, по эсэсэровскому заданию, в Германии (поскольку свободно владел немецким) тырил для нас что-то химическое (связанное, кажется, со сложными красителями). Думаю, что, скорее всего, своими какими-то способами (уже тогда, вероятно, был любителем прекрасного) натырил там и тот свой антикварный «запад». Правда, не более чем предположение. Да нет – уверен. А потом и далее, уже здесь, продолжил это свое собирательство – всего подряд. В Германии – понятно. Но откуда и как он нарыл все это в наших краях? Черт его знает: тайна, покрытая мраком. Черт его знает. А в общем и целом – дядька был очень и очень симпатичный. И я, хоть и шарил глазами по стенам, все говорил с ним о чем-то литературном, поскольку этот толстый коллекционерский соловей-химик сделался на пенсии (а может, еще до пенсии) еще и графоманом, хотя (как специалист по красителям?) сумел и реально выпустить в свет (и причем большим тиражом) довольно-таки дельную (но все же в определенном смысле чуть странную) исследовательскую книженцию «Проблемы цвета в творчестве Достоевского» (так, кажется), в которой было скрупулезно просчитано, сколько раз в текстах его романов возникают желтенькие обои, а сколько – зелененькие и т.п., и прочие, и прочие, и прочие красочки. Любопытно. Но потом тот соловей и сам стал писать огромнейшие романы и в результате соорудил один о Мусоргском, а другой – обо всей «Могучей кучке», так как был большим интересантом и музыки, что подтверждал в «гостиной» его хрущобной трехкомнатной квариры, буквально забитой липкими от грязи древностями, и мутный, царапаный, в потрескавшемся лаке концертный рояль, над которым висело очень большое почернелое корявое полотно с изображением мощной средневековой торговки рыбой, которое в тот первый раз почему-то не произвело на меня большого впечатления, хотя потом, после того как я увидел ее, уже приведенную в порядок, на выставке в ГМИИ, оказалось, что торговка та совсем не такая и простая, а о-го-го, о-го-го, о-го-гошеньки какая.

Да, да, да. Могучая рыбина. Могучий Мусоргский. «Могучая кучка». О которой в тот мой первый приход (а потом и в последующие) мы и говорили – все вокруг да около. То бишь я лживо, но на голубом глазу пытался втереться к этому могучему соловью с выцветшими глазами в доверие, очаровать и заинтересовать его собой, и предлагал посодействовать (чем могу, мол, имею некоторые связи) в издании этих его могучих сочинений, заведомо зная, что это, ну, абсолютно дохлейший вариант. И это был могучий голубоглазый исторический пролог – лед тронулся.

Однако тогда мне еще так совсем не казалось.

---

Так, так, так, так. Не казалось, не казалось, не казалось. Как же потом я стал соловья соловьевича окучивать? Регулярно звонил. А он: «Приезжайте, поболтаем». И я приезжал – и все с ним о его – отпечатанных на старой американской пишущей машинке «Royal» и уже начинающих хорошенько желтеть – рукописных романах, но попутно: «Не продадите ли чего?» А он на это все как-то нечетко, ни да ни нет, мол, возможно, мол, дайте подумать, поживем – увидим и проч. А я поглядывал на тот женский портрет XVIII-го. А соловей, бля, соловьевич мне: «А знаете, ведь он на самом деле замечательный, и подписной: “Левицкий”; подпись эта, правда, возможно, и фальшивая – хотя сама вещь безусловно своего времени и очень неплоха. Левицкий, а может быть, и не Левицкий. Надо серьезно поизучать». И все чего-то еще уклончиво, все это его: ни да ни нет.

Помню, как по поводу его пожелтевших романов однажды даже затащил к нему в гости издательско- вроде как блат -писательского этого (боже, ведь и его уже нет в живых), который так любил (особенно на халяву) тяпнуть, – упросил и привез его (а потом и увез обратно) на такси: соловей соловьевич к тому, для него важному, издательско-писательскому визиту серьезно подготовился: были большая бутыль «Пшеничной» и жареный гусь. Тяпали, тяпали, тяпали – и все за писательское да за издательское. А этот, в общем-то симпатичный (господи, уже умерший), свойский писательско-издательский человек был тогда вроде как из наших доморощенных славянофилов (и к этому юдофоб?), и помню, что когда я, между частым тяпаньем «Пшеничной», и ему указал пальцем на моего желанного «Левицкого», то он, с прищуром посмотрев на этот старинный дворянский аристократический портрет, мне с хитренькой улыбочкой шепотком сказал: «А не кажется ли тебе, что у нее в лице есть что-то семитское?» Такой вот был у нас замечательный и довольно-таки известный писательско-издательский славянофил той прекраснейшей и доброй брежневско-андроповско-черненковской эпохи, царство им всем лазурное иже еси на небеси. Проехали.

А потом (все-таки с помощью юдофоба?) знакомство с соловьем соловьевичем вроде как совсем окрепло, и я, теперь более уверенно, продолжал все приставать и приставать к нему: «А может быть, все-таки, ну, хоть чего-нибудь да уступите?»

---

И он таки наконец отступил и уступил. И вовсе не портрет. А большой (где-то метр на семьдесят) сюжетно-горизонтальный, почти гризайльно-монохромный (серебристо-серое с почти черным, скупые вкрапления других красок очень незначительны), определенно итальянский (или все-таки итальянизированный?), определенно XVII-го, десюдепорт-октагонал, который висел у него как раз над газовой плитой на кухне и потому был совсем уже грязен. До сих пор помню точно: за 700 рублей, что составляло тогда почти пять моих месячных зарплат. Но я те рубли как-то надыбал. И в один прекрасный вечер (опять же точно помню: вечер) к нему приехал и забрал этот октагонал: самолично встав в соловья-соловьевичевской кухне на его табурет и (до крови раня руки) отмотав какую-то ржавую запутанную проволоку, которой он криво крепился к гвоздям на стене, снял его – а далее: осторожно и торжественно спустил по бетонной лестнице соловьевского подъезда с (пятого?) хрущобного этажа, свистом поймал на дороге машину и аккуратно перевез в свою квартирку у Бутырской тюрьмы. Habent sua fata paintings.

И следом, не прошло и трех нетерпеливых недель, как тот десюдепорт уже был в НИИ реставрации и его отмывал, отчищал, перетягивал со старого на новый подрамник, и уже только потом самым тщательным, самым искуснейшим образом восстанавливал и, сантиметр за сантиметром подгоняя палитру, приводил в надлежащий вид замечательный (но уже, к сожалению, тоже покойный) классный реставратор Иван Петрович Суровов, который (по-божески) затребовал за эту не простую, а очень даже сложненькую работенку, кажется, еще 400 рублей, но то дело было очень долгое, очень неспешное, в его мастерской десюдепорт находился месяца четыре, а то и все полгода, и для того, чтобы расплатиться и с ним, у меня оказалось достаточно времени.

---

У меня оказалось достаточно времени, и тем временем уже окончательно выяснилось, что соловей соловьевич и на самом деле милейший и теплый дядька. И – большой к тому же любитель не только такого прекрасного, но и другого прекрасного – женского. Ого. Пандан? И, помню, приезжая, я у него все перелистывал большущие, в желтых тканых переплетах, немецкие (тоже оттуда умыканные, трофейные?) тома (и чуть ли не первое издание) с различными скабрезностями небезызвестной «Иллюстри ро ван ной истории нравов», составленные Эдуардом Фуксом, запальцованные и сильно засаленные. А там как раз вовсю это ого. Полным-полно неприличных картинок. Иногда совсем о-го-го, похлеще нонешних (поскольку нонешние совсем тупые). И было в каком-то из томов несколько картинок неких приспособленьиц, среди которых одно – нечто типа небольшого яичка. Размером с голубиное. Что за яичко такое? И соловей, эх, соловьевич, который с немецким (и который того своего трофейного Фукса, вероятно, многолетне изучая, сам до такой пятнистой степени и залапал), просветил меня, рассказав, что такие волшебные яички ювелирно делались из самого что ни на есть высокопробного золота или серебра, полировались до зеркальной глади и блеска и использовались в галантном XVIII веке аристократическими дамами для самоудовлетворения: то чудо-волшебное яичко влагалось ими (для волшебства) в вагину и начинало производить там невероятное наслаждение при, даже незначительном, дамы телодвижении, но особенно – когда дама подымалась или спускалась по лестнице. Вот так я и узнал от соловья тайну изысканнейшей голубиной дамской мастурбации в великолепнейшую эпоху великого версальского «короля-солнца» и тонкого Ватто-гения. «Затруднительное предложение». Intimite. «Не подарить ли вам, моя милая, золотое (серебряное) яичко?» – «Давайте, давайте, да поскорей – очень хочу! Ведь от него всякий раз начинается такое обильное увлаж нение».

А что было, если у них там совсем уж вовсю обильно увлажнялось от наслаждения тем волшебным яичком? Оно ведь могло выскользнуть, упасть и выкатиться изпод кринолина на чудодейственную лестницу (поскольку именно на ней и достигался главный эффект), а потом и вовсе скатиться по мраморным ступеням, подпрыгивая с серебряным или золотым звоном, ибо никаких таких трусов дамы в те времена еще не носили. Ноль трусов. Затруднительное предложение. Затруднительное положение. Дзон-дзон-дзон. Прелестное, прелестное затруднительное положение. Хотелось бы увидеть хоть разок, ну, хоть краем глаза.

Фукс. Соловей соловьевич. Поведал. Про заветное яичко. Волшебное. Ввек не забуду. И вот теперь, дурак, воображаю ту замечательную мраморную лестницу.

---

А потом ко мне от него, какими-то кривоватыми путями, перекочевали: неплохая (и очень известная) французская гравюра 1789 года Жан-Мишеля Моро-младшего «Богатый арендатор принимает своего хозяина» (или так называемый monument du costume, то бишь костюмный памятник), а еще – изумительная, еще прижизненно снятая Морасе тончайшая гравюра со знаменитого портрета Ангелики Кауффман, писанного Рейнольдсом, – там, где Ангелика в мехах, с жемчужной нитью на голове, с большим аграфом на левом предплечье и с длинными подвитыми локонами, спускающимися, как косы, на оба плеча. Чудесная.

А потом еще временно (временно, временно, только временно, будь я, дурак, проклят) в моих руках побывали две роскошные, среднего размера, готические, на деревянных панелях в золоченых «пламенеющих» рамах готического же стиля створки, некое совсем уменьшенное до комнатного (и выполненное в какой-то странной, так до конца и не понятой мною технике) повторение (вероятно, уже в ХIХ-м) центральной части того великого, большущего (размер где-то 185 x 200), пятилопастного, так любимейшего мной «Благовещения» Симоне Мартини от 1333-го, золотое пламенеющее чудо которого так навсегда поражает в Уффици, – соловьевское же повторение являло только ту центральную его часть, но ловко разделенную в диптих: левый фрагмент был с архангелом Гавриилом, а правый – с Мадонной, сидящей перед сосудом с лилиями в этой своей, у третенчистов вечной, всегда потрясающей, фантастической (о, о, о, какой), утонченной и неповторимой S-образной изогнутости, с этими ее проторенессансными, вечно изумительными, неповторимыми, узкими, чуть скошенными очами XIV столетия. И соловей бы мне их продал, продал, но я подержал их у себя в квартире какое-то время, решая, нужна ли мне эта вроде как подделка, к тому же с деньгами было туго (вернее, их вовсе не было), – и вернул этот диптих ему назад, идиот. А створки ведь были красоты неописуемой, на тисненом золоте – эта волнующаяся линия ее позы, этот ее темно-синий, прямо-таки иссиня-синий, хитон на том золотом фоне, эти ее чуть скошенные узкие-узкие потупленные очи на смуглом лике. Кретин. И абсолютно нет прощенья.

И еще одна, та, маленькая Мадонночка. Синеватая. Холсток, наклеенный на досочку. Был ведь уже моим. Копийка? И как только я, бессовестный наглец, тогда так безбожно осмеливался? Храбрость Альхена. Потом ее продал. Но вот что уж я не продал и теперь навсегда мое, – так это, конечно, «Бивуак» Августа Кверфурта. И как это, Альхен, я сумел после того уж совсем такое отчебучить? Безумству храбрых. Споем мы песню. Но это было несколько потом, потом, потом.

---

А потом? А потом он женился. Соловей соловьевич. Соловейчик. Большой любитель прекрасного. И большой любитель женского. Серебряное яичко. А у него самого тоже яйца, наверное, были серебристые – от окончательной седины. Да нет уж, какие там серебристые, уже совсем облезлые и сморщенные. Ведь ему стало хорошенечко за семьдесят. На тете, которой несколько за сорок. Марь иванна. Соседка по подъезду. Коренастая. Ну, совсем коренастая темная баба. Но с сиськами. Но – радушная. Но – три извилины. Скорее всего, даже малограмотная. Соловей соловьевич с облезлыми сморщенными яйцами женился на марь иванне с сорокалетними коренастыми сиськами. И он меня этим сиськам представил. И я продолжил потихоньку свои посещения их, теперь уже молодоженов. И все-таки – авось? И вправду: эти коренастые сиськи меня вроде как полюбили. И всякий раз в такое посещение выставляли на стол бутылку водки. И закуску. И я выпивал. И с ними о чем-то болтал и болтал – теперь уже об ихнем. Но в своей голове держал совсем другое.

---

А потом. Я как-то в очередной раз позвонил. И к телефону подошел соловей, но он уже не трелил, а как бы бормотал. Некий сумбур вместо милых размеренных трелей. И я понял: с ним что-то вроде как не так, и дело странноватое. Впрочем, вначале я вообще ничего не понял, потому что вначале соловей, кажется, не понял, кто ему звонит. Однако все же сказал: «Если хотите, то заезжайте», – может быть, даже и не понимая, кому он это говорит. И я, сам в неопределенной странности, поехал.

Он был один, без марь иванны; в его пыльной квартире, где и так, наверное, никогда в жизни не делался ремонт, были уже совсем полный кавардак и грязища, а на старых побуревших обоях зияли тенистые, не выцветшие от света, провалы от множества отсутствующих теперь картин, на месте которых оставались одни лишь давние кривые гвозди, на которых они некогда еще так вплотную висели, и только иные, какие-то пустые, прислоненные к стенам рамы изредка стояли на его том грязном облупленном, лет сто немытом полу.

Я соловья соловьевича – о чем-то. Мне соловей соловьевич – непонятно что. Он, расставив толстые колени, сидел на каком-то колченогом стуле посередь комнаты. Я сидел на какой-то колченогой кухонной табуретке рядом. Примерно как, бля, Идиот с Рогожиным у трупа Настасьи Филипповны. Говорили вполголоса. Такое впечатление, что он вообще действительно не совсем соображал, кто я такой. И единственное по-настоящему дельное и реалистическое в то фантасмагорическое посещение, что было мной от него узнано, так это следующее: к нему в гости приходила дочь.

---

У соловья была дочь. Оказывается, у соловья соловьевича соловьева-седого была дочь. С которой он редко- редко виделся. От давней-давней жены, которая давным-давно уже умерла. Оказывается, старый соловей соловьевич соловейчик был старым-старым вдовцом, и у него была совсем-совсем взросленькая дочурка, с которой он редко, ну, очень редко виделся. Вот что оказывается. И тогда-то я узнал (и навсегда запомнил) ее имя. Ксана. А фамилия Ксаниного мужа была Бух. Таким образом, ксана соловьевна бух. Итак, чета этих бухов побывала у папы в гостях.

Почему, где отсутствовали в это время сиськи его марь иванны, хоть она, бедная, потом мне и говорила, я теперь забыл. В любом случае – сиськи ее отсутствовали. И далее, через пару дней эти сиськи мне стали звонить по телефону сами и рассказывать, что как раз именно тогда, когда они отсутствовали, приехали евреи бухи, опоили соловья-седого какими-то психическими таблетками, от которых тот отключился, вывезли у него самое ценное, чтобы оно (ценное) в результате досталось им, а не сиськам.

Вот такая историйка. Возможно, и соответствующая, поскольку малограмотная марь иванна во время рассказа (да и потом всю дорогу) использовала непростое для нее слово «галоперидол». А возможно и то, что соловей соловьевич сам покумекал и решил не оставлять, в конце концов, свое лучшее сиськам, а отдать, пока не поздно, пусть какой-никакой, а родной дочери. Однако сотворив (втайне от сисек) этот свой отчий лировский жест, тут же лишился рассудка, и на него во мгновенье ока обрушился какой-то мощный альцгеймер с деменцией. В одно мгновенье ока. И этот фантастический вариант тоже не может совсем исключаться. Хотя думаю, что во время чудесного посещения бухов его просто хватил инсульт. Теперь уже не дознаться. Но как бы то ни было, потрясающую коллекцию соловья-седого постигла полная катастрофа.

---

Так, так, так, так. У самого уже выпало из памяти: я ли далее продолжал позванивать сиськам в некой надежде все-таки хоть что-нибудь выудить из тех жалких остатков, или они, сиськи, сами – с просьбой о том (поскольку соловья альцгеймеровича надобно было теперь кормить дорогостоящими лекарствами, в том числе и этим самым злосчастным галоперидолом), чтобы я помог ей в скорейшей распродаже тех остатков? Вероятно, что мы в этих перезвонах шли друг другу навстречу, пересекаясь крестами, как меридианы с параллелями.

Первое, что я действительно, без всяких дураков, помог (через того, моего тогда того) довольно выгодно продать ей, так это была замечательнейшая и абсолютно музейная (каким-то образом у соловья застрявшая) по-настоящему жемчужина: старофламандская паркетированная дубовая доска, горизонтальная, размером гдето сантиметров 70x40, практически идеальной сохранности, всего лишь с одной-единственной тонкой, по этой горизонтали, трещиной, в реставрации легко поддающейся заделке, – дивный, розоватый с зеленоватым и голубоватым, жанр в пейзаже (извив деревенской – меж ступенчатыми фасадами кирпичных домиков – широкой песчаной дороги, запряженная пегой лошадью повозка, за которой шествует вереница странствующих путников: типичнейший сюжет тонкой эмалевой кисти замечательного Теобальда Мишо рубежа XVII–XVIII), и эту доску (посредством того, моего тогда того) купили у сисек (на соловья в тот час снизошло какое-то редкое просветление), не торгуясь, аж за 4000 рублей – сумму для меня самого в те времена немыслимую: именно столько, кажется, стоили «жигули», и я теперь не могу даже и сожалеть о том Мишо, так как цена была заоблачно недоступной. Но эта моя акция, видимо, сыграла свою серьезнейшую роль, потому что дальше все понеслось просто галопом. И, разумеется, я вроде как стал ее обманывать. Вроде как? Да нет. Конечно, просто обманывать.

---

Я находил какие-то кредиты. Я приезжал. Она ставила мне водку и закуску. Соловей, как бревно, лежал на тахте, бессмысленно улыбаясь и вряд ли меня узнавая. Я выпивал и смелел. Я что-то из тех остатков отбирал. Я предлагал цену. Она, после продажи Мишо абсолютно доверяя мне, соглашалась. Я увозил. Потом тащил забранное на экспертизу (платную) в ГМИИ, где в те времена по неким определенным дням (кажется, раз в неделю) на скорую руку давали какую-то справку. Та маленькая справочка-квитанция, как сейчас помню, стоила один рубль. Иногда, к ужасу тех интеллигентных искусствоведческих экспертов, вдруг из-под старых соловьевских подрамников начинали выползать клопы. Эксперты ахали. Если интуиция меня не подводила, в ГМИИ (несмотря на клопов) на эту скорую руку подтверждали что-то серьезненькое (квиточек оставался при мне). И это было – ура. Если подводила – тогда я тащил несерьезненьких клопов с квиточком для сдачи в картинную комиссионку. В комиссионке (на то был и расчет) в любом случае предлагали больше, чем я заплатил сиськам. И довольно быстро все это уходило. На разницу, вырученную от покупки у сисек и продажи в комиссионке, я забирал у сисек чтото новое, и так – по кругу. В течение, наверное, целого года. Водка с закуской – ГМИИ-Третьяковка – к себе домой – или в комиссионку, с глаз долой. По сути, все приобретения, оставшиеся у меня, совершались на эту разницу, полученную от продаж в комиссионке, то есть оказывались бесплатными или почти бесплатными. За сущие гроши. Огромное количество руды из клопиных фальшаков, в которой изредка – небольшие алмазики. Кимберлитовая трубка. И в конце концов она оказалась полностью выбранной.

---

А потом соловья соловьевича, уже окончательно впавшего в полную прострацию, похоронили. Я на похоронах не присутствовал. А потом, хоть кимберлитовая трубка и была уже полностью выбранной, я изредка, для приличия, позванивал сиськам, впрочем, реже и реже, но сами сиськи продолжали мне все звонить и звонить. Кажется, они хотели от меня чего-то большего, чем дружба. А потом, видимо, поняв, что я на это совсем не настроен, и звонки сисек делались тоже все реже и реже, и в один из них я узнал, что марь иванна теперь при каком-то храме. А потом, вероятно, в последнем звонке,— что она в пользу этого храма отдает свою (плюс доставшуюся от соловья соловьевича) жилплощадь. И еще совсем потом, уже значительно позже, узнал и то, что она ушла в монастырь и была там на самой грязной работе: мыла полы.

---

Иногда, иногда, иногда. Да нет, не иногда. А всегда. И сию минуту. Торчит. Нехорошее. Угрызения совести.

Вор.

---

А судьбинушка тех вещей, которые у соловья (грабанув?) вывезла его дочь ксана бух, ну, совсем уж неизвестна. Где, у кого они теперь? Разумеется, бухами давным-давно проданы. А из того, что, собираясь жениться и уже женившись, соловей соловьевич, к счастью, все же успел продать сам, и не кому-нибудь, и не куда-нибудь, а в чудеснейший ГМИИ, так это были: византийско-критская икона XV века «Богоматерь Страстная», относящаяся к серии знаменитых икон Рицоса, которые находятся еще и в Уффици; критская же доска XVI века «Иоанн Предтеча – ангел пустыни»; флорентийская, XIV-го, мастера Сан Якопо а Муччиана «Мадонна с Младенцем на троне со святыми Петром и Павлом»; и та здоровенная почернелая дрына (которая косо висела у него над совсем мутным царапаным роялем и вначале мне как-то пришлась не по душе) с торговкой рыбой, на самом деле оказавшаяся изумительной работой фламандца XVII века Якоба ван дер Керкховена, в Венеции (где он обитал) носившего прозвище Джакомо Чимитерио да Кастелло. Та румяная толстая молодуха с огромной рыбиной в руках, которой я, вор, через много лет так долго (то отходя от нее, то снова возвращаясь) любовался на выставке итальянцев «От Тьеполо до Каналетто и Гварди», и которая, отчищенная, отмытая, покрытая лаком и в ГМИИ замечательно отреставрированная, размещалась практически в самом ее начале, ту выставку чуть ли не открывая, и которая в шикарном к ней каталоге опубликована аж дважды (целиком плюс очень крупный, на разворот, фрагмент) под № 2.

Вор.

---

Но ведь. Теперь. У меня самого. Есть. Из тех соловьевских остатков. Считаем. Ну да – еще в начале: тот первый (почти гризайлевый серебристо-серо-черный, впрочем, все же с небольшим вкраплением розоватого) большой октагонал – с изображением античной (средневековой?) круглой покосившейся, уже проросшей в щелях кустарником, башни на берегу, с штормовым морем и гаванью, где, у скалистого обрыва, скрывшись от того шторма, причалили несколько небольших парусных барок – и из одной из них перетаскивают на сушу большие тюки некие романтизированные banditti (девять фигур), а в сизом небе пластают свои крылья чайки, – вещь определенно итальянская, определенно XVII-го, похоже, что круга Сальваторе Роза. Далее: первоклассная типичнейшая вещь Августа Кверфурта, не позднее середины XVIII-го, – «Бивуак», то бишь привал на дороге каких-то (больше десятка фигур, среди которых, в углу, писающий мальчик) странствующих бродяг: их набитая доверху повозка, запряженная вороной лошадью, а по центру композиции — белая (прямо-таки «ваувермановская») кляча, у которой спешившийся всадник, и плюс рядом – гнедая, на которой всадник еще верхом. Очень стильная штуковина. Схожую по решению (та же гнедая, тот же всадник, на нем та же шляпа с пером, тот же жест его правой руки), но меньше по размеру, беднее и хуже по качеству встретил (продающейся за неплохие деньги) в лондонском каталоге «Sotheby’s» за апрель 2001-го. Далее: очень крупный, общего прекрасного синего тона, холст явно фламандского происхождения (правда, довольно топорной работы) в духе Давида Тенирса: на отдаленном плане замок со рвом, заполненным водой, с разводным мостиком и двумя на нем женскими фигурами, а на переднем – охотник в мятой широкополой шляпе и с двумя большими охотничьими собаками рядом; края холста окаймлены старыми высокими ветвистыми деревьями, по небу пролетает большая птица, горизонт итальянизированный, холмистый, в этой самой сине- голубой дымке, – изделие безусловно второй половины XVII-го, запомнилось еще при самом первом посещении соловья. Далее: небольшой французский темный натюрморт с битой дичью, подписанный киноварью в нижнем левом углу: «Lavaliere 1796». Далее: «Похищение Прозерпины», с этими типичными воздетыми руками, ее и ее товарок, с этим Плутоновым трезубцем, с этим мощным Плутоном и его колесницей, с этими прекрасными мордами Плутоновых злых коней, – определенно вещь венецианская, определенно XVII-го, явно круга Джулио Карпиони, если не сам Карпиони. Далее: холст средних размеров в буро-коричнево-голубой гамме – тосканский пейзаж с архитектурным жанром и стаффажем (в котором возникает немного красного), опять же с огромным корявым ветвистым деревом по левой стороне первого плана: не позднее середины XVIII-го, Джузеппе Дзаис. Далее: большой высококлассный, конца XVII-го, Питер Мюлир (прозванный в Италии «Кавальере Темпеста», то есть «Кавалер Бури»), гарлемский голландец, умерший в Милане в 1701-м: широкое и глубокое ущелье, поросшее по дну деревьями, среди которых – три маленькие стаффажные фигуры (одна из них – всадник на скачущем коне), по правой стороне композиции – скала с небольшим водопадом, по левой – громадное сломленное дерево, и все это под потрясающими, типично темпестовскими предгрозовыми оранжевеющими облаками – прекрасная, экспрессивная, несколько сумрачная картина. Далее: тот женский портрет XVIII-го, из-за которого все вначале и поехало и который подписан: «Левицкiй», хотя вряд ли (надо очень и очень этим еще заниматься), во всяком случае, необыкновенно похожее женское лицо и в целом похожий костюм, но главное – лицо, лицо, лицо, такое похожее лицо, что и на портрете (числящемся в Рыбинском историко-художественном музее как «Портрет неизвестного художника второй половины XVIII века») княжны Анны Алексеевны Волконской, имевшей еще и сестру Екатерину, ставшую в замужестве графиней Мусиной-Пушкиной, то есть женой того самого, кто владел «Словом о полку Игореве», – да и поступил в этот Рыбинский музей портрет Анны из имения Борисоглебское, графам Мусиным-Пушкиным некогда принадлежавшего. А что, если моя – это Екатерина? Как хотелось бы, как хотелось бы. Надо заниматься, заниматься, заниматься лентяю. И размер, и размер ведь точно тот же. А что, если эти два портрета – парные? Анна и Екатерина. Екатерина и Анна. И ведь у меня та (Екатерина?) такая живая-живая-живая. Просто замечательная.

Далее: прелестно-примитивный, раннего ХIХ-го, играющий мальчик, сидящий на полу, и в левой руке у него стэк, а в правой он держит игральную карту – червовую шестерку. Далее: изумительный, среднего размера, вполоборота, аристократический женский портрет (она, средних лет, в траурном чепце) второй половины ХIХ-го, написанный темными коричневатыми красками, но очень-очень легко, как бы прозрачно – ну как пить дать Франц Ленбах, и с места я не сойду. Далее: две, на слоновой кости, женские миниатюры. Одна, может, и простенькая, но очень милая, середины XVIII-го, небольшая, написанная в духе голов «tronies», серая с голубым, жемчужная в глубокой тяжеленькой, золоченой бронзы, рамке. Другая – уже большая, тоже в литой, золоченой бронзы, довольно сложного, даже несколько рокайльного рельефа, прекрасной рамке (и даже с открывающейся на обороте ножкой, чтобы ее можно было и вешать, и ставить), изумительная, тонко и тщательно выписанная: молодая модель в постановочном повороте, практически анфас, в белом, с удлиненным рюшевым воротом, платье «тюник», атласной лентой схваченном под грудью, в малиновой, окантованной узорчатой бейкой, шали сидит на банкетке красного дерева, держа на коленях небольшую прикрытую (заложив меж страниц палец) книжицу в кожаном переплете; ее другая, изящно согнутая рука опирается локтем на круглый маленький столик (где асимметричной стопкой лежат еще несколько кожаных, с бордовым обрезом, книжиц) и поднесена кистью к подбородку. Лицо модели аристократическое, утонченное и бледное, с большими темными и очень меланхолическими глазами. Прическа короткой стрижки, как бы растрепанная – a la sacrifie, то есть «жертвы», вошедшая в парижскую высокую моду на знаменательном рубеже XVIII–XIX, после гильотинированных жертв Робеспьера, а у нас получившая название «черт меня побери». Вещь, ну, абсолютно виртуозно-блистательная, но (sic!) исполнена любителем, поскольку на золоченом бронзовом заднике, по всему его полю, великолепным, очень крупным, еще тамошним (ох, каким тамошним) курсивом, глубоко, с черной протравкой, выгравировано:

«КНЯГ. НАСТАСIЯ АЛЕКСАНДРОВНА  МЕЩЕРСКАЯ, УРО. ПЕТРОВО-СОЛОВОВО. 

РИСОВАНО МУЖЕМЪ ЕЯ 

ФЛИГ-АДЬЮТ. Е.В.И. ПАВЛ. ПЕТРОВ.  КН. АЛЕКСЕЕМЪ ПЛАТОНОВИЧЕМЪ  МЕЩЕРСКИМЪ ВЪ 1800 ГОДУ.

1800-й. А умерла эта Настасия в 1811-м. Выяснял. Если ей на этой миниатюре лет двадцать с небольшим, стало быть, умерла лет, с небольшим, в тридцать. Не очень красивая, но прелестная. Чахотка? И все они, эти ребята, из «Бархатной книги». Род Мещерских — от двенадцатого века. А сам мой этот любительский рисовальщик, флигель-адъютант императора Павла, Алексей Платонович, был сыночком Платона Степановича – правителя Малороссии, наместника Симбирского, Пензенского и Вятского, потом Казанского генерал-губернатора. Род же Петрово-Соловово – с пятнадцатого века, идет из Большой Орды от мурзы Абатура к великому князю Федору Ольговичу Рязанскому. Таким образом, вещица эта фамильная. Чудо вещица. И думаю, что настоящая редкость. Хотя, впрочем, все те тамошние вещицы редкостные. Обожаю, обожаю, обожаю.

Далее. Возможно, и несущественное, вроде как мелочовка. Несколько старых гравюр, из которых, безусловно, заслуживают серьезного внимания три: крупная рейнольдсовская (овал в прямоугольнике) Ангелика Кауффман; потом небольшой портретный черный силуэт неизвестного господина середины XVIII-го в паричке с косицей (тоже овал в прямоугольнике); и маленькая (тондо в квадрате), ну, совсем тончайшей, словно медальной выделки – портрет совсем юного штабс-ротмистра гвардии, прелестного графа Степана Апраксина, участника перехода через Неман, Кульмского и Лейпцигского сражений, чеканно изображенного в александровском мундире с очень высоким стоячим воротником, в эполетах и орденских знаках на груди, в россыпи коих у него, еще почти совсем-совсем мальчика, выделяется повешенный чуть набочок Георгиевский крест. Помечено 1814 годом. А на обороте – выцветшими чернилами, от руки: «com. Apraxine».

Да, да, да, да, и ведь еще одна мелочовочка: иранская (XVII-го? XVIII-го?) медная кадильница (со сквозным кружевом растительного орнамента и чудесным скрупулезным чеканом зверей и охотников в круглых медальонах по тулову) и миниатюрная изящная и совсем-совсем целенькая чернолаковая аттическая ольпа V века до Р. Х., то есть эпохи Перикла, ну, точь-в-точь аналогичная той, что находится в античном разделе ГМИИ (но на один сантиметр выше и датируемая уже совсем точно – между 460 и 430 годами прошлой эры, являясь стариннейшим даром еще той старой Археологической комиссии из еще тех, далеко-далеко дореволюционных, раскопок какой-то гробницы в Керчи (Крым наш) на южном склоне Второго Кресла горы Митридат). И даже не знаю, какая из них лучше: моя или музейная. Пантикапеи.

Далее. Уже из совсем другой оперы. Не очень большой горизонтальный, оранжево-синий «левитановский» закат над скошенным (со стогами) полем Каринской. Очень неплох, если даже не сказать хорош. Каринская. Художница малоизвестная, такая иногда совсем «левитановская». Далее. Сам Левитан. Безусловно. Подпись абсолютно идентична подписям к другим схожим сюжетам. Один из них – взятый чуть-чуть с другого ракурса и с несколько другим оттого разворотом реки (впрочем, значительно больший по размерам) – проходил, словно по совпадению, на том же мартовском 2007-го Стокгольмском аукционе, где и очень похожий на мой, но худший овал Гауша. А вот Левитан получше будет того, аукционовского. И все равно будто, ну, совсем моему родного. Правда, тот светлый (еще летний), а мой – с тяжелыми свинцовыми набухшими осенними низкими облаками над таким же извивом той же реки, а по берегу – на моем – уже совсем пожухлая трава, и в отдалении какая-то белоцерковка, лесок, какие-то косые крыши нескольких хилых изб, какая-то кривая чахлая березка – и все это так мастерски, так дивно отражается в холодной воде. Плес, плес, типичнейший плес. Темнеющая серая осень. Набрякшие сизые тучи. Настроение необыкновенное, подлинное.

Далее. Тоже с очень большим настроением — сюита (в духе старшего Рериха) из трех, словно мистических, словно эзотерически-сакральных, сумрачных пастелей: пейзажные фантазии (северные фьорды?) Смирнова-Руссецкого. Одна из них, с тем пирамидально вздымающимся кучевым облаком, была замечена еще в первый приход к соловью: всего таких пастелей Руссецкого у него (а потом у меня) было десяток (серия?), но я оставил у себя именно эти, показавшиеся тогда самыми красивыми, остальные же, мудак, в свое время сменял на какие-то нужные, интересовавшие меня тогда книги. Мудак. Далее. В темной дубовой, сложно профилированной рамке – овал из пепельно-серой терракоты (под помпейскую лаву) с великолепным, ренессансного типа барельефом (библейского пророка?), думаю, не позже начала XVII-го (Италия?). Далее. Чудесный, из подкрашенной розовым и фисташковым мозаики моржовой и мамонтовой кости, маленький ларец-«теремок» – архангельское изделие второй половины XVIII-го, и к нему еще плюс – архангельская же, костяная ажурная (с подложкой из золотой фольги) шкатулка, уже более поздняя, скорее всего, середины XIX-го. И наконец, еще один плюс. Месяцы и месяцы ожидания всего этого из реставрации: Иван Петрович Суровов (холст, масло), Маргарита Николаев на Козина (миниатюры, кость).

И ведь еще, еще, еще: та долгая, та бесконечно долгая тягомотная реставрация тех великих грязнейших средневековых сундуков (скрыни, подголовка и терема), которые стояли, вызывая у меня от зависти обильное слюноотделение, у соловья на его великогрязной кухне и которые я потом все же поимел (уже просто как подарочек за бескорыстную и старательную помощь в избавлении от всего этого и другого разного соловьевского добра) от марь иванны: они, очень громоздкие, тяжеленные, окованные, неоднократно перевозились из одной реставрационной мастерской в другую, разбирались там по частям, поскольку к ним требовались уже разные умельцы: одни по металлу, другие по дереву; отчищались от копоти, отмывались, вновь из частей собирались воедино, покрывались воском, с ними была страшная мука, но в конце концов они все-таки были сделаны ребятами из НИИ реставрации, сидевшими тогда в пустующем Зачатьевском монастыре на Остоженке, вернулись ко мне, но у меня тоже не находили себе места, и я, скрепя сердце, поломал-поломал голову и в результате решился на окончательное, эх, расставание: продал их музею ДПИ на Делегатской, и хоть на те деньги и погасил остававшийся долг за свою, еще не совсем выплаченную тогда, кооперативную квартиру, но долго страдал и продолжаю страдать по сей день, ибо совершил слабовольный, близорукий и непростительный поступок – этакое непоправимое, что теперь совершенно ясно, как ясно и то, что из того соловьевского, от чего я в спешке тогда избавлялся в комиссионках, чтобы расплачиваться побыстрей с той марь иванной за некое другое соловьевское, было и нечто такое (со стоном вспоминая, со стоном перебираю в памяти), от чего щемит в сердце. Эпилог вора.

---

И все. А потом, после соловьевской эпопеи, была только какая-то уже совсем мелочь. Чтобы лишь «пополировать» кровь. Двойной (две фигуры в полный рост) карандашный рисунок (на серо-голубой старой рифленой бумаге) Федора Рерберга до 1917-го, для меня малоизвестной (из дягилевской труппы?), но весьма красивой балерины Пашковской, правда, рисунок замечательный, довольно-таки большой, мирискуснически-стильный: она в этот свой полный рост, анфас и профиль, очень милая в длинном (по щиколотку) шелковистом платье, и в распашном (как носили) жакете, сшитом по ламановской моде, и в огромной прелестной шляпе «федоре» с большим атласным цветком; а еще (впрочем, тоже очень и очень даже неплохой) размашистый, уже 1920-х годов, рисунок углем Жегина – портрет его молодой жены Александровой, тогда еще очень породисто-красивой, в гофрированном шапо, типа чалмы, на голове и с сигареткой (дымок) в правой руке. А еще тонкое-тонкое, почти ювелирное черное перышко Рылова – горизонтальной ленточкой русский пейзажик с рекой, а еще акварелька раннего Бенуа, какие-то кабинетные некрупные ампирные предметцы красного дерева, какая-то бронзочка, какой-то фарфорец, какие-то цветные стеклышки, какая- то китайщинка. Ерунда.

---

И сквозь весь этот никчемный хлам – большущая часть жизни. Дурь. Дурацкая страсть. А в результате – все равно жалкая берлога. С бутафорией. Дурь, дурацкая дурь. Глупейшая имитация.

---

Прямо напасть какая-то. Что это? Разумеется, фе-тиши-зьмь. Фетишизм, фетишизм, фетишизм. Что то есть за болезнь? По Фрейду. «Женская стопа как фетиш». Целая лекция по этому поводу в Вене. Некий (порочный?) эротический объект. Моллюск? Сладостная подмена. Этакий женский фаллос. Который у нее, женщины, не существует. Грушенька, сладкая Грушенька. Слад каясладкая ее ножка. Карамазовское желание услаждения этим ее, в природе не существующим, женским фаллосом. Некий атавистический андрогинный и теперь очень редкий антиквариат. Ушедшее. Заветное. Заповедное.

Порочное. Порок. Роза. Розовый моллюск как заповед ный объект. Некий предмет?

Фетишизм предмета. Вещая вещь. Заповедное и заветное. Кем-то завещанное. Антикварное. Жажда обладания и почти эротического услаждения им. Но ведь того, по-настоящему антикварного, у меня нет и никогда не будет. Как у женщины – фаллоса. Кишка тонка. Один только гермафродитизм до идиотизма. Только одни фантазии. Только подмена. Порочная подмена? Только фантазии в воображении. Мастурбация. Обман, псевдовозвышающий самые нижайшие истины. Любыми способами. Но ведь истины – всегда низкие. А обман – всегда псевдо. Впрочем, где-то вычитал, что будто бы Маркс сказал, что «способ является частью истины в той же мере, что и результат. Нужно, чтобы поиски истины сами по себе были истинными, истинные поиски – это развернутая истина, отдельные части которой соединяются в результате».

Соединяются даже самыми низкими способами поисков моей псевдоистинной хрени. Которой у меня теперь завален весь, ставший уже затхлым, дом.

Оглавление

Страница 19



 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru