Журнал "Наше Наследие" - Культура, История, Искусство
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   

Редакционный портфель Александр Басманов. Сорин. Избранные эйдосы. Косвенный взгляд.


НОЧЬ ГЛУХАЯ

Ну вот, начинается, поперло. Прё и прё. Опять якобы «поэтическое»? Встать записать, что ли? Но особенно памятны те далекие и глухие, верст за десять от ближайшего полустанка, деревня Соколово и село Барыбино, рассыпанные рядом друг с другом, – надо было только перейти через глубокий овраг. Там, а именно в деревне Соколово, была снята нами тогда на постой часть какой-то полугнилой избы именно у этого глубокого тенистого оврага, где протекал быстрый и холодный ключевой ручей, куда ходили с ведрами за водой, и в эту деревню приезжал к нам однажды на неделю погостить Саша (большой), и мы встречали его на полевой дороге, вьющейся до горизонта среди трав, и он появился с рюкзаком за плечами, в котором кроме привозного, московского, вкусного съестного (любительская колбаса, консервы «треска в масле» и т.п.) всегда лежала еще и пренепременная бутылка портвейна «777» (для радостной встречи), и на нем еще были хромовые запыленные, верно, отцовские сапоги, выгоревшие галифе и черная рубаха, и он теперь больше был похож на итальянского чернорубашечника, чем на грузина, а тем более на Эррола Флинна или Отто Фишера. Хотя таким он был еще прекрасней.

Ну-ка, попробуем теперь.

---

(--- А вечером, уже во тьме небес, под всполохи зарниц за кромкой зубчатого леса, в деревне Соколово, куда был вывезен на воздух, мать в чужой бревенчатой избе, чуть кисловатой, сизой, что стала нам тогда приютом, стелила на убогую железную и шаткую кровать чистейшее белье – его мы привезли с собой, чуть пахшее лавандой и ванилью, и лампа под мигающим стеклом, когда от керосина оставались лишь пары, дрожа, легонько вспыхивая, меркла, навевая сладчайшую из самых сладких дрем. ---)

---

И это так засело в нем навеки, что потом, через длинную паузу отрочества, сдавая школьные выпускные экзамены, он по литературе хотел даже выбрать свободную (эту) тему (хотя так и не решился и накалякал что-то маловразумительное – про «Отцов и детей»?) и, даже с каким-то вдохновением, уйдя в себя, за партой взять да и написать на одном дыхании свое сочиненьице: что-то вроде о каком-то, когда-то, где-то проведенном лете, которое как бы уже и родил в уме полностью и которое теми или иными кусками в его сознании, особенно финалом, отпечаталось аж до сих пор.

---

(--- Та-та, та-та. Та-та, та-та, та-та, и старая избушка та, под почернелою соломенною крышей, стояла над оврагом, на дне которого всегда шумел ручей. Хозяйка, сморщенная старая Сергевна, держала где-то рядом улья и, прямо в сотах восковых, одаривала медом иногда и нас. Там где-то, здесь где-то дом остался, тот дом над ручьем, и рядом помнится еще лабаз старинный, травой проросший сквозь кирпич, и битый и замусоренный храм, где ворковали голуби, и чья-то прежняя аллея, как будто бы из чьих-то барских, одичалых лип прохладных: за ними дымчатая даль слоилась леса. По вечерам, когда темнело, зажигали керосиновую лампу, и после ужина, в том сумраке, в мерцающем хозяйскою лампадкою углу, детьми мы скопом забирались на высокую, с извечными кружавчиками бедными под деревенским домотканым пологом, железную кровать. А за бревенчатой стеной, казалось, как будто бы витала тайна, и чудилось, что даже страшновато. Ведь те деревья, что кротко зеленели светлым днем, теперь так ужасали трепетом наставшей ночи. Журча ручьем, овраг был совсем темен, и темен лес, и ветер шевелил ночные сосны, и Саша-флибустьер,

слоившимся в избе, чуть освещенной тусклой лампой и лампадкой, дымком попыхивая своей трубки с (в мерцанье красноватом) тлеющим углем, неспешно ведал нам, вполголоса и глухо, истории про корабли пиратские: «Месть королевы Анны», и «Пеликан», и «Оксфорд», и про самих пиратов-капитанов Дрейка, Кидда, Генри Моргана и Тича, как брали абордажем, где-то у Мадагаскара и Карибов, они торговые золотоносные, набитые пиастрами суда. А за окном, поскрипывая чуть, шумели сосны, луна была полна и голуба, и серебристая тропа под ней вилась между стволов высоких, таинственно пугая своими старыми корявыми корнями. ---)

---

Какой-то неуклюжий сбой ритма в конце. А может быть, и ничего. И теперь, в который раз, ее, эту дребедень, пробормотав про себя, он ахнул, вдруг почувствовав, что настрой, вроде бы совсем детский и наивный, дребеденческий финал этой дребедени в чем-то очень совпадает с чьим-то очень серьезным и пронзительным финалом. Конечно же, «Подвиг». Именно. Опять, совершенно неосознанно, вылезла какая-то набоковщина. Как там, как там, как там? Что-то вроде: «…через тропу местами пролегали корни, черная хвоя иногда задевала за плечо, темная тропа вилась между стволов, живописно и таинственно». Так. Так. Так. Кажется, именно так.

Он откинул одеяло и, опять-таки как был, голый и босой, пошел в темноте в другую комнату, зажег свет, нацепил очки, снял с полки еще ардисовский, в мягком переплете томик и заглянул в конец. Последние несколько слов, если переставить их местами, были практически одно в одно. Они совпадали. Чем только черт не шутит. И, проклиная, бля, бессонyицу, снова пошлепал по коридору – отлить, отмечая, что простатит, мать его за обе ноги, уже, ну видать, хорошенечко назрел.

Снова улегся. Вспомнил, что недавно взял в поликлинике даже памятку, мать ее так-то, с милым заголовочком: «Подготовка к исследованию простаты» и чуть ниже крупным шрифтом: «ЧЕРЕЗ ПРЯМУЮ КИШКУ!» Мать ее так-то. И особенно его смущал этот жирный восклицательный знак. Ну, очень жирный. Мать его так-то. Ужас. Но надо, надо, надо наконец. Идти. Туда. А то. Известное дело, что значит это «а то». Ножичком ее, «ату» ее, эту предстательную железу. За окном уже вроде как что-то прокаркало и вроде как прошелестело. Первый троллейбус? Да нет, еще рано для него, рано. И для вороны и для троллейбуса. Ну, еще совсем черно. Синенький? Однако рано, рано, рано еще для этого синенького. Но, бля, наверное, скоро уже и он прошелестит. С каким-нибудь своим первым и очень одиноким пассажиром-матросом.

---

А Набоков, конечно же, чудо из чудес. Чудо-юдо. Непроницаемая персональность. Слегка грассировал. Както распевно. Аристократически. Сноб. С ним водочки не выпьешь и в душу не залезешь. Табу. Правда, уже немного приелся. Но приедается, мать его за ногу, все. Если много покушать. Набоковщина. Даже очень-очень вкусного. Эта нашенская (когда именно здесь его приоткрыли) тридцатилетняя (?) великая набокомания: где-то 1980–2010. Наверное, началась еще и поранее, а протянулась подалее. Но. Уже на излете. Переедание, приедание. Да и сама жизнь может кое-кому приесться. Пока подождем немного. Сводить с ней счеты. Сами собой скоро сведутся. Сойдутся дебет с кредитом. В итоге всей этой бессмыслицы, из которой не получилось бы даже и самой говенейшей литературщины. «На кухне вымыты тарелки, никто не помнит ничего».

Но все равно, все равно, все равно – то, что есть литература, наверное, само – самая серьезная штука из всех штук той жизненной литературщины. Посерьезней, может, даже музыки. Хотя, кто знает, все это от лукавого. И хотя все это в конце концов – изделие. Литературомузыка. То или другое. Изделие. Простое или сложное. Дорогое или дешевое. Во всех смыслах. А с чего же в том дальнем далеке тогда началось, а потом пошло и поехало? И ведь сколько счастья. Ну-ка, ну-ка.

Конечно, конечно же, маршаковские «Скорняк» (синенький, коленкоровый, кажется, с пятиконечной звездой Спасской башни на обложке – оттиск золотцем? с иллюстрациями Лебедева, чудесно пахнущий в своих объятьях, с дарственной надписью: «С новым 1954 годом от дяди Миши») и там же мистер Твистер, миллионер, шьющий доху из маленькой собачонки, вынутой из шляпной картонки, и приговаривающий: шубу шить не шапку шить, с этим надо не спешить. Поехали далее: рассеянный Мойдодыр с чудо-улицы Бассейной (маленьким, всегда говорил: Бассеянной), Чук и Гек – апельсин (или мандарин?), который кто-то из них съел в поезде, когда они долго ехали на Север к папе, передвигавшемуся по бескрайним снегам на лыжах (мило, но не более), Буратино с голубоволосой Мальвиной (чудесная-чудесная моя девочка), Гулливер (с иллюстрациями Гранвиля) в сожительстве с лилипутами, которые, ласкаясь, ползали по нему, и великаншами, по которым, о, как еще ласкаясь, ползал он; Робинзон Крузо (тоже с Гранвилем) в козлиных шкурах, обвешанный ножами, мушкетами и сидящий на сундуке с разбившегося о риф корабля.

О, дивный мой, замечательнейший Робинзон. Представим:

---

(--- Когда-то в этих широтах, в сентябре, забирая ветра в паруса и с плеском шипучую пену волны рассекая, отошел из порта Сан-Сальвадор и взял курс на остров Фернандо де Норонха торговый корабль, вместимостью в сто двадцать тонн для товара и с оснасткой в полдюжины пушек, унося на борту Робинзона из Гулля, и уже далеко от Гвианы, с переломленной мачтой и пробитым бортом, этот чудный корабль был безжалостно бурей отброшен в юдоль никому не известного берега – все матросы погибли, и лишь Робинзон, чуть ума не лишившись от горя и счастья, жив остался, очнувшись под пальмой. Ночь прошла, и, раздевшись, он вплавь добрался на отмель, до разбитого мертвого судна; взобрался, плот на юте сварганил – стеньги, реи, обломок, от мачты, бревна, – погрузил на него чьх-то три сундука и сложил в них припасы: рис, тяжелые головы твердого сыру, пару ящиков вин, шесть галлонов арака и рома, две пилы, молоток и топор, два ружья, пистолеты, десяток мушкетов, и пули, и порох, парусину, канаты и гвозди, и стальные три лома, чью-то шляпу, бушлат, сухари и бечевку, снова порох в дубовом и крепком бочонке – перенес он его, как родного ребенка, – три бритвы, ножи, снова стеньги и, не зная зачем, прихватил капитанские деньги, усмехнувшись на эти пустые теперь уж обманки: серебро грубоватой бразильской чеканки – вместо этих друзей лучше он отыскал бы еще сухарей – и блеснувших, как солнце в окне спозаранку, россыпь желтых британских гиней. ---)

---

Робинзон, Робинзон, Робинзон. Крузо. «Книги, равной ей, не было написано до нее и никогда не будет написано после», – как говорил еще в 1848 году Габриэль Беттередж, дворецкий Джулии, леди Вериндер, один из рассказчиков про таинственный индийский лунный камень, зачитавший до дыр шесть «Робинзонов Крузо» и получивший в подарок на свое семидесятилетие седьмого – симпатичный пухленький томик ценой в четыре шиллинга шесть пенсов, с картинкой впридачу.

---

А еще был сирота Реми, сочиненный Мало (тяжелая арфа, которую он вечно несет на своем хрупком плече), с бродячей труппой Виталиса и белым пуделем Зербино, еле-еле видные на горизонте сквозь февральскую поземку, бредущие на пустынной дороге. Сирота без семьи, ах, мой бедный Реми, ах, Реми! Со щемящим сердцем. Сирота. И, разумеется, другой сирота – Оливер Твист с добрейшим, в гороховом сюртуке, мистером Браунлоу, грабителем Сайксом и Феджином, что в засаленном халате жарил в очаге сосиски и, внимательно перебирая, сортировал в своем тайном логовище краденые носовые платки, а потом окунулся носом и в свою заветную шкатулку с драгоценностями, не зная, что Оливер уже проснулся и незаметно наблюдает за ним. И еще тот портрет (о, тот изумительный таинственный портрет молодой прекрасной женщины), который мой Оливер увидел напротив своей кровати, когда очнулся после горячки – и все это с теми изумительными картинками «Физа» (Х. Н. Брауна), и все это со щемящим сердцем. А Браун (он был, кажется, тестем самого Диккенса) все же великолепнейший иллюстратор, который восходит к самому Хогарту, а тот, в свою очередь, тянется к самому Старшему Брейгелю. Хотя, может быть, и ошибаюсь – всего лишь простенькое поверхностное наблюденьице. Великолепнейший Х. Н. Браун. Великолепнейший.

Едем дальше. «Кондуит и Швамбрания» Кассиля: что-то там происходило тогда такое любопытное, в этой Швамбрании. Что-то, что-то, что-то, что-то. Давно, давно, так давно. Какие-то мальчики. Забыто напрочь. Очаровательная девочка Реббека Тэтчер и Том Сойер с погасшим огарком свечи, заблудившиеся в темноте лабиринтов огромной подземной пещеры, пока Гекльберри Финн, ковыряя в носу, сидел, покуривал на бережку Миссисипи и лениво глядел, как большой колесный пароход проплывает мимо. «Том! Нет ответа. То-о-м! Нет ответа». Исчез этот Том уже навеки. Как и очаровательная девочка Ребекка. А еще – как очаровательная девочка Козетта и каторжник Жан Вальжан, подаривший ей очень красивую куклу и ставший ее отцом, которого долгие годы преследовал отвратительный инспектор Жавер. Тоже со щемящим сердцем. Далее. Чудесный доктор Ватсон. Высокий горбоносый Шерлок Холмс. Со скрипкой, со своей неизменной мерцающей бриаровой трубкой в зубах. И страшной собакой Баскервилей в Гримпенской трясине.

---

В те оливер-твистовские и шерлок-холмсовские времена почему-то на меня зимами регулярно обрушивались какие-то гадкие ангины, и помню какие-то отвратительные бесконечные полосканья воспаленного горла, и помню, что лежал в постели под одеялом, на высоких подушках, и мать скармливала мне нарезанные кружки лимона (якобы в таких случаях очень полезного витамина С), посыпанные сахарным песком, и часто сидела рядом и читала вслух, и был этот Диккенс, и был этот Холмс, и был тот запах, запах, тот неповторимый сладостный запах свежего коленкора и клея из тех распахнутых страниц (когда их раскрывал, то нюхал, как амброзию, и даже до сих пор сердце волнуется) того диккенсовского зеленого «худлитовского» тридцатитомного издания, что начал выходить в 1957 году, и да, да, еще того «детгизовского», 1955–59 годов, чудо-издания двадцатитомной «Библиотеки приключений» в цветных: красненьких, синеньких, сереньких с золотцем обложках – и в той желтенькой с золотцем, где был заветный Холмс.

---

(--- Соль, марганец, йод – вот грубый старинный состав компонентов лекарства для горла. И действительно, этот бурый и мерзкий раствор, по местным законам лечебной истории, испокон помогал от ангин. У меня они в детстве обычно селились в середине зимы, и было любое глотанье слюны довольно болезненно, и ртутный столбец полз все выше под мышкой, блистая в горячем стекле, и книгу в своей милой и прежней руке мама в звук превращала у белой постели, и веяло еле как будто елеем сквозь медленный шелест страниц: там, в приютском приходе, под розговый свист кто-то шелком шептал: «Где ж ты, Оливер Твист, где ж ты, бедный мой Твист!»

Добротный коленкор из середины канувшего века был изумительно пахуч и темен зеленью английского сюртучного сукна. На книжной полке Диккенса тома, в него переплетенные, контрастно оттенялись цветными корешками отменных приключений, и чтенье Буссенара с Хоггардом, который брел своим отрядом по зноям желтой Африки к сокровищам царицы Савской, перемежалось с чтеньем Коллинза, где бриллиант величиной с куриное яйцо, похищенный из храма в Кашемире, в чернильной звездной тьме высвечивал своим сияньем и лучами кошмары мрачных тайн и привидений в белом. Однако главной сластью для больного горла был горбоносый узкий Хольмс.

Ах, этот горбоносый узкий Хольмс! Его бриаровая трубка еще слегка дымила, и в крапе толстой чашки чубука, сквозь сизый пепл мерцая, чуть жар еще алел. Насупротив, в углу, раскрытое бюро зияло чревом, и несколько дрожащий газ в плафоне матовом настенной лампы являл из чрева аккуратный инструмент – большую карту Лондона, тома «Британики» в потертой красной коже, на длинной медной ручке линзу и мельхиоровую плошку с канифолью для освежения скрипичного смычка. Ах, этот мой любимый горбоносый узкий Хольмс! Той комнаты, прокуренной голландским табаком, викторианский стиль не спорил с восточными коврами, тем более что в этой теплой раме, в узоре сумрачного ворса на полу, стоял серебряный поднос с кофейником, уподобленный зеркалу, то есть начищенный до блеска, и в блеске отражались честно: смокинг, хромовый штиблет с гамашей лайковой, опаловая запонка и белоснежное пике манишки – то бишь не лишний здесь, с ногою на ногу сидящий в кресле и только что вернувшийся из клуба Ватсон: он, убивая время, также в мягких креслах, там болтал с друзьями, читал газету «Таймс» – в колонке происшествий сообщалось о беспорядках с бурами в Родезии, своим ландшафтом бурой, о драке полисменов с Дракулой бессмертным, вдруг оказавшимся в столице Альбиона, и страшной смерти сэра Баскервиля в своем имении, на тисовой аллее – и пригублял портвейн янтарный из тонкого стакана, пока за окнами с небес, как будто бы из сизой рвани, шел мелкий дождь, и жадно грызла кость в тумане гримпенской трясины, на островке, увитом порыжелой тиной, у конуры огромная собака, фосфоресцируя во мраке глазами дикими и поминутно издавая жуткий, с всхрапом, вой, и кафедральный аналой в старинном девонширском храме от этого дрожал… ---)

--- А может быть, еще вот так:

---

(--- Предсмертный серый столбик пепла от сигары сэра Чарльза Баскервиля, который он, выкуривая ее, обронил на дорожку тисовой аллеи у калитки, ведущей на болота и дальше, дальше, к страшной гримпенской трясине, ожидая тем поздним сырым полнолунным вечером свидания с таинственной леди X. Алый мерцающий огонек оной сигары и сизые перисто-кучевые облачка дымков от нее, утягиваемые и растворяемые едким липким стелющимся туманом под той клубящейся, уже почти ночной чернотой неба с колоссальными жуткими фосфоресцирующими глазницами зловещего созвездия демонический собаки Гуго Степлтона. ---)

---

А револьвер у Шерлока Хольмса был, вероятно, шестизарядный «Уэбли & Скотт» (калибр 45) с граненым удлиненным стволом и висячим кольцом на стальной подошве чешуйчатой ореховой рукояти. Холодненький. Вороненый. Изумительно. Обхватить бы хоть разок эту ореховую рукоять своей ладонью. Увесисто.

Невероятное наслаждение.

---

Впрочем, далее. Атос, Портос, Арамис со всеми д’Артаньянами, шпагами, алмазными подвесками королевы – и в прибавку к ним Эдмон Дантес, он же граф Монте-Кристо, с россыпью остальных драгоценностей. Опять же, невероятнейшее наслаждение. Силуэт безголового всадника на горизонте оранжевых одиноких прерий с одиноким черным кактусом на обложке. Негоциант Негоро с капитаном Немо в «Наутилусе» (нарисованном Невилем и Риу). Квентин Дорвард в бархатной шапочке с пером, в килте – и в объятиях прекрасной Маргарет, над которой со свистом пролетает черная стрела. В башке все смешалось. Пятнадцать одноглазых пиратов плюс ихний одноногий капитан Флинт в сундуке мертвеца с одной бутылкой рома. (Одна бутылка на шестнадцать человек? Маловато.) Шхуна «Святая Мария» с благородным русским капитаном Татариновым, застрявшая во льдах, и быстроходная яхта «Аризона», несущая в лазури Средиземного моря парижскую красавицу Зою Монроз

(стиль ар-деко) и русского инженера-гения (злого) Гарина, смертоносной молнией своего аппарата уже разрезавшего кого-то (по диагонали) на улице Гобеленов. Ариэль с головой Ихтиандра и продавец воздуха с головой профессора Доуэля. Перебинтованный невидимка Герберт Уэллс. Замерзавший на рельсах, кашляющий Павка Корчагин (который потом, парализованный и ослепший, сделался похож на упокоившегося в гробу д-ра Геббельса с орденом Ленина на груди сталинского френча – помню, всегда пугался этой его фотографии) плюс его тогдашняя прелестная и до конца верная ему девушка Рита в комсомольской косынке. И еще плюс судьбы: барабанщика (с голубой чашкой) и старшеклассника реального училища Аркадия Голикова из Арзамаса, носившего небольшой увесистый браунинг в кармане, который ему подарил дезертировавший с фронта солдат-большевик по фамилии Чубук и из которого он, бабахнув, застрелил у костра в глухом лесу аристократичного тонколицего старшеклассника-гимназиста, пробиравшегося на Дон к белому генералу-гаду Краснову. Да, да, да. Далее. Капитан Сорви-голова с чудесной винтовочкой маузер (и как же звонко и музыкально клацал ее стальной затвор!), из которой он, как воробьев, отщелкивал наглых грубых буров в Южной Африке. Золотоискатель Время-не-ждет с ящиком тухлых яиц, сердцами трех, маленькой хозяйкой большого дома, боксером-мексиканцем и волком, которого голыми руками задушил Джон Ячменное Зерно, пока умирал Ленин на Клондайке. Бронзовая птица, которая принесла ему на графские развалины в клюве кортик. Ну конечно же, безногий летчик Мересьев, в дремучей лесной чащобе убивший из «ТТ» навалившегося на него в снегах медведя, а потом танцевавший на протезах вальс с медсестрой в санатории и летавший на лучшем из лучших истребителей «Ла-5», сбивая, один за другим, «мессершмитты. Читал взахлеб. Звезды Эгера над цветущими венгерскими сливовыми деревьями. Пожилой Эрскин Колдуэлл под руку с прелестной девушкой Рэйчел, которая потом покончила с собой, приняв крысиный яд. Золотая цепочка для его уже не существующих часов и черепаховый гребень для ее уже не существующих, отре занных роскошных волос, проданных О. Генри. Доктор Кронин, лечивший в своей цитадели безнадежно больных. Шпион Ральф Кларк, который должен был взорвать мост над Тиссой, тунеядец Андрей (?) Лысак, шофер Дзюба, розыскная овчарка Витязь и очень хороший старшина-пограничник Смолярчук, с серьезными намерениями влюбленный в колхозницу-передовика красавицу Терезию Симак. Неоднократно перечитывал эту захватывающую штуку Александра Остаповича Авдеенко. (Любопытно, что лет через двадцать, уже после смерти Остаповича, купил за шестьдесят рублей у его сынка, распродававшего папашину библиотеку, одиннадцатитомник полного Чернышевского в роскошных старых, черных с золотом шнелевских переплетах в идеальном, абсолютно девственном состоянии. Чернышевский был совсем не нужен, но кожаные переплеты с золотом заворожили.) Возвращаемся, едем далее, и там уже возникает пора набухания почек. Какая-то прекрасная несовершеннолетняя турчанка, которая оставила на влажном песке в гроте следы своих свежих нагих молодых ягодиц и изящной спины от полюбовного соития с турчонком, который и сам запечатлел тут же, по бокам отпечатка той девичьей спины и меж ее свежих молодых ягодиц, оттиски своих несовершеннолетних ладоней и колен, и потом, найдя и проанализировав все эти их постыдные отпечатки, басурмане с янычарами гнались за ними (турчанкой и турчонком), чтобы как следует наказать, но не тут-то было (название романа позабыто, но кажется, что что-то про королька – птичку певчую). Да, да, да, то уже было некое волнение, связанное с половым со-со-созреванием. Далее. Всех не переброешь, сказал еврей-цирюльник и повесился. Так и скачет. Какие-то из американской глубинки нищеватые и прыщеватые «Дети горчичного рая» (кто автор? кажется, женщина), которые устраивали свою доморощенную «формулу-1», скатываясь с большой горы мусора (?) на самодельных «болидах» с колесами от выброшенных на помойку детских колясок (?), и какой-то мальчуган (сволочь, что побогаче) какому-то мальчугану (хорошему, что победнее) специально тайком повредил тормоза и подпилил проволочные рулевые тяги (сам руль вроде тоже был из колеса старой детской коляски) – и бедный мальчуган (который хороший, но победнее) убился (насмерть? не помню, но очень за него переживал). О-хо-хо. Вспоминаем еще. Майор Пронин, которого агент иностранной разведки чуть было не убил выстрелом из бесшумного пистолета поздним летним вечером через окно (занавеска не была прикрыта), из черноты палисада – пуля оставила растресканную дырочку в стекле, но майор тут же погасил в комнате свет, чтобы его больше никогда и нигде не было видно: серия «Библиотечка военных приключений», небольшой формат (замызганный, обтрепанный и зачитанный вдрызг). Тоже волнующе и здорово. Потом, помню, уже снова некий секс. Оно. Застуканные под утро милая Женни и очень тоже милый Жак, сплетенные голыми телами и заснувшие, после бурной ночи, на сбитых простынях разобранной постели г-на Тибо дю Гара. Запомнилось. Не менее, чем еще и те наглые, переполненные, тяжелые и молодые груди Сильвии (?), откуда-то вроде бы из Альберто Моравиа (а может, и вовсе не из него), которые эта Сильвия (?) при всех, не стесняясь, обнажала для кормления своего орущего младенца.

---

(--- И струйка тонкая молозива, белесо и бессовестно, стекала по атласной и набухшей плоти их. ---)

---

А иногда, сжимая какую-либо из этих грудей обеими руками и словно выдаивая ее баллон как вымя, она, хихикая, прыскала из розового соска в лицо подсматривавшему подростку (младшему брату своего мужа) тонкий мутный фонтанчик, и уже хорошенько половосозревший мальчик, смущаясь, запретно ощущал на губах липкий вкус горьковатой полевой ромашки. Запомнилось точно: вкус полевой ромашки. Параллельно же, уже из другой моей тогдашней юниорской книжицы застрял навек и тот эпизодик, как некая жгучая брюнетка (испанка?), моло дая жена начальника мадридской (?) тюрьмы (утрачены напрочь и название того соблазнительного сочинения, и

автор) в каменном тюремном дворе… Как бы теперь это попоэтичнее?

---

(--- дразнила заключенных тем, что будто для того, чтобы поправить розу в волосах, бликующих крылом вороньим, она приподнимала руки над корсажем, и узники, примкнув к решеткам глазом, все пялились на звезды черные ее подмышек. ---)

---

Смоль? Запомнилось. Тоже очень волнующе, но несколько иначе и посильнее: там какой-то простенький итальянский неореализм, а тут уже откровенная эротика. Эти те черные звезды. Тамошнего определения не помню, но теперь складывается именно так. Черные звезды. Они ведь, на самом-то деле, набоковские. У него сейчас взял и стырил. Замечательнейший образ: это когда Ада, приветствуя Вана, поднимает свою голую руку и показывает ему свою черную звезду. А когда же явилось мне то «франко-итальянское» и «турецко-испанское» мое первое чтение про это? Лет, наверное, в двенадцать? Все то же половое со-со-созревание и, как говаривал о подобном все тот же гениальный В.В., «первые паузники».

И, наконец, уже потом-потом в моих чтениях стало происходить и то, главное. И это было пронзительное начало. И это была уже чья-то настоящая любовь.

---

(--- Теперь, уже ясно совсем, я впервые увидел ее на какой-то дороге. Вечер дымкой слоился, и с грацией узкой из мрака скользнула нога, и, тонко светлея, мелькнуло колено – дверь случайной машины, маслянисто блеснув под луной, отворилась: из нее, не спеша, она вышла ко мне, не зная еще, что уже насовсем, не зная еще, что до дня своей смерти, что нету письма в прилетевшем конверте, не зная еще – унесет ее ветер; и подошла молчаливо, и строго, и стройно, чуть ежась в жакете из легкого меха, не зная, что тут ее крайняя веха. Была она в маленьком мягком берете, в последней мечте ожидания лета, рукой удлиненной, в сверкнувшем браслете, держа воротник и в опаске не веря зеленому небу, сырому апрелю. Дежавю, дежавю, дежавю. Дежавю. Где-то видено, видено, видено. Незадолго до этого ее зыбкая соболя тень показалась нежданно в толпе пешеходов и тут же исчезла в удалявшемся медленно времени – черно-белый экран, луч, дрожащий бесплотным знамением, аберрация странная зрения, постепенный уход в затемнение. Ты должна умереть? Ты должна? ---)

---

Патриция. С предисловием Копелева, в переводе Шрайбера и Яковенко. 1959. Стало быть, когда я упивался этим Ремарком, мне было уже 13. Первое сильное впечатление от литературного образа и литературной любви. Как будто бы тогда уже ждал и этого образа, и этой любви, и этой тревоги, и впечатления от них.

Потом в моих чтениях вязко последовали какие-то люди-враги Олдингтоны, какие-то братья-друзья Келлерманы и проч., которые теперь оказались абсолютно вне памяти и каких-либо интересов. Далее какой-то пробел. «Вешние воды»? Мисюсь? Холоднокровный Печорин и его тайная (замужняя) возлюбленная, теплокровная, прелестная, умная, тонкая (несчастная и с мужем, и с Печориным) Вера, про которых читал под партой на уроке физики или математики? «Повести Белкина», от «Гробовщика» до «Барышни-крестьянки», гослитиздатовские, 1951 года, с вклеенными иллюстрациями Ванециана? «Хаджи-Мурат», совсем, разумеется, тогда еще не понятый как надо, тоже сталинского, 1951 года, с чудесными вклеенными иллюстрациями. Лансере? И, уже тогда, щемящее, чувственное, животворящее ощущение от пушкинского отрывка «Осень», впервые не прочитанного, а услышанного у Журавлева по радио. А вскоре и зачитанного, и выученного наизусть. Да, и конечно же, еще и гамсуновские мистерии Юхана Нильсена Нагеля, загадочного человека в желтом костюме, и еще гамсуновские же йомфру Эдварда и одинокий охотник Глан, ко торый однажды «смутно почуял близость ее золотистой подмышки и контур ее груди», хотя это (смутно почуял близость ее…) вроде что-то уже из совсем другой оперы, может быть, из Кафки, какой-то процесс в замке или замок в процессе, и там была вовсе не Эдварда, а влюбленная в этого несчастного К. Лени, очень сексуальная девушка с небольшим физическим пороком, какой-то «лягушачьей лапкой» – между средним и безымянным пальцем ее маленькой правой руки, аж до первого сустава, была нежная врожденная перепонка. Какая-то помесь белки с пескарем. Зато очень сексуальная. Такое впечатление, что все время возмокала и желала. Особенно Франца К.

Помнится, будучи еще в советской Праге, сфотографировался на Ольшанском кладбище у его, Кафки, могилы с выбитыми на сером камне еврейскими письменами – и на той фотке получился сам серый, хмурый, в сером чешском пальто в елочку, купленном в Мосторге за 60 р., февральский, продрогший и пьяный. Конь бледный. Террорист. Ропшин. А побывал до того (в тот день?), и вправду, в гостях у племянницы Бориса Савинкова. Прелестная, еще моложавая, европейская дама. Очень приветливая террористочка. Показывала его какие-то оставшиеся писательские рукописи. Держала их в обувных коробках. Чистая квартирка с элементами элегантности. Отобедал у нее на крахмальной скатерти большой жареной куриной ногой с водочкой. Хорошая старая посуда, а рюмки богемского стекла. Да, нет, нет, конь бледный и Кафка в богемском стекле – это значительно позже. Всех не переброешь. А что ж тогда? Что же тогда-тогда, до того, раньше, читалось потом?

«А потом погода испортилась». И пошел, поехал, повалил праздник, который всегда с тобой. Прощай, мифический Париж, показавшийся в тот первый короткий, теперь уже мифологический приезд жемчужно-серебристым, а уже во второй – просто бесцветным, плоским и никаким. Прощай, впервые там откушанные устрицы в (переделанном из настоящего телеграфа времен Жюля Верна и Эйфеля) стиляжном многолюдном ресторане «Телеграф», похожем больше на огромный «Наутилус». Прощай, фиеста, прощай, еврей Роберт Кон, прощай, прелестная, со струящимся водопадом распущенных волос, Кэт Баркли (стиль модерн), прощай, прекрасная молодая, и тоже прелестная, алкоголичка леди Брет (стиль ар-деко), так изящно сидящая, нога на ногу, у барной стойки с юным, влюбленным в нее матадором в Памплоне на островах в океане за рекой в тени деревьев, прощай, Гарри Морган-Джордан с автоматом Томпсона (боп-бопбоп), идущий курсом на маяк Ки-Уэста, прощай, однорукий Дон Джонн, поймавший на удочку меч-рыбу, уже объеденную акулами, видавший во сне львов и слышавший колокол, звонящий в снегах Килиманджаро по Испанской войне. Прощайте со всем вашим оружием, и теперь уже навсегда, но тогда – запоем. В переводах замечательного Ивана Кашкина. Просто какое-то откровение жизни среди полона советского печатного безжизненного дерьма. Сколько же упоительнейшего наслаждения принес этот «Майн-Рид двадцатого века», как с ухмылочкой, безжалостно и язвительно оприходовал его сноб Набоков. А тогда – почти до заучивания. И многая ему подражания: письменничек для своего времени, конечно же, ого-го. И не о чем тут спорить. Про его телеграфный стиль и его «майн-ридовскую» детскую наивность. Целая эпоха была той хемингуэевской детской наивности. Папа Хем. А эта его «великая» черно-белая фотография (с седой бородой, в свитере крупной вязки), которую все тогда кнопили к засаленным стенам в комнатах своих коммуналках, как икону? И ведь эта влюбленность продолжалась всю юность с молодостью. Да уж, вот тебе и Гертруда Стайн вместе со всем ее потерянным на дос-пассосовской 42-й параллели поколением – все целовались они на этой параллели и обнимались там крепко, рассылая во все стороны эти свои телеграммы.

«Крепко, крепко, графинюшка, чистое дело марш», – говаривал дядюшка Наташи Ростовой, млея от россыпи телеграфной балалайки за дверью и поднимая масляни стый грибок на вилке. Эх. Да под стопарик с холодненькой водочкой после удачной охоты на жирафа в пространствах всех 42-х параллелей на всех зеленых холмах Африки и звонко чокаясь с этим пресловутым циничным Набоковым. А после будет и брудершафт.

Давай-ка теперь попробуем еще раз перевернуться на другой бок. О-хо-хо. Может – поможет. Может, может, может.

---

Но где-то уже там и тогда потихоньку происходило спокойное, долгое, светлое, прозрачное путешествие по войнам и мирам полубога. А потом, неотвратимым следом, и мрачное упоение неким неотвратимым преступлением, зная, что за этим последует некое неотвратимое наказание. За всё, всех и вся. В том числе и за убийство Кармазиновым Карамазова, любившего некий изгиб на нежной нагой маленькой ножке (пошевеливание розовыми пальчиками) Грушеньки, не любившей никого, кроме идиота Ставрогина. По юности глотал, как голодный зверь, крупными кусками, не разжевывая. Запив потом все это «карнавальной настойкой» из Бахтина. Господи боже мой, а ведь до того и между этим (как, впрочем, и после) было еще много всякой драгоценной, полудрагоценной и самоцветной всячины. Совсем хлама вроде бы не было. Бог миловал. Окромя, может быть, еще школьного хитроумного шпиона Кларка и бедного ослепшего, а потом и вовсе парализованного Павки, который, в общем-то, и не такая уж дрянь.

А вот уже в повзрослении всяческие там Камю с Томасами Маннами почему-то сразу же из меня удалились, и почти бесследно. Да и читал как бы через зевоту. Ну, отчасти, может быть, где-то на периферии, вдалеке еще брезжит несчастнейший «Посторонний», ну, отчасти, может быть, что-то осталось и от того Иосифа, который с братьями, да и тот, правда, с этими своими братьями в двух толстенных томах, слишком вязкий, как тягучее тесто, неповоротливый, беллетристический, чересчур многословный и уж вовсе не мистически-библейский, а какой-то и вовсе – гуд бай, Библия. Плюс совсем ненадолго застрял загадочный степной волк Гессе-Геллер с его загадочной проституткой Герминой («и тени их качались на пороге»). Теперь уж никогда к ним не вернешься. Навсегда проехали. Было и тогдашнее недолгое знакомство с чем-то нашенским, от коего в некой смутности остались серые миражи многопудовых иофановских домов на набережных с тяжеловесными гранитными парапетами – за ними до сих пор плавают в водах Москвы-реки огромные царь-рыбы и пастухи с пастушками. Искренняя дань времени. Но и к этому уже никогда и никакого возвращения не будет. Уплыли те рыбы с пастухами на веки вечные.

---

Да, бляха-муха, конечно же, не забыть бы еще и пушкинианскую эпопею. Вдруг как-то, заодно со всеми (мода), заделался, ни с того ни с сего, еще и заштатным пушкинистом. Повальное наваждение. Куча всего. От Щеголева с Вересаевым и Тынянова с Раевским до черт знает кого вместе с дон-жуанским списком Губера, Черейским и Гиллельсоном с Вацуро. Томашевские, Гроссманы, Эфросы, Модзалевские, Цявловские, Эйдельманы. Ободовские-Дементьевы. Помнящие, Непомнящие, Безымянные, Колодные, Голодные, Холодные, Неизвестные, Безъязычные. Гейченки (как он откармливал кролика в собачьей будке в Михайловском). Все кому не лень. Только совсем ленивый. Но и тот с большим интересом. В ход шел даже Брайль. Прямо какое-то арзамасское братство бессарабской масонской ложи св. Овидия. Конечно же, больше всего интересовали не стихи (ведь бог с ними, со стихами), а булгаковские последние дни, вернее, последний тот год (1836), а в связи с ним и пообширней, все вокруг до около: апокрифические Араповы, Амалии Ризнич (с великолепной черной косой), изменяющие своим мужьям с Пушкиным графини Елизаветы Ксаверьевны (с перстнями-талисманами), княгини Елизаветы Михайловны (голенькие), графини Дарьи (Долли) Федоровны (тайные жаркие ласки на расстелен ной медвежьей полости у пылающего камина), чудные мгновенья от Керн, перебегающие дорогу серые зайцы, старухи Голицыны (пиковые), цыганки, которые что-то нагадали в Кишиневе, паруса полотняных заводов, редкие книги из его библиотеки на Мойке, его трости, наперстные кольца и чернильницы-арапчата, материалы для библиографии и библиография материалов, исследования и комментарии, адюльтер или не адюльтер, дуэли, всяческие там подметные письма И. Борха (коадъютору великого магистра Ордена нарышкинских рогоносцев), линёвский предсмертный портрет Пушкина (уже совсем почерневшего от ревности, какого-то немытого, с поворотом головы чуть вправо – на собственное потертое сюртучное плечо, будто он хочет стряхнуть перхоть), желчные бароны Вигели, гомосексуальные голландские бароны Геккерны (похожие своей шкиперской бородкой на Авраамов Линкольнов), райтовские кавалергарды Дантесы (с изумительными точеными и лощеными профилями), прекрасные соколовские Идалии Полетики (с завитыми атласными локонами и в горностаевых накидках), золоченые николаевские эполеты, лосины и дуэльные (пропавшие) лепажи (с гранеными стволами и ореховыми рукоятями), сани на заснеженном Невском, рассыпавшиеся и потерянные по дороге, свинцовые пули (или что-то в этом роде), какие-то с кем-то важные встречи в кондитерских Вольфа, Данзасы, д’Аршиаки, Черные речки (протекающие под белыми январскими льдами) и, разумеется, изумительные, стыдливо-холодные, как мраморы Кановы, брюлловские (с божественными плечами и драгоценными кулонами на своих божественных лбах) Натальи Николаевны, которые по ночам, без всяких там вакхических стенаний на сбившихся от страсти простынях в постели, делили его пламень поневоле и прочь. И проч., и проч., et cetera. Тоже искренняя и прелюбопытнейшая дань времени. Вернее, внутренняя эмиграция из того времени. Сизого, как пакля (семидесятые?). В иные, казалось, прекрасные акварельные миры: Босси, Жерен, Изабэ, Лагренэ, Молинари, Барду, Даффингер, Орловский, Кипренский, Петр Соколов и Гау. Кто там еще? Храни меня, мой талисман. Отдушина.

---

«Отчего у него такая вечность и с такой легкостью?» – вопрошал где-то наш бесприютнейший женственный Кузмин. Где же? Где же он это сказал? Ну, разумеется, в своем знаменитом пэдэрастическом толстенном (изданном аж в двух томах) дневнике. Исповедальном дневнике того: «великого эстета, рьяного православного и откровенного гомосексуалиста – по-моему, в таком порядке». Как определил этого странноватого (и, в обшем-то, малоталантливого) бедолагу Бродский в своей «Набережной неисцелимых».

«Fondamenta degli incurabili».

---

Но еще до того, задолго до всего этого того, значительно раньше, на розовеющей заре настоящего проникновенного юного чтения, где-то там, почти в самом начале, как ветер в заповедной реликтовой роще, и к тому же под сурдинку того, собственного, острого, по-настоящему первого любовного чувства, прошумел шелестом своих страниц и сам великий знаток грамматики любви, Бунин. Еще тогда голубенький, пятитомный. Просто какой-то солнечный удар.

И ведь надо же, как потом просто затошнило от той грандиозной, той широкоэкранной киношной безвкусицы и пошлости – с красивой, будто фотомодель или дорогущая блядь, высокорослой бездарью в широкополой «ламановской» шляпе «федоре» с вуалью и слащавым поручиком с его обязательными белогвардейскими молоденькими усиками. В белом кителе. Господа офицеры, «поле, русское поле», по которому величаво текёт под васильковыми кодаковскими небесами Волга-матушка. А по ним, над ней пролетает развевающийся газовый шарф. Мерзость. Улетающий газовый шарф. Усики с погонами. Шляпы с шарфиками. «Я твой тонкий колосок». И что это я, гнилой колосок, так теперь разволновался в ночи, да на пустом месте. Ягода развесистая. Паратов щина. Золотая малина. Киноаппартовщина. Серебряные часы. Какие-то. Когда-то, где-то тем поручиком забытые. И еще баржа, в которой эти часы утопили вместе с владельцем, его усиками и еще с какими-то ряжеными статистами. Бездарная громадная разноцветная похабщина. Долби-шмолби. Союз нерушимый в дворянском собрании под фанеру. Он бы. Если бы такое увидел – вообще, загремев своими хрупкими бунинскими костями, перевернулся на своем Сент-Женевьев-де-Буа в гробу.

И надо же так испоганить и изгадить бриллиант.

Ведь у него, того, они вышли на палубу и остановились у поручней. «И она закрыла глаза, ладонью наружу приложила руку к щеке, засмеялась простым, прелестным смехом, – все было прелестно в этой маленькой женщине, – и сказала». Что же она сказала? Ну да: она сказала: «Я совсем пьяна». Еще она сказала: «Вообще я совсем с ума сошла. Откуда вы взялись?» И он взял ее руку и поднес ее к губам, и ее рука была маленькая и сильная, пахла загаром. «И блаженно и страшно замерло сердце при мысли… “Сойдем”, – сказал он. “Куда?” – спросила она удивленно». Безымянная. Бриллиант.

Они все у него бриллианты: Руся, Муся, Пуся, Дуся, – все чистые бриллианты, и все та Россия, и все та любовь, и всегда трагическая, Митина, и даже если сиюминутная, то одухотворенная. Но чаще в плотском. Одухотворенно-плотская. Плоть одухотворенная. С очень легким, свежайшим, почти ментоловым дыханием. Гимназистки Оли Мещерской. Которую сначала развратил приятель ее отца. А потом застрелил на какой-то платформе какого-то вокзала, среди большой толпы народа, ставший ее любовником (где, в чем та причина?) казачий офицер, «некрасивый и с плебейским лицом». Тончайшая кисея, почти прозрачная эротика. Эротическая кисея, сотканная из букв. Ее легкое дыхание в темных аллеях. Конечно же, полустарческое пиздострадание. Ведь за семьдесят? Тогда у него, вероятно, и оставались, вместе с легким дыханием, одни только эти буквы. Грамматики любви. Уже теперь совсем почти истлевшая кисея. Кисейный саван. Чуть-чуть тронь, и рассыплется серебристой пылью.

«Начало». «А я, господа, в первый раз влюбился, или, вернее, потерял невинность, лет двенадцати». Серебристая пыль. «И млечность ее приподнятых корсетом грудей с алыми торчащими сосками». Серебристая пыль. «И с потускневшими глазами она медленно раздвинула ноги». «И с страшной яркостью все еще видел мысленно тот ни с чем не сравнимый женский, нежный телесный цвет, который она нечаянно показала мне, что-то отстегивая от чулок под фланелевым платьем». Серебристая пыль. Боже мой, боже мой, какая же все-таки красота эти его «Темные аллеи». «Жизнь Арсеньева»: первая треть чудо, последняя треть (особенно великокняжеский эпизод) чудо, середина провалена. Пусть. Пусть, пусть, пусть. Домашний деспот. Пусть. Самодур. Пусть. Вера Николаевна только помалкивала. Хам и матерщинник был еще тот. Пусть. Уже под семьдесят, страдая, был по уши влюблен в Галину Кузнецову, которая сама была увлечена лесбийской любовью с Маргой Степун. Пусть. С какой-то там злости выставил как-то с утра за дверь своей комнаты, посередь передней, до краев полный ночной горшок, о который чуть не споткнулась Берберова (вряд ли врет, хотя была баба ядовитая). Пусть. На той грасской маленькой летней фотографии они засняты, кажется, всей компанией, вчетвером: Нина, Марга, Галина и он – в соломенной шляпе-канотье и эспадрильях на веревочной подошве. Абсолютно французский вид. Да и звали все близкие там его, Ивана, – Яном. Жена-то уж, по крайней мере: Ян да Ян. Но никак не Ваня. Дядя Ваня.

---

Братцы-соколики (сапоги всмятку) говорят: нельзя, мол, писать в отрыве от родимой почвы. Этакое схождение благодатного огня. Чушь собачья. Он там только расцвел. Пронзительно расписался на одном этом своем легком дыхании. Прямо болдинская осень какая-то. По шедевру в день. Чушь это собачья, насчет благодатного огня и насчет почвы. Как и Бродский. Последний поэт. Последней эпохи. Только расцвел там и окончательно, по-настоящему, состоялся. «Век скоро кончится, но раньше кончусь я». Последний конец прекрасной эпохи прекрасных слов. Потому что искусство поэзии требует слов. А теперь они все поистерлись и будто опустели. Опустело вообще все искусство. Синтетический сосуд – пустой. Один только дизайн. Иногда, правда, бывает, ну, очень красивой формы. Но – чистая пластмасса. Прекрасный рыжий, потом почти совсем облысевший картавый Иосиф. Умный. Последний. Не синтетический. Наполненный. Исполненный. По крайней мере, в искусстве слов. И это на языке, который в основном состоит из заимствований, где над субстратом всегда преобладал адстрат, а сегодня этим адстратом уже вроде бы окончательно и загаженный. Но он впитал все в себя, как губка. Мне-то из этого адстрата больше всего нравится слово «деньги». Которые в некоем количестве все-таки получил за свою нобелевку этот прекрасный Иосиф, после того как братушки выбросили его вместе с люлькой в речку поплыть по течению. Рыжего.

Рыжий, потом облысевший, но всегда картавый. Еврей. Хорошенечко погулявший по набережной неисцелимых.

---

Маяк. Скучновато теперь без этого прекрасного картавого Иосифа. Опустелый сосуд. И никакого маяка. «Опустела без тебя Земля», – как до сих пор отпевают его Добронравов с Пахмутовой по уже исчезнувшему радио «Маяк». Маяк, маяк, маяк, маяк. Прекрасный Иосиф-маяк.

---

А ведь и тот неисцелимый – молоденький граф Виельгорский, прелестный, чахоточный, очаровательный, вечно краснеющий от смущения, рефлексирующий, умерший двадцати двух лет в весеннем Риме, чуть ли не на руках у Гоголя, был тоже прекрасный Иосиф. А сводный брат прекрасного Иосифа, по Лие, был Иуда. А сын Иуды, библейский племянник прекрасного Иосифа, Онан, «входил» в молодую вдову своего брата Ира, Фамарь, но, не желая иметь от нее потомства, перед оргазмом (эякуляцией) вынимал и изливал свое семя на землю. Впустую. Страшный грех. Онанист. А тот молоденький граф, прекрасный Иосиф Виельгорский, каялся по этому же поводу в своем дневнике (ин-фолио, в кожаном переплете с тиснением, с золотым замочком) восемьсот тридцать восьмого года, про себя признаваясь, что источник нечистоты в его мыслях находится в ногах женщин и ничто его так не волнует и не производит плотских желаний, как приподнятое платье или нога женская, особенно у императрицы Александры Федоровны и великих княжон Марии и Ольги. Когда приезжал во дворец, то только и думал: увидит ли их маленькие ноги. Прямо какое-то наваждение. И если получалось их увидеть, то с ним происходило «плотское сотрясение». Особенно отметил среду шестого апреля, когда императрица, выходя из саней, показала свой башмачок цвета массака, над ним тонкий шелк чулка и кружевную оборку слегка приподнявшихся панталон. Плотское сотрясение. Видать, был мастер на все руки. Это тебе не хухры-мухры, испачкать подштанники от одного взгляда. Сингамия. Подмена. Сокрытый инстинкт. Врожденный порок. Фаллический рудимент. То есть то, чем они не владеют. Нога женская. Фетишист. Идет из самого раннего детства. Обстоятельства выбора тут пока не изучены. Специальный доклад доктора Фрейда на венском собрании ученых коллег психоаналитиков. Весной, ну да, весной, примерно сто лет назад. Золотенькие очочки. Коллеги слушали очень внимательно.

А джойсовский Блум мастурбировал (тоже засунув руку в карман штанов), глядя на приоткрывшиеся кружевные панталоны хромоножки Навсикаи. На пляже. Вечерком. Во время фейерверка над его Дублином. Родимая почва. Чушь собачья. Он этого своего величайшего Улисса вообще рожал вне всякой там родимой почвы. То в Триесте, то в Цюрихе, то в Париже, то черт знает где. Но только не в столь болезненно любимой им Ирландии.

Изгой. Который писал свои главы долго-долго-долго, словно стоя в длинной очереди за «не хлебом единым», с большими перерывами, и в этом продвиженье сам, вероятно, меняясь, меняясь и изменяя всю личину, и потому дал в тех своих (о, каких невероятных) главах органическое сращение множества разнообразных стилистик, целый фантастический цветочный их сбор, представив в результате фантасмагорическую клумбу словесности как чудо настоящей литературы. Изгой.

А Гоголь тоже изгой. «Мертвые души». Гениальнейшее чудо. А в России сдулся. Такое впечатление, что просто разучился писать. Читать не можно. Мертвая душа. Вот тебе и размышление о Божественной литургии. А Набоков, так тот и вовсе прихватил с собой туда эту всю свою почву. С родимых, но теперь других, берегов на те. Все свое ношу с собой. Насквозь русский. Куда ни плюнь. И с русским гениальным Цинциннатом, и с абсолютно русской любовной несчастнейшей страстью Кречмара-обскура, и с русской гениальной Лолитой, и с русской Адой. Обалденная «Ада». Полная остраненность. Может быть, даже его последняя выдуманная умозрительная гора. Двуглавая фэнтэзи. Фантазия с душком. Инцестион. Аделаида и Иван Вины. Без вины виноватые. Виноватые с большой и адской виной. Сестры Аква и Марина. Виноватые обе – аквамариновые. Княгиня Темносиняя – чем-то тоже немного виноватая. Достоевщина кошмарная. Сплошная преисподня в раю. Ад в Ардисе. Виноватые все вместе, и заодно с великим сёрен-кьеркегоровским русаком, несчастнейшим Гумбертом Гумбертом, интеллигенто-филологом, который вообще есть всеобщий Karamazoff, пиздострадалец всемирной русской отзывчивости. Погибший в конце концов из-за своей погибельной любви в темнице, от разрыва аорты. Бац. Любовь есть красота. А мог бы ведь еще и потянуть немного. В кандалах на чеховском острове Сахалин. Г-н Макбет Рамздельского уезда. Действительно нашенские мученья. Его бы при рождении назвать не Гумбертом, а Митей. А Лолиту Грушенькой. Страсть – воистину. Та его, очаровательная (и никогда им не забываемая) девочка-нимфетка Колетт из «Других берегов» (ставшая потом всеобщечеловеческой лолитой), в которую он, вероятно, был влюблен всю свою жизнь и которая в тот день когда-то, на песчаном пляже в его детском курортном Биаррице все звала и звала своего потерявшегося фокстерьерчика, по кличке (он потом, уже на этих своих берегах, все мучительно вспоминал: ну, как же, как же?), ну, конечно же, Флосс. Как же не вспомнить такое? И эта девочка, в поисках этого убежавшего фокстерьерчика, все ему кричала и кричала тогда в том звенящем вздухе: «Флосс, Флосс, Флосс!» А ведь английское «floss» есть не что иное, как шелковая вышивальная нить. Нить путеводная? Случайное совпадение или умышленная игра смыслов, на что он был, как известно, большой мастак? «Отвяжись от меня, Россия». Не отвязывается. «Ада». Запоем. Хотя и в переводе. Вроде как замечательном. А может быть, и вымученном. Несколько доктор Мертваго этот перевод. А может быть, и сам Набоков тогда, к старости, уже несколько окаменел. Этакое хладно-каменное рококо. Этакая каменно-кружевная усадьба Ардис. Этакий окаменелый рай. Этакий прекрасный д-р Мертваго. Уже не дышит? Поэтому и перевод получился холодненький. Хладнокровный? Но этот переводческий человек, ну, очень старался. На всю свою катушку выложился. И вышла прекраснословная эпигонская изысканная, кружевная под-набоковская имитация. Тоже пусть. Все здорово. Когда маска срастается с кожей. Кто это так о ком-то сказал? Вроде бы. Да, Блок. Или, вернее, в этом переводе «Ады» кожа срослась с маской. Хоть пришлась и чуть с натугой. Пусть. Все равно чудо. И нельзя понять, где оканчивается ирония (снова Блок?) и начинается небо. Русское. Хоть и там.

---

А уникальный и удивительный Белый, так тот помотался, помотался по Берлинам, вернулся, безумец, и остался, романтический дуралей, торчать в Москве – под ударом. Собирался даже романтически писать антропософскую

(?) статью о социалистическом реализме. И умер. Солнечный удар. (Цветистая паратовская крупногабаритная кинодрянь.) Москва под ударом, Петербург под ветрами. Колоратурное сопрано (мама) + Крещеный китаец (папа). Малоинтересные, теперь уже почти совсем никому не нужные (впрочем, как, возможно, и у Бунина с Набоковым) простенькие стихи, абсолютно живая, пульсирующая, абсолютно гениальная, абсолютно феноменальная проза. Особенно, конечно, начиная с «Петербурга». Такое впечатление, что был неприкаянный, несчастнейший человек. И вообще: этот его солнечный удар в Коктебеле – миф? Плохо ему стало вечером 17 июля тридцать третьего (сидел, с кем-то спокойненько беседовал после ужина в волошинском доме – и вдруг), потом вроде как прошло, и только еще потом заболел уже по-серьезному и, в конце концов, умер 8 января тридцать четвертого. Почти через полгода. Это ведь он сам определил тогда ту свою коктебельскую дурноту «солнечным перепеком». А на деле, скорей всего был первый инсультик. Клюнул. С его-то вдрызг истрепанными нервами и двумя пачками папирос в день. А дальше, уже дома, и еще несколько инсультиков. Жил тогда, вечно бездомный, в полуподвале на Плющихе в убогой квартирке первого мужа его второй жены. Вначале была красавица Ася, а потом была ставшая страшилищем Клодя. Из этой полуподвалки первого мужа этой второй жены Клоди его гроб тащила по снегам на санях какая-то тощая сизая кляча. («Загнанная кляча – русская картина на Новинском бульваре». Кто же, кто же так назвал то путешествие?) В крематорий. Нет, нет, сначала на панихиду в Оргкомитет ССП. И на той панихиде крышка того гроба, приставленная к стене, соскользнула, упала и трахнула по спине Мандельштама. Которого Белый не любил – как зануду, и говорил про какой-то его «жуликоватый вид». А дальше ведь это то, то дивное Мандельштамово стихотворение: «Откуда привезли? Кого? Который умер?». Так кто же? Кто? Кто? И, по Мандельштаму, выходило: «писатель-гоголек». Гоголек, Гоголек, Гоголек. Да, несчастный был гений этот трагический «гоголек».

Пушкин был счастливый гений, Белый – гений несчастный. Гений. Гений, гений, гений. Издерганный белый гений. Претворения переживаний, подчиненных стилю. Пленный дух – цветаевское. Его ослепительнейшая мемуарная трилогия: обнаженная и скрытно-недоговоренно-целомудренная вместе. Эта его потрясающая фраза: «Смыслы – в жесте: покура, покива, качанья носка». Это его вовсе совсем молоденькое: «… дождик повис». Это его: «Бирюзово-зеленое небо златело краями смуглеющих тучек; восток трепыхался мгновенной зарницею». Этот его портрет Блока на фоне Петербурга: «И запомнился: красный, морозом нащипанный нос; он глядел себе в ноги, запрятавши руки в карманы; бывало: пылающий яхонт торчит над забором; и – нет его; клочья вишневые в зелени неба; Невы нежно-розовый снег». Предел. Высшая точка. Потрясающе, потрясающе, потрясающе. Потрясно. Ведь вбилось в башку и запомнилось назубок. Гениально как ветер. Никогда не дотянуться. До такого ветра. В небесах. Ветер. Ветер. Ветер. Ветер неуловимый. Ветер летающий. Ветер пылающий. Ветер летальный. Котик Летаев полетал на ветрах, и летальный исход. Вечно бездомный несчастный гений. Гениальный зритель собственного мира. Потрясающе переделал плохое брюсовское стихотворение на свое – гениальное: «Так путник посредине луга, куда бы он ни кинул взор, – всегда пребудет в центре круга: и будет замкнут кругозор». Это великолепное двоеточие после «круга», не запятая, не тире, а именно двоеточие. Летальный исход.

---

А у совсем безветренного Брюсова (его соперника в любви к сумасшедшей истеричке Петровской) тоже мог быть безвременно летальным – от передозировки. После смерти нашли в пустом ящике его письменного стола только шприц и какие-то окровавленные ватки. Чем же ты кололся, Рупрехт?

---

Первый раз читал, почему-то будучи в Риге, в гостиничном, уже в сумерках, номере, из окна которого на темнеющем, набухающем, а потом и сверкающем грозой небе был виден силуэт Домского собора, и этот собор воображал как Кельнский, правда, еще только строящийся, который тоже, уже в сгущающихся сумерках, громоздился за окном Ренаты (то бишь той истерички, а потом и самоубийцы, Нины Ивановны Петровской, мать ее за ногу – напустить бы на нее Торквемаду с Лойолой), в полном сомнамбулическом оцепенении ожидающей в своей комнате на постоялом дворе «Im Lewen» появления демонов или синеокого графа Генриха (он же Котик Белый) и так напряженно смотрящей в узенькое окно, на этот дымчатый Кельн,

---

(--- Рейн широкий и узкие улицы, рынок, площадь, в вьюне Гюрцених, Миноритов громадное око и собор, возраставший из них… ---)

---Так, так, так, так, так.

---

(--- Плыл тяжел он, приземист, башни были еще только начаты – грубо скошен отесанный низ, цвет окисшего хмурого олова, весь в темневших потеках и сиз. Но торжественна стройка по замыслу – бревна, плиты, в котле жаркий вар, – ведь в приделе его захоронены Мельхиор, Балтазар и Гаспар. Три волхва – Рождество, Богоматерь и святые младенцу дары, и белеет алтарная скатерть, и поют под лучами хоры. Только мается рядом Рената, мрачен Рупрехт вот сколько уж дней, в небе слышатся грома раскаты, всполох краток, как вспыхнувший магний, и витает в нем огненный ангел, бесконечно возлюбленный ей. Он когда-то явился Ренате, он ожег поцелуем ее и, развившись в летучее пламя, вдруг исчез навсегда, безвозвратно, темным пурпуром тающей мантии опалив у Ренаты лицо. С тех нечаянных пор – все напасти: ей его никогда не найти, и тоска от неслыханной страсти, как тиски, ей сжимает виски, луны могут взойти, луны могут сойти, но неведомы им Мадиэля пути. А над Кельном опять полыхнуло. На поверхность иссохшей земли будто пала тяжелая гиря, небо с треском пошло на разрез, снова огненный ангел в разрезе, поманив ртутным ликом, исчез, испустив стон струны, прикоснувшись перстами к своей пепельно-огненной лире. И чтоб он к ней сошел, и чтоб он к ней приник, с дрожью в лоно проник, в нем излившись расплавленной миррой, и стенала она, и взывала она, обращаясь и к граду, и к миру. ---)

---

Магия, некромантия и гойетея. Перечитывал. Наверное, раза три. Не знаю почему, но оказался под сильнейшим. Как под ударом, но не солнечным, а молота ведьм. Влюбленный в эту одержимую демонами истеричку Ренату. Которая была тонкокостная, почти невесомая, у которой были чуть раскосые глаза и маленькие точеные уши с крошечными золотыми сережками, и в которой было что-то итальянское, и которая обладала каким-то поистине притягательным клеопатровым очарованием. До сих пор. До сих пор. Конечно же, лучшее, что он написал. Валерий Яковлевич. Фиолетовые руки на эмалевой стене. Дьявольщина какая-то.

---

А ведь не забыть и того давнего дьявольского кошмарного сна. Уже сколько лет. Цвет и выпуклость. Прямо- таки какой-то стерео-сон.

---

(--- По сравнению с ним оказались ничтожны флорентийский старинный фаянс и кино в формате 3D, и телесность античных камей, и мерцанье лиможских эмалей. Из нутра, из гнилых и прокуренных легких, из-за смеженных штор, из-под смеженных век, из-под комканых, мятых подушкой, вставших дыбом волос, из-под складок ночных одеяла сон явился и будто все длился и длился, но его, как всегда, оказалось так мало. Словно брюсовский Рупрехт, который натер себя мазью пахучей из трав – лебеды, волкозуба, вербены, перенесся под звездным сияньем на шабаш, и как ночью на бледном коне, обнаженной – о, диво, проскакала безумная леди Годива, и как после, верхом на метле, под луной пронеслась Маргарита, – оказался я вдруг будто в ребусной тайне Магритта.

Но в отличье от них я был в небе полдневном – лазурь, бирюза. Я смотрел с высока, как внизу широко отражается ртутью река. Между мной и зеркальной рекой, то кренясь, то впадая в пике, абсолютно беззвучно самолеты петляли, винтовые бипланы из времен уже давней германской войны – фюзеляжи их, крылья стрекозьи были так благородны и болотисто так зелены. И над ртутью реки заходили они на посадку, снижались, брили крыльями ртутную гладь, и опять, и опять вновь взмывали, выполняя те трюки на пять. Вот один из них взмыл, надрывая пропеллер, ах, совсем, ах, совсем в высоту, надо мной оказался, и в восторге безумья я видел прекрасно: этот сон, эту явь, красоту. Но из люка под брюхом биплана вдруг упала плетеная сеть, и так жутко я с дрожью почуял, что попал в нее, путаясь. Весть? Что откуда-то с эхом безгласным – может, это очкастый пилот? – изза кадра сказал кто-то ясно: подцепил excellence, и он здесь. И свершилось. И как издревле жалкую фильму наряжают для смысла в монтаж, так нежданно возник на экране следом образ с аграфом в тюрбане, что воссел предо мной точно радж. И улыбка его отмечалась чуть коварно в углах тонких губ, композицию ту уравняли по бокам жерла бронзовых труб. И видения страх ощущая, я в сетях понял сразу же: а, а, а, ведь сидел предо мной улыбаясь, ну конечно же, сам Сатана.

На меня Он смотрел, осененный блеском бронзы отчищенной труб, холодны были темные очи, уголки фиолетовых губ. И во сне, испугавшись и струсив и мгновенно решив: компромисс, я почтенно к нему обратился: «Я весь Твой, ты еще возвратись». Но в нутре – Тот не должен заметить! – сам взмолился: «Мой Боже, спаси. Пресвятая Пречистая Дева, не дозволь мою гибель, не мсти». И проснулся – немой, в липком страхе и как будто в предсмертном поту, на спасение то возлагая свою жалкую в бреднях мечту. ---)

---

Последние слова насчет жалкой мечты в бреднях, разумеется, никуда не годятся. Какой-то Сатана, ка кая-то мечта. Действительно, черт-те что. Господи, как одно за другое цепляется и скачет теперь в этой ночи. Как у Молли Блум в пенелоповском конце. Где тоже ночь уже вовсю разгулялась. Потрясающе. Этот толстенный кусок финала толстенной книги, который идет без разделительных знаков и абзацев, одной фразой. Как из ведра сыпется все что ни попадя. И на одном дыхании. Вечная Пенелопа про вечного Одиссея: «и тогда он спросил меня не хочу ли я да сказать да мой горный цветок и сначала я обвила его руками да и привлекла к себе так что он почувствовал мои груди их аромат да и сердце у него колотилось безумно и да я сказала да я хочу Да».

Да, Джойс – это, конечно, да. Стоит только раскусить его. Да. Правда, эта американская интеллектуалка Сьюзен Сонтаг, такое впечатление, что ни хрена не поняла, сказав, что «весь Улисс есть конструкция». Попробуй-ка сама сделай такую конструкцию, умная Сьюзи. Вавилонская башня до небес – вот какая это конструкция. Смешение языкового раствора. А его ученичок, шутник Беккет, по сравнению с ним так просто дуракавалянье.

---

А какие у меня лично теперь вообще остались высшие парения от наслаждения в словесности? Пока. Да, наверное, уже не пока, а навсегда. Как «звук осторожный и глухой плода, сорвавшегося с древа». Словеса, словеса, словеса. Про которые Паламед говорит у Еврипида: «Отыскивая спасительное средство от забвения, я соединял в слогах безгласные буквы с гласными и изобрел для смертных искусство письма». Если не ошибаюсь, Набоков припоминал, что для него в молодости были пять «Б». Кто же это? Скорее всего, Бунин, Блок, Брюсов, Белый. И, и, и. И? Бальмонт? Но ведь Бальмонт полное говно. Хотя кто же из тогдашних мог у него быть пятым? Только он. Этот несчастный Бальмонт. Черт его знает. Во всяком случае Бальмонта в любимцах у Набокова мне совсем не хочется. Ну его на хрен, этого Бальмонта.

А у меня самого, значит, БББНМД? Бунин, Белый (котик полетал во мне хорошенечко), Бродский, этот самый Набоков (только русские вещи), Мандельштам (не всё) и Джойс. Вернее, «Д», разумеется, не пятый, а первый. ДБББНМ. Тот Дж, Дж, Дж – гений. Джой, Джой, Джой – радость. Даже счастье? Великий Дж-Джой – хмурое счастье. И все-таки нет-нет, но едва заметные подтибривания друг у друга у них бывали (или совпадения?). Например, в «Улиссе» у Джойса, вышедшем в 1922 году, ночная сцена в финале, где Блум после своих скитаний глубокой ночью ложится в постель с (желаемой им, но не желавшей его в тот час) Пенелопой: в каких направлениях они лежали? Она: «восток – юго-восток». Он: «запад – юго-запад; на 53-й параллели северной широты и 6-м мередиане западной долготы; под углом 45 градусов к земному экватору. В каком состоянии, покоя или движения? Покоя по отошению к самим себе и друг к другу. Движения, будучи увлекаемы на запад, вместе и по отдельности, вперед и назад, соответственно, собственным и непрерывным движением земли по вечно меняющимся путям в вечно неизменном пространстве».

У Набокова же, вышедшего в 1955 году, сильно пожиже: первая постельная сцена Гумберта с Лолитой в том дешевом придорожном мотеле: «дверной стук лифта, раздававшийся в двадцати шагах к северо-востоку от моего черепа», или что-то там «к востоку от моего левого уха», или «в южном направлении от меня», или «бульвар под окном моей бессоницы, на запад от моего бдения» и еще что-то в этом роде.

В «Лолите» это все разбавлено, и тем не менее что-то, что-то, что-то однородное сразу же было мной отмечено.

И запомнилось почему-то наизусть.

И ведь у Бродского встречается кое-что подобное.

---

А Толстой все-таки сегодня уже чуть потускнел, даже с его изумительной Анной (безусловно лучшее). Хотя он для своего времени новатор (начиная с «Войны и мира») не меньше, чем Пушкин для своего. Или чем Джойс и Ионеско – для своего. Но тогда почему же я у Толстого никого не вижу? Знаю, что Наташа чернявая и большеротая, но не вижу ее. Не представляю. Знаю, что Безухов толстый и в очочках, но не вижу и его. Тип Дельвига? Вяземского? Располневшего в молодости Грибоедова? Знаю, что у Анны колечками на шее сзади завитки волос, но не вижу ни этих колечек, ни ее лица. У меня нет этих толстовских лиц. Хотя у меня там есть (услышан) этот, так хорошо знакомый Анне, ночной носовой свист Каренина. Хотя есть эти ее хрестоматийные глаза, которые – она, про себя, видит (вот тут-то и я тогда, и только единожды, наконец увидел), что они – блестят в темноте. Хотя сам ощутил (и увидел) то, как ей все гадко и омерзительно (каждая травинка, каждый цветок, каждый орущий младенец, каждая ребенка мамаша и вообще каждый прохожий) в тот час, когда она едет на станцию, под паровоз, на рельсы, для усекновения железом этого страшного колеса собственной головы, и будто собственной рукой, осязательно, почувствовал то, как она быстро крестится перед этой своей плахой, как перед купанием в незнакомой реке. «Аз воздам». Фиал. Филиокве. Мертвая звезда Полынь.

А с другой стороны, это дивное ожидание алчущего любви (но опять-таки невидимого мной) Левина, так остро почувствовавшего ее зарницы там, за туманным сырым росистым лугом, перед тем рассветом, под уже наметившейся на небе белой раковиной облака, когда он вдруг углядел туманным мельком в окне кареты Кити, едущую в Ергушево, и она тоже признала его, и «удивленная радость осветила ее лицо». Тут уже ощущение не смерти, не мертвой звезды Полынь, а дыхание живой полевой полыни, того неповторимого и упоительного воздуха, теперь навсегда исчезнувшего из этой, сегодня выродившейся и безнадежно больной, страны. Остался от нее один лишь только суррогат. Разложение? И никакого выздоровления не будет. Или это мое уже возрастное и только так кажется? Но ведь кажется именно так. Улетучившийся дым. Потерянный дом. Или все-таки это только я потерял его? Абсолютно неизгладимо. Деградация. Была счастливейшая юная Кити. Стала несчастная, некрасивая, изуродованная временем, старая рыхлая разлюбленная Софья Андреевна.

У Достоевского же (шинель Гоголя, пропитанная сюртуком Диккенса) был бешеный, вычурный, неудовлетворенный, неиссякаемый темперамент – фонтанировал темной фантазией. Вот уже где настоящая звезда Полынь. И сексуальность. Страстная, странная, чахоточная (по фотографии очень даже миловидная) Исаева. Потом холодная, стервозная, «лунная» Аполлинария, чью нагую ножку он с таким вожделенным сладострастием все пытался и пытался поцеловать: будущая престарелая – уже опавшие листья – жена молодого Розанова, который на самом деле женился вовсе не на ней, а «на Достоевском», и вряд ли Василий Васильевич когда-нибудь целовал эту ее нагую ножку, поскольку при нем она уже вдрызг деформировалась и превратилась черт-те во что. И, наконец, вначале еще совсем юная и свежая (потом тоже превратившаяся черт-те во что) его стенографистка, Сниткина, – и снова в его письмах к ней чуется этот секс, этот карамазовский фетишизм: «целую, о, целую каждый пальчик на твоей маленькой ножке». Или чтото в этом роде. С молоденькой Сниткиной он до этого наконец-то дорвался. Ой-ой-ой. Мы-то это понимаем.

Дивный, сумасшедший, бездомный, девственный Гоголь, насколько же он чище всех их, изящнее, удивительней – абсолютно загадочный и необыкновенный. Вечно живой: точно так же, как и Пушкин в «Онегине». Правда, только тот Гоголь, который без этих своих ранних диканьских восторгов, восклицательных знаков, а потом и вставных лирических заплат про Россию-тройку, – тот, который еще здесь не исписался и не рехнулся, вконец помешавшись на попах, засунув свою голову в этот ящик Пандоры. Разумеется, безумец, спрыгнувший со своей чудеснейшей чичиковской брички, откуда перед ним расстлалась вся даль его гениальности. Поскольку чего только стоит одна лишь Коробочкина дворовая девочка Пелагея, босые ноги которой «издали можно было принять за сапоги, так они были облеплены свежею грязью». Или проезд в ночи экипажа самой Коробочки к дому протопопши. Или (о, чудо) описание гостиной Плюшкина, из которой что-то да все же взял и незаметно присвоил Бунин в своей дивной «Грамматике любви». Или тот чудный гогольянский поручик, который, когда ночь уже синела от рассвета, когда гостиница объялась непробудным сном, при сальной свечке, в одиночестве, все щелкал и щелкал каблуками своих новых ладненьких сапог в конце седьмой главы. Уникальнейший гений несравненных сравнений.

А потом странно – вероятно, неосознанно – гоголевская кровь вошла в (будто филоновской кисти) Платонова и потекла раскаленной лавой в топке его железно- паровозного чуда, но куда-то вбок. Тоже фантастический человек. Тоже трагическое чудо абсурда. Пронзенный абсурдом высокой трагедии. Кто он? Красный пролетарий? Их свой или их безжалостный предатель? Иезуит. Неведомо никому. Вероятно, даже ему самому, конгениальнейшему гогольянцу. Но, по крайней мере, и гоголевский нос, и платоновский медведь, и еще плюс булгаковские кот с бегемотом – дети из одного пионерского лагеря, из одного подвала. В котором голый мастер, при свечах, любил голую Маргариту (остановись, мгновенье), и на озаренный потолок ложились их резкие тени.

---

И то, другое известнейшее соитие было ведь тоже при свечах? «Свеча горела на столе. Свеча горела». «Скрещенья рук, скрещенья ног, судьбы скрещенья». И падали два башмачка (цвета массака? чуть поношенных, уже стоптанных?) со стуком на пол. И воск слезами с ночника на платье (лежит на полу) капал. «И тут кончается искусство». И тут – что-то, что-то начинало дышать. А в остальном у энтих странных любовничков все вроде как мертвое: и почва и судьба какая-то выдуманная, и ничего не дышит. Ужасный провал. И это под конец жизни – такое вот Неживаго.

Как, впрочем, и почти вся его ранняя люверс-проза. Впрочем, впрочем, впрочем. Впрочем, несчастного Бориса Леонидовича оставим теперь в покое – не о нем бессонница. А о чем?

---

Вот-вот. Ладненькие сапоги в конце седьмой главы, нос, медведь с наковальней и кот с бегемотом. Ведь потом ко всей этой гоголеобразной и фантасмагорической карнавальной булгаковщине, но с противоположной круглоты земного шара, уже из совсем далекой страны кокаиновых грез, ни с того ни с сего, больше чем через тридцать лет подкатился вдруг с пронзающим свистком на таких же паровозных колесах железнодорожной платоновщины, несомой в мираже ледяным парусом корабля- фантома, и другой состав – опять же, гениальное и нежданное, чудо случайного, будто с ветки (в непроходимых джунглях) спрыгнувшего, опля, Маркеса – и тоже с мешком, точно как и у Платонова (о, какое удивительнейшее, невероятнейшее сближение), громыхающих человеческих костей, в котором они хранили и носили с собой развалившийся скелет своего одиночества. И помню, что запоем, и помню, что это было как откровение. Ведь совсем тогда было уже истосковался. И тут вот оно. Настоящее. Какой-то там, и ни с того ни с сего, Маркес. И кости его одиночества.

---

А то, что со своим непримиримым одиночеством делал Джойс, такое ощущение, делал потом и Бродский со своим непримиримым одиночеством. Джойс и Бродский какие-то братские одинокие волки. И тот Маркес за ними вдогонку. И откуда-то ведь он да и взялся. Ни с того ни с сего. Диалектическая феноменология. Духовного одиночества? Прямо как по Гегелю: «Под гением следует понимать особую природу человека, который в каждой ситуации и в любых обстоятельствах сам определяет свои действия и свою судьбу». Так, кажется. Хотя, может, и все перепутал. Гегельянец хуев. Но что-то в этом роде. Вообще же, никогда не продерешься сквозь то гегельянство и не осилишь его. И думать нечего. Слишком уж звериная серьезность. Под гением следует понимать. Сумрачный германский гений следует понимать под этим гением. Скулы сводит. Теряешь соображение, не говоря уже о воображении. Грозный громыхающий Вагнер, мальчишка, до него явно не дотягивает. Но в общем-то понятно, откуда у них ноги растут. У всех этих Зигфридов золота Рейна. А как быть с тем же Мандельштамом, чей гений в неких обстоятельствах сломался просто, как тоненькая спичка? Просто очень тонкий гений. Тоньше не бывает. Который под звук осторожный и глухой плода, сорвавшегося с древа, шевелил кандалами цепочек дверных. Побережем спички. Теперь же писать вовсе не могут, особенно стихоплеты. Сгорели все спички. Уже и не ждешь даже и Маркесов никаких. И то и се, но не то и не се. Исчезли навеки метаморфозы овидиев, раблезианские оракулы священных бутылок, слепые гомеры и даже одноглазые гнедичи со всем списком остальных кораблей. Смерть Венеции. Литература, которую мы потеряли. Такое впечатление, что гондола утонула навсегда. Но, с другой стороны, и уж те, старенькие, тоже совсем подокаменели (в Диккенсе, правда, есть еще что-то прелестное из детства), все эти флоберы, гюго, бальзаки и даже хваленые прусты с их герцогинями Германтскими. Как будто жуешь вату.

---

А тут вот совсем вроде не так уж и давно такое было: Пенелопа Молли глядит в окно и, затаив дыхание, смотрит на сношающихся собак с их остановившимися и помутневшими глазами, и замечает, что во время этой случки из-под их мокло склеившихся, взбухших, всосавшихся гениталий даже что-то и подкапывает – белесое, тягучее, липковатое, и от этого зрелища сама взмокает и возбуждается и нетерпеливо просит Блума: ну, давай, давай же, скорее, прямо сейчас, и мы, как и они, по-собачьи. Это тебе не хухры-мухры, это тебе правда-матка. Какой же из тамошних писателей отважился бы так вывернуться наизнанку, да с потрохами? И никаких там Мандельшамов, который, восхитительнейший, рефлексирующий гений, уж очень девствен, целомудрен, истончен, почти как воздух, уж очень сам в себе: «И я тебе хочу сказать, что я шепчу, что шепотом лучу тебя, дитя, вручу».

Ахматова тоже асексуальна, но попроще – металлический резец, бронзовая эпитафия на собственном могильном камне. «Когда б вы знали, из какого сора». Ее Гумилев такой же бронзовый: чеканный и ювелирный. А если и секс его, то тоже – лишь аттический. Абсолютная филигрань. Без малейших изъянов. Правда, на вид несколько плюгавый. И все же ювелирный и чеканный. Филигранно чеканный. Каждая стихотворная строка великолепна в прямом значении: то есть она, эта строка, изумительнейшей лепки. Лучше не сделать. Снимаем шляпы. Смельчак был, наверное: вечно в поиске неких приключений. Кавалерист. И африканский охотник. Пулю у кирпичной стенки пустили в лоб (в затылок?). Ни за что. Сволочи. Гады. Сволочи. Сволочи. Сволочи! А их сынок, Лев Николаевич, неоднократный потом сиделец по своей судьбе и житухе (мерзлая почва, нескладная судьба), не выговаривал и половины букв алфавита. Сплошная каша во рту. Ему, например: «У Ахмадулиной есть все-таки несколько замечательных стихотворений». Он: «А мне это дэпердэ». Великая Пустыня и довольно-таки противный Запад. Неплохо. А ведь и сам изредка писал (для себя?) чудесные стихи, монголо-степные, в которых очень чувствуется блоковский ковыль. Знал языки, и европейские, и восточные. И вообще был очень даже образован. «Лев Николаевич, там-то и там-то чувствуется что-то знакомое. Из Гомера, что ли?» – «Что?» То-то и то-то. «Да нет, это, конечно же, бесстыдно слямзено из первого стиха “Песни о Хюмире” в “Старшей Эдде”». Ни фига себе. И как он сумел в застенках, ссылках и окопах? Антисемит? И всегда с беломором. Обожал папу, недолюбливал маму. Она сама по себе (с четким скрипучим голосом), он сам по себе (великостепной монгол с кашей во рту). Говорил, что у нее были стальные нервы.

Нервы Цветаевой. А в постели? Кричала? Стонала? Или молчалива, закусив губу? Лик экстаза святой Терезы, искаженный сладострастием. Как будто бы она, мраморная, кончает в оргазме в римской церкви Санта-Мария делла Витториа. Этот гениальный Бернини. Видимо, понимал в таких делах толк этот божественный Бернини. И не понаслышке. Его же лежащая мраморная святая Альбертони – неподалеку, в римской же Сан-Франческо а Рипа (тоже вроде как вот-вот кончит: при сем ее правая рука трогает пальцем ее правый, проступающий сквозь складки хитона, сосок). Класс. Эх, какой ты на самом деле и вправду был сообразительный, Бернини. Знал, что надобно в таких случаях потрогать.

А действительно, стонали, кричали (или как?) в соитии нашенские бабы, ну, положим, в XVII веке, а в XVIII? На перьевой перине или на русской печи, суровые (домотканые) рубахи подолом вверх. Утробное: «А-а-а!» Блок – тот, наверное, и тут многозначителен, деловит, молчалив, сумрачен. Камень. Человек бесстрашной искренности. Нечего тут зря церемониться. Расшнуровал ботинки, зашнуровал ботинки. Всегда чистые, из-под бархотки. Блеск. Носки не влажные, сухонькие-сухонькие. Резиновые подвязки над (безволосыми?) икрами – трын, трын. За деньги. Рубли из портмоне на тумбочку, снятое на время обручальное кольцо обратно на безымянный палец. Незнакомки в снежных масках. А носил ли он кольцо? Со своей никак не хотел. Боялся своего сифилиса? Тронуть Прекрасную. «О, Русь моя, жена моя, до боли нам ясен долгий путь». В одиночестве мелко крестил ее пустую, холодную, аккуратно стеленную кровать, пока она вечерами и ночами где-то на стороне гуляла с любовниками. И однажды даже забеременела. И принесла ему в подоле. И он взял. И даже придумал ему имя. Митька. Все говорил: «Как же мы теперь Митьку-то воспитывать будем?» Но Митька в младенчестве умер. Несчастный Митька, несчастный Блок. Хождения Алексея Алексеевича Бессонова по мукам. А не глуповат ли он был с этой его каменной бесстрашной искренностью? Во всяком случае – ну, очень странный был человек. Такой вот странной конфигурации человек. Смотрел тускло; когда пьяноватый, то сразу же чуял от дамской вуалетки туманные духи. Алкоголь часто-часто или все-таки не очень часто-часто? Сынок Чуковского вспоминал, что мальчиком, когда шел с отцом как-то вечером по Невскому, они встретили его, высокого и очень прямого, в шляпе, в мокром от дождя макинтоше, блестевшем при свете электрических фонарей, и мальчик (Чук?) прекрасно запомнил то необыкновенное лицо, и лицо это было совсем такое же, как на известнейшем сомовском портрете, и отец перекинулся с тем, высоким и прямым в мокром макинтоше и с сомовским лицом, несколькими словам, и когда они разошлись, то Чуковский сказал ему: «Это поэт Блок. Он совершенно пьян». Мокрый блестящий макинтош, дождь. Сомовское лицо. Туманный дождь и сквозь эту туманную взвесь вдруг чуть-чуть тончайшими духами. Еле-еле-еле. Тонко-тонко-тонко. Туманные духи. Кстати, тот терпковатый «Эллипс» у Оксаны все-таки был удивительно хорош. Где она сейчас, мисюсь? Видимо, совсем старуха, увидел бы и не узнал. «И все твои когда-то прелести оказались бы столь же ненужными, как и солнечные часы в могиле», – сказал когда-то один английский остроумник (кажись, Стерн). Скорей всего, даже отвратительными. А если бы и узнал, то сделал бы вид, что не узнал. И ни за какие деньги. Сам бы заплатил, только уйди.

---

А что это за такая загадка все же – первородный грех? Невинность есть неведение. Неведение есть невинность. А тут вкусили от древа познания и познали, как это можно без Его помощи с удовольствием делать. Самим. !!! Вдвоем. А ведь когда-то они были одно и оно – андрогины, то есть женомужчины. Единое и Неразделенное. Рук и ног – четыре, на голове два лица (Янус?), смотревшие в противоположные стороны, и две пары ушей. А ихние детородные члены были сзади, и они оплодотворялись не в совокуплениях (о которых в томлении мечтали), а в землю, подобно цикадам. И только Зевс всемогущий переставил им эти органы наперед. Но еще не разделил. И все равно их мечта сбылась. Так, по крайней мере, сказано у Платона.

А в Талмуде и Каббале – что никакой, мол, не Зевс, но Тетраграмматон. И ничего он им и не переставил, а именно разделил на двух: разнополых. А в Библии – все наоборот, слепил: из глины с ребрами. И ни-ни-ни друг с другом. Табу. Но они, по всей видимости, изнывали от желания. И страдали. Страх запрета. Но чем больше страха этого запрета, тем больше чувственности. Неизлиянной. Что же им делать? А потом все же догадались сами. Как. И – началось. Поехали. С этим острейшим невыразимым наслаждением. Основным отныне для всего человеческого рода. Основной инстинкт (кинцо). Непреодолимый. Посмотреть бы хоть краем глаза на то ихнее первое сальто-мортале. В соитии. Скрещивание. В саду. В эти их райские минуты с райской скукой было покончено. Слиплись, как слипаются насекомые в этаком дельце. Замерев. Склеились. Под яблоней? На яблоке? Объеденном. В сладостном забытьи, и чуть с дрожью, и чуть со стоном. И при этом из их, так воспалившихся, возбужденных гениталий истекало (как и у тех джойсовских собак) что-то, что-то: мутненькое и склизкое. Он – Y-хромосмный, она – митохондриальная. Зачатье. В результате от этого сладостно-склизкого двуединства той парочки хлынула великая река кровосмешения. Толпища Y-хромосмных и митохондриальных. В результате род стал создаваться сексуальностью. В результате стал творить человека по своему подобию не Бог, а сам, преступив запрет, человек по своему подобию, себе подобных. Человек покусился на дело Бога как творца. Человек взял на себя прерогативу Бога. Может быть, в этом его не прощаемое грехопадение? Да, да. Если грехопадению позволяют (кто?) быть обусловленным запретом, значит этому запрету позволяют (кто?) пробудить concupiscentia – т.е. сладострастие, утверждал Кьеркегор. Таким образом, вместе с греховностью и было положено это главное – сексуальность. Все мы зачаты в оргазме. Мутненьком и тягучем. И вышла как бы гнусь. Ведь только животное может оставаться наивным в сексуальном отношении, человек же не способен на это, потому что он есть дух (опять же у Кьеркегора). Дух гнуси? И потому, как заметил однажды уже Кальдерон, самая великая вина человека – есть то, что он вообще родился. Поэтому для тех, кто хочет быть ближе к Богу, – то тогда для одних, Y-хромосомных, – монашеский целибат, а для иных, митохондриальных, если идеально, – монашеское сохранение девственной плевы. Ессеи. Где-то 65 год до Р.Х. После страстей и смерти воскрешение Учителя. Кумран. Мертвого моря рукописи. Мессия. Назареи. Из Назарета. Заимствования у пифагорейцев. По определению Ренана: христианство – это всего лишь удавшийся вариант ессееанства. Их уподобление Христа Орфею – их настенные фрески в тех римских катакомбах. То же выводит и Бердяев: про как бы бесполый, андрогинный образ Христа. При этом – несущий в себе голубую кровь. Ведь считаем от Давида. Христос воскресе. Долина слез. Символ веры. И их легион. Целая треть всего рода человеческого. Они аж и в самом Китае. Весьма увесисто – даже в пространствах космоса. Обожествленный культ вечной космической личности. Три есть в одном. Спасение души. Искупление пакости грехопадения: это тебе не хухры-мухры. Безгрешность.

А как обстояло с ужасом греха, стыдом, с давящей совестью, тем же кьеркегоровским «страхом и трепетом» до Христа? Раннеархаическая совесть? Древнеегипетская и вообще древневосточная совесть? Античная языческая совесть? Что это есть? Ну, например, в Вавилонии, в этом библейском Шинеаре, где практиковались сажание жены на кол за соучастие в убийстве мужа, сожжение за инцест с матерью, хотя, впрочем, при этом было и полным-полно самых разношерстных блудниц (но ведь потом была еще и та, та, эта чудесная Руфь), например, на эллинском утонченно-аттическом, амфорном краснофигурном и чернофигурном Пелопоннесе, где (все по тому же Кьеркегору) «над греческой красотой веял некий абсолютный покой, тихая торжественность», где светились эти, такие одухотворенные, джокондовские улыбки архаических куросов и кор, например, в «стране обожженных лиц» у диких кочевников ихтиофагов и троглодитов; например, у герренов и набатейцев Петры; например, в твердо-мраморном латинском умнейшем и «законном» аристократическом Риме (Pax Romana), с его божественными ларами, этими «ангелами-хранителями» домашнего очага, с этой их римской обязанностью любви к семье, и где согрешивших в половом акте чистейших (и тем не менее известны случаи, когда они шли на это, секс побеждал: весталка Оппия, которую казнили за ее нечестие в 483 году до Р.Х.; Нерон, который, как упоминает Светоний, просто-напросто изнасиловал весталку Рубрию, император Элагабал, похитивший девственную весталку из ее убежища, чтобы удовлетворить себя именно таким экзотическим образом, и проч.) весталок живьем закапывали в землю, и вообще, где женщина могла смертельно согрешить только двояким образом: или через прелюбодеяние, или через винопитие, в связи с коим старый Катон полагал, что поцелуи между родственниками лишь потому и вошли в обычай, чтобы учуять винный перегар и держать, в оном пункте, женщин под контролем. Правда, с другой стороны: эти оргии, эти калигулы с юлиями друзиллами, нероны с агриппинами, эти продажные за свое сладострастие лизиски (бордельное имечко Мессалины, жены императора Клавдия), императрица Фаустина (жена императора Аврелия, любовников которой обманутый муж назначал на самые почетные должности), дочь Фаустины Луцилла (подражающая ей в количестве ебарей) и прочие аристократки в вонючих притонах, и проч. (И, тем не менее, эти изумительные философические мысли и печали сердца самого Марка Аврелия.) А знаменитая константинопольская красавица Феодора (ставшая потом святой), которую, обожавший ее император Юстиниан взял в жены из натуральных проституток. И, в конце концов, Флавия Максима Фауста – вторая жена Великого Константина, коему явился лабарум, знак Бога Единого, состояла в любовной связи с рабом, служившим на его конюшне. Совесть. А еще: как обстояли дела со страхом греха и совестью, например, в эпоху ритуального, с благородной зеленоватой патиной и меандром на бронзе, Шу, а потом и в таньском, ханьском, циньском шелковом и фарфоровом Китае, где были кожаные деньги из шкуры белого оленя; например, у иссиня-черных ариев и огнепоклонников; например, в темных веках у кельтов; например, в рунических фьордах у языческих викингов с их «валгаллой» (раем, куда, к своим родным предкам, тем скорее вознесешься, чем больше и, главное, безжалостней убьешь врагов); например, в Занзибаре у совсем антрацитовых негров; например, на холодных сизых холмах у вольных хунну; или, например, в загадочной иудаистской Хазарии, а еще у ютов, саксов, пиктов, бриттов, ругиев, древлян, кривичей; например, у старинных кочевых кумысных степных тюрков? И нини-ни, ни стыда, ни греха, ни совести? Лишь звериное? Око за око, и только?

А вот когда при персидском Камбизе с одного из его сатрапов, который был уличен в том, что брал взятки, с живого содрали кожу и обили ею кресло, в которое посадили его преемника, а именно собственного сына того сатрапа, – это как, это что, имеет отношение к совести или к чему-нибудь другому? Страх, страх, страх, страх.

Ни один человек, совесть которого нечиста, не может вынести молчания. Это, конечно, кьеркегоровская чепуха. Полная. Еще как может. Сам по себе знаю. Совесть нечиста, но помалкиваю. Все не крещеные, разбойники. Все в миру. А по-настоящему: «Царство Мое не от мира сего». Ну, очень красиво сказано. Величайшие литературные фальсификации? Богоматерь. Младенец.

А до них: великая фригийская Кубаба (она же Кибела), восходящая еще к дохурритским временам, и Аттис – вечно умирающий, кровью истекающий (вскрывший сам себе вены: острейше отточенной каменной бритвой) и вековечно воскресающий, олицетворяющий освобождение от страстей. Оргиастические обряды и самооскопления жрецов, именно ему посвященные. Великий Аттис. Тысячи и тысячи евнухов. Вскрывших и отсекших себе яйца. Которых восточная ревность и дальше, и дальше потом особенно распространила и Элладе и в Риме. Храмовых и царских, которые (как потом монахи?) будут присутствовать столетиями вплоть до Византии, где их было еще полным-полно. Восток. И смерть. А еще, конечно же, Анубис, который и есть Смерть. Восток. Где встает солнце. А еще: сокол и ибис. Гор, он же Хор, что есть Высота, Небеса, сын Осириса и Исиды (изображался с клювом, как сокол, у которого правый глаз – Солнце, а левый – Луна). Ра – Солнце (изображался в виде человека тоже с головой сокола). Профили, профили, профили. Профили смерти. Смерть. «Тексты пирамид». Тексты солнца. «Тексты саркофагов». Солнце и там. Культ мертвых. Смерть. Где солнце. Культ смерти – где солнце. Где высота, высота, высота – и Солнце.

---

«Смерть стоит передо мною сегодня подобно выздоровлению, подобно выходу из болезни. Смерть стоит сегодня передо мною подобно аромату мирры, подобно сидению под навесом в ветреный день. Смерть стоит передо мною сегодня подобно аромату лотоса, подобно сидению на берегу опьянения. Смерть стоит передо мною сегодня подобно удалению бури, подобно возвращению человека из похода к дому своему». Вот он, XXII век до Р.Х. Красивейшая все-таки штука эта арфическая песнь, составленная в эпоху великого Среднего царства.

---

А еще у них есть эта, чуть ли не главная египетская книга – «Книга мертвых». А еще «Книга Тота» (Тот, исчислитель времени, изображался тоже с клювом, но уже ибиса). Ибис. Тотем. А картишки таро тоже их? Таро. А у тех есть Тора. Скиния собрания. Голубой, пурпуровый и червленый виссон. Ковчег положения. Дерево ситтим. Море крови (вероятно, шлепали подошвами сандалий по ее лужам) на огромном священном дворе иерусалимского храма от перерезанных глоток жертвенного скота. Мычанье и блеянье. Раблезианские груды дров. Их треск и чад в гигантском беспрерывном костре. Огонь высекался кремнем? Чик. Черные дымы. Дрожащий, колеблющийся горячий воздух. Гекатомба. Пламя. Красное. И синее. Всесожжение и благоухание. Возможно, пахло шашлыком или шаурмой. Два, друг напротив друга, золотых херувима и один золотой телец. Побивание камнями. Бац, бац, бац. Причем хоть где только этими булыжничками не побивали и не побивают (ислам до сих пор вовсю ими лупит). А вот понятия греха как такового, начиная с этого архаического язычества, не существует до сих пор нигде, оно есть только исключительно в иудаизме и христианстве. Ибо грех, слитый с попущением на то Всевышнего, подразумевает мое Я, поднятое к бесконечной идее Бога. Воля Божья, грех и в то же время долг. Долг – это как раз и есть эта Воля. Всякий долг – это и есть долг лишь только перед Богом.

---

А в чем смысл крещения водой? Наверное, в том, что надо умыться, омыться, окатить себя из ушата ледяной, очиститься, смыть с себя грязь, пот, копоть, гнойные струпья и коросту, всю гадость и дрянь, которая налипла. Все мы больные, «чающие движения воды». (Этот несчастнейший Флоренский. Целое многостраничное пустословное славословье по этому поводу в его «Философии культа», а затем к стенке, в расход. Изумительный. Несчастнейший.) Да, да, да, да, смыть с себя грязь. Одним словом, освежиться. Облить и освежить башку (ой, ой, холодно!). Проснуться. И будешь лучше себя чувствовать. А еще лучше – с мылом. Там же у них, в отличие от римлян, у которых торчали бани на банях, с бассейнами и мраморными мозаиками, носит ветром бурый песок и пыль. Омовение Христом заскорузлых ног своих учеников с черными дубовыми ногтями, а верней, уже с грязными обкрошенными когтями, кишмя кишащими черт знает чем. Все мы, бедняги, когда-нибудь будем омыты. В морге. Из резинового шланга. На цинковом столе. Сколько, интересно, стоит эта услуга по прейскуранту? А перед этим, правда, выпустят кишки и вообще всю остальную требуху. Бр-р-р. Ужас, ужас, ужас. Ужас. А эллины и латиняне своих еще не вскрывали, но тоже во всю обмывали. Перед погребением или сожжением? Надо проверить. Да нет, чего ж там проверять. Эллины с римлянами жгли. А египтяне – нет. Там бальзамировщики. Ихние канопы с требухой. Изготовленные в форме сыновей Хора, родившихся из цветка лотоса: Имсет для хранения печени, Дуамутеф – для желудка, Кебехсенуф – для кишок и Хапи – для прокуренных легких. А мозг извлекали железным крючком – через ноздри. (И потом его выбрасывали, что ли?) А плакальщицами там будут Исида и Нефтида. По этим прокуренным и этому выброшенному. Но сначала мертвое тело омывали, омывали и омывали. Водой из Нила. А потом уже к нему подходил парасхит – вскрыватель трупов перед их мумификацией. Однако каждый, кто причинит увечье телу, подлежит каре и презрению. И потому оный парасхит делал на трупе (в паху) свой первый надрез эфиопским кремневым ножом и тут же обращался в бегство. И вдогонку ему было положено швырять камни. Ритуальный церемониал. А потом уже за него все остальное дорабатывали, своими эфиопскими кремневыми, другие. А потом отмачивали в щелоке. В течение семидесяти дней отмачивали – поскольку именно столько Исида собирала куски разрубленного Осириса (не нашла только член), склеивала их и обращала в хорошенькую коричневатую мумию. А потом даже и членчик приклеила, слепив из глины. Стоячий. А потом пролетела над ним самкой коршуна, села на него, раздвинув милые красненькие когтистые лапки, верхом, хорошенечко потерлась, ой-ой-ой, и зачала Хора, который есть Высота, Небеса. Сначала склеила и приклеила что надо, а потом потерлась и – на Небесах. А те наоборот – чик, кремневым ножом. Но ведь первый надрез на трупе, он же омерзителен. Бедный, бедный парасхит. В паху. Через дыру из которой, собственно, все и вытаскивалось. И без хирургических перчаток. Кишки, одну за другой, одну за другой. Печеночки. Печки-лавочки. Склизские. Да и дом этого несчастного парасхита считался нечистым местом. А вот тела жен знатных людей или красавиц отдавали в мастерскую бальзамировщикам только через три-четыре дня. Чтобы уже не первой свежести. Для того чтобы эти бальзамировщики уже не посовокуплялись с ними. Кажется, так у Геродота. Точно, у Геродота. Отдавали бедняжек, ну, уж и вовсе совсем-совсем безжизненными. Совсем. С запашком, что ли? Такой сыр с хорошей зеленоватой червоточинкой. Зелень. Рокфор. И хрен тебе, парасхит. Затыкай нос и накося выкуси.

---

Но Осирису с приклеенным стоячим из глины это было бы без разницы. Особенно в том особенном храме. Про который известный Фрэзер, накопавший о тамошней невероятной храмовой проституции. Ведь ебарь Осирис – он же ебарь Адонис. Который человеческий любовник Афродиты. Которая и есть Астарта. То есть Иштар – вечно ебущаяся. И уже при архаических греках (?) в кипрском Пафосе (?) этот, во имя ее, великий потрясающий ритуал, учрежденный в святилищах царем Киниром. Именно та знаменитая религиозная проституция. Поскольку, начиная с этого замечательнейшего Кинира, все цари Пафоса далее стали играть роль Осириса (Адониса), и каждый из них со страшной силой вступал в эту сладостную и священную половую связь с их специализированными храмовыми проститутками, в свою очередь игравшими роль священной Иштар, вечно ебущейся. Но за очень хорошие, между прочим, денежки. Которые, после таких соитий, те вечно и беспрерывно ебущиеся храмовые проститутки отдавали богине, то есть «тотему», чучелу. Но в момент соития та лже-Иштар думала, что ее имеет сам Осирис, а тот лже-Осирис думал, что имеет саму Иштар. Сексуальная фантазия. Ощущеньице, очень напоминающее потрясающую мастурбацию. Только священную. Дети же, рождавшиеся от них, рассматривались как дети божества. Потрясающие дети божества от мастурбации.

---

А слово «осирис» в переводе с сирийского означает просто «господин». И только. Каким же было их ложе? Наверное, на грубошерстных коврах.

---

Да. Да. Да. Господин Осирис с приклеенным. Рождающий. Потом господин парасхит, изымающий внутренности у трупа через разрез в паху. Умертвляющий. Уже окончательно и навеки. Через пах. Через пах. И только потом, только потом – в половую связь. Или до того в половую связь? Или все-таки после? А сначала все изъять. Через пах. Только через пах. Поскольку.

---

Ба – сокол с человеческой головой, жизненная сила человека. Когда он умирает, этот (или это) Ба вылетает через рот. С клекотом. С лопающимися пузырями. Ба-ба-ба-ба-ба. Языкастые язычники. Видали мы такую пену у покойничков, когда язык у них уже синий. И никаких тебе резиновых перчаток. Только первый надрез кремневым ножом. В паху. И: ба-ба-ба-ба-ба. Вылетело. Пузырясь. Да нет, через тот пах ничего не вылетает, окромя воньцы. Только лишь через рот. А ведь этот Ба – есть жизнь. А Ка – есть память. То есть, может быть, что-то вроде платонического эйдоса. Ка. Память, память, память. А что, вообще, такое есть этот эйдос? Сплошной туман. Платон. Который, пидарас, весь вроде как – привидение.

---

Да-с, вот тебе и политеизм. Политеизм, а потом и монотеизм. Организованная религия. И теперь этот монотеистический Тетраграмматон. Уже не привидение, а вообще – Невидимый. И еще обрезание. Обрезание, обрезание, обрезание. Как в том допотопном еврейском анекдоте. Вопрос: «Зачем?» Ответ: «Во-первых, это красиво». Фаллос. Кожаный шприц. Sex pistol. Тетрагамматон, он же граммофон. Видимый. Если расстегнуть ширинку. Голая елда с мощной розовой боеголовкой. Без верхней плоти. Что ж, может быть, и вправду очень красиво. Это обрезание. И гигиенично. А если посмотреть на всяких там микеланджеловских – мраморных и прочих этих голых донателловских – бронзовых Давидов, то они все не обрезанные. А донателловский, прелестный в своей шляпе с цветами, так тот и вовсе как гермафродит (хотя это не шляпа с цветами, а боевой шлем в лавровом венке, но смотрится все равно как шляпа с цветами). Гои. Грешники. Кобели необрезанные. И прокляли бы их (с воплями) в синагоге. И отвергли бы их из народа их. Антиох из Антиохии, взяв Иерусалим, заставлял их есть свинину. Жуткое дело. Шабаш всему шабату. Великий Ирод. Полу-араб, полу-иудей. Гремучая огнеопасная смесь. Коктейль Молотова. А арабы обрезанные? Ну, конечно же: басурмане. Надо проверить, какой смысл имеет эта у них обрядовость. И своих женщин они обрезают – на раз. Чик, и готово. Женское обрезание. Мерзость. Отсекают клитор, сволочи. Вырывают его с корнем раскаленными железными клещами, наверное. С корнем, сволочи. Чтобы эти несчастные вообще уже ничего там не чувствовали, а только плодились как тараканихи. Мерзость. Бедная Лампедуза. Плывут туда, изголодавшиеся, на надувных матрасах. С маленькими детьми и беременными женами, которые иногда и рожают тут же, по пути. Наверное, на корточках. Размножаются с неимовернейшей силой. Тут же на надувных матрасах? Но со своим законом. Непререкаемым. Делать бомбы с гвоздями и прятать их под черными паранджами. Или под кучей буркини. Правда, еще в Ашшуре рабыням и блудницам (тоже с вырванными клиторами?) под страхом смерти именно запрещалось закрывать лицо – обязательную принадлежность костюма свободной (?) женщины. А теперь плывут все – и те, которые с фаллосами, и те, которые без клиторов. С паранджами. Без паранджей. Тучами. Они не ассимилируются. И их много. Битва культур. Идиосинкразия. Полнейшая несовместимость. Жажда крови. Ислам воинствующий. Новая реконкиста? Теперь уже точный проигрыш. Кишка тонка. Купол Скалы и мечеть Аль-Акса. Вначале так: похищение Европы. Бычком. Теперь этак: закат Европы. Бочком. Морфология. На надувных матрасах. Скучнейший Шпенглер. Зато у них ихняя веселенькая Кааба. В Мекке. И все опять то же: побивание камнями. «Всякий религиозный культ есть ритуал», – определял Флоренский. «Благодаря ритуалу небо и земля приходят в согласие», – говорил древне-желтый Сюнь-цзы во времена, когда у них там самые распространенные и простенькие наказания были: кастрация или чисто китайская штучка – отрубание коленных чашечек. Наверное, без них хорошо делать утреннюю пробежку. Без этих чашечек. Однако ничего не попишешь, ритуал. А ведь самое простенькое наказание. Ритуал (в графеме означающий культовое действие с бронзовым сосудом) есть ли. Гуманность есть жень. Всего лишь какие-то чашечки. Ерунда.

Поскольку эти чисто китайские штучки были еще и поувесистей. Например, где-то этак в XIII–XI веках до Р.Х. Под Аньяном, например, желтолицые раскопали фантастическую гигантскую подземную гробницу шанской «эпохи гадательных костей», и она была в виде колоссальной усеченной пирамиды, обращенной основанием вверх, и ее полость была до отказа заполнена потрясающим бронзовым оружием, украшениями из нефрита и золота, военными колесницами с лошадьми и возничими и еще плюс полуторатысячами скелетов каких-то несчастных, принесенных в жертву. А несчастные те были когда-то захвачены в специальных походах шанцев за человеческими головами – добыча пленных именно для их убиения в жертву. Ради Шанди? Этого их тотемного первопредка, антропоморфного монстра, идола, который изображался с огромными круглыми выпученными глазами, оттопыренными ушами и разветвленными изогнутыми рогами на их больших молельных треножных бронзовых котлах. А еще, по крайней мере со времен эпохи Чжоу, эти жертвы приносились Земле (которая там выпукло изображалась в виде фаллосов, цзун) и Небу, олицетворяемому нефритовыми кольцами с вульвообразными продольными дырками, являвшими собой влагалище этой Земли. Да ведь и в Египте Раннего царства, в гробнице Хемаки, хранителя казны фараона Дена Первой династии, нашли подобные кольца из слоновой кости с дырками, в кои были вставлены полированные деревянные палки. Вставлялись тоже именно с выпуклой стороны, инкрустированной изображениями голубей. Такая вот красивенькая, сильно выпуклая сторона. Лобок. С голубками. Голуби и палка в дырке. Хемака. Шанди. Фаллосы. Влагалища. Древнеегипетские черепа. Древнемонголоидные черепа. Полторы тысячи этих монголоидных скелетов, в своем трупоположении обращенных лицом вниз. Ритуал. А в Древнем Востоке и вовсе веселились и плясали на все сто. Например, ассирийский царь Ашшур-нацир-апал в девятом веке до Христа устраивал совсем уж впечатляющие умерщвления, сооружая целые пирамиды (зиккураты?) из связанных по рукам и ногам пленников, обреченных заживо, но очень медленно гнить под палящим солнцем, облепленными тучами черных месопотамских мух. А у зороастрийцев такая трупная муха называлась насу – демон женского рода (дэв), что, собственно, и есть «труп». Демон осквернения мертвой плоти. Правда, у зороастрийцев такого ритуала не было – это у ассирийцев. Ритуал. Надо думать, посвященный их величайшему Ваалу-Зебубу, имя которого и есть «Повелитель мух». И благодаря этому ритуалу небо и земля приходили в согласие. То есть наступала блаженная благодать.

Этот их семитский вааловский пантеон. Баал – в Финикии. Баал-Шамин и Адад – в Сирии. Бел – в Месопотамии. А затем от этого Баала произошел эллинистический Сарапис, который являлся наследником Осириса-Аписа, египетского бога мертвых из Мемфиса. Сар-апси – то есть «Царь бездны». Слияние богов. Бездна. Ритуал. Для бездны. Так, например, постоянное возвращение Луны обеспечивается принесением в жертву антилопы, недруга Луны. И тогда, благодаря этому, небо и земля приходят в согласие. Древнеегипетские черепа. Бездна. Древнемонголоидные черепа. Для бездны. Черепа бедняжек антилоп. Зиккураты и пирамиды черепов над бездной. Луна возвращается из бездны. Земля и небо в согласии. И наконец, ой, ой, холодно, крещение. В бездне. Ритуал.

Иордан. Великое ритуальное омовение. Для бездны.

А всякие там нашенские крещеные киево-владимирские Мономахи-красно-солнышко резали собственных родимых, единоутробных братьев, как ягнят на заклании (кажись, по синодальному будет правильней на закалании), и только, и то, может быть, какого-нибудь одного, уж совсем безгрешного козла отпускали ненадолго в пустыню чуть подышать да пожевать песочку. Тоже что-то вроде ритуала. Черепа, черепки, черепушки. Но, господин Чаадаев, «клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, какой Бог нам ее дал». Это уже ария из совсем другой оперы.

---

«Бог есть интеллектуальная и чувственная сфера, центр которой везде, а окружность нигде» (у Джойса? У Стерна?). Бог его знает, у многих выскакивает, поскольку это красивая фигура речи. И теперь затасканная. Совсем избитая. Но прилепилась. И все время лезет в голову. Нет, нет, изначально это, конечно же, определение неоплатоников. Которое – о Боге, но не о культе. А вот культы конкретны и крепко привязаны к своей окружности. Без культов не было бы и культуры. Никакой. Именно из культов она и родилась – и та, и эта, и другая, и всякого якова. Первобытная, наскально-петроглифическая, тотемистическая, пифийская, великого дельфийского Оракула, набатейская, буддистская, греко-римская, христианская, африканская, преколумбийская, сталинская, байкерская, тюремная и даже марксистско-ленинская, где – мумифицировать Ильича и Виссарионыча в ХХ веке после Р.Х., так же как в ХХ веке до Р.Х., – додуматься же до этого еще как надо. А кто там у них, интересно, утверждал это решеньице? Резолюция толстым красным карандашом. И это тебе не хухры-мухры, эта штучка похлеще будет, чем Фауст у Гете или чем фокусы Молли, которая вдруг захотела «как собачки». А все же щусевский мавзолей – гениальная вещь. Абсолютно вписался. Жизнеутверждающ. Гранитное изделие, будь здоров. Вот где оно – полное воплощение культуры.

Хотя, впрочем, есть и физкультура и культура питания. Диеты-с. Но они тоже связаны, и еще о-го-го как с тем или иным культом: Геракла, Аполлона, Диониса, оливо-олимпиад, дождей или Дажбога с его палящим солнцем и растресканной засухой землей, вкушение по иным дням кусков от жертвоприношений, постного, тощего или скоромного. Манны небесной. Опресноков. Мацы. Нехристи. Но откуда тогда эта прелестная придворная дама, госпожа Мурасаки с ее принцем Гэндзи («навстречу расцвел померанец, вдыхая его аромат, вдруг вспомнил: так пахли когда-то ее рукава»)? Сократ и Платон, Катулл, жалобные письма с Понта несчастнейшего Овидия с его метаморфозами поз («всаднице быть невеличке к лицу, а рослой – нисколько, и ей позволяй, чтоб язык проникал в твои алые губы»), Марк Аврелий и Сенека с его аскетизмом, скромной, по-черному, тесной баней предков и его капустой на огороде? Восхитительные люди. И все они будто бы вне первородного греха. И вообще: при чем здесь и Адам, и Ева?

---

Ева. Ева. Ева. Все-таки есть в этом имени что-то абсолютно сакральное.

---

Ева Браун – топорная, дубовая, молодая, улыбчивая. Груди спортивные, как из каучука. Целовалась с языком? А он был австриец (?). 1899. Браунау-на-Инне. Голубые предгорья, вот-вот – и сказочные сахарные Альпы. Чудесно. Родился в инцесте. Если не захлебывался на трибуне в своих экстазах, а был спокоен, то очень размеренный, мужественный, даже сексуальный голос. Густой баритон. Говорил: «Слова строят мосты в неизведанные области». Триумф воли. Его изумительный, с отдраенным хромом, открытый, очень длинный вороной восьмицилиндровый «гроссер-мерседес», весь, почти горой, засыпанный при проезде на Унтер-ден-Линден свежими букетами и лепестками роз. Его фуражка с рыжеватым кожаным козырьком цвета дорогого лошадиного седла и с бархатным околышем цвета ржавой, чуть с желтизной, крови. Очень красиво. А без фуражки – с чисто вымытой, душистой, наодеколоненной головой. Когда был в гражданском, ходил в светлых двубортных костюмах. А еще в изумительной, отливающей на свету велюровой шляпе беж, оттенка уже совсем пожухлых орешковых чернил, и с шоколадной шелковой лентой по тулье. Очень красиво. В баварском альпийском «Бергхофе» прогуливался по горным дорожкам с тростью. Гнутая рукоятка. Чуть помахивал. Очень красиво. Дивной живописности гора Кельштайн, на вершине которой был выстроен чайный домик, названный «Орлиным гнездом». На столе там тончайший фарфор, белые крахмальные салфетки с прелестно вышитыми голубыми цветочками и монограммой «A.H.», а еще серебряные ложечки и ножики – изысканный черенок с меандром и свастикой. На высоте в две тыщи метров. Надо было подниматься в бронзовом лифте почти целую минуту. Ослепительные виды на заснеженные вершины. Замечательные Альпы, замечательная трость, замечательная шляпа. Чисто вымытая душистая голова. Девушка, когда хотел (?), была всегда рядом. Со своими спортивно-каучуковыми грудями. От любви к нему дважды пыталась покончить с жизнью. Первый раз – снотворное, второй раз – пуля. Беззаветное обожание. Адольф и Ева. Так они целовались с языками? Поглядеть бы. А что, если б он начал не 22 июня, а 22 мая? Говорят, что была бы почти совсем хана. Хотя. Шапками и ватниками все равно бы потом закидали. Шапок и ватников нам не жалко. Новые понашьют. Какой же все-таки Т-34 маленький по сравнению с паровым «Шнейдером» или «Элефантом-Рено», а тем более с британским «Марком» из Первой мировой. И даже наши новые показные «Арматы» ведь тоже небольшие. Те, первые, повнушительней и конфигурацией, и загогулиной. Без фуражки, с чисто вымытой наодеколоненной головой. Так все-таки он и Ева – с языками? На широкой тахте в «Бергхофе». А рядом, на паркетном полу обожаемая им овчарка Блонди, которую он потом отравит, испробуя на ней (для себя) действие своего цианида. А тогда, свернувшись калачиком, рядом на полу. Подняла морду, обернулась, зевнула. Адольф. Нечастое имя, и теперь, после всего, кажется, что неприятное.

Даже у Адана, который «Жизель», – Адольф. Фи. А маркиза де Кюстина, поделом, но совершенно ничего в ней не поняв (окромя его остроумного и точненького замечания о том, что, мол, дело не в том, что эта дикая страна подражает Западу, а в том, что она плохо ему подражает), обосравшего Россию своим примитивным детским поносом (в том числе и за то, что был жутко искусан в ее гостиницах 1839 года клопами), звали Астольф. А пуччини-богемного оперного тенора – Рудольф. И слащавого голливудского красавца – Рудольф. Валентино. И духовного питателя Андрея Белого, антропософа д-ра Штейнера, – Рудольф. И набоково-берлинский персонаж, в душу которого был влюблен Яша из «Дара», придуман под именем опять же Рудольф. Бауман. Еврей. И беглый гордый танцовщик-прыгун был тоже Рудольф. Татарин. Ласкательно Рудик. Высокомерный тип. Изысканное (или грубое?) мужеложество. У Сомова, с его «Le Livre de la Marquise», дивными кринолинами, маскарадами, домино, полумасками, фейерверками, уж точно изысканное. Его многолетний сожитель был Мефодий Лукьянов. Ласкательно Миф. Откровенный вихляющий педик. Тапетка. Жутко жеманное лицо. Сгорел от чахотки у него на руках в их общей квартире в Париже и оставил изумительного, тонкого, виртуозного, полугениального Сомова одного. Тот потом, видимо, чуть-чуть пользовался услугами уже на стороне. С опаской. А как, интересно, делались энти дела, допустим, в Месопотамии, у шумеров и аккадцев (санг-нгигов и цальмат-каккади – вовсю смешивавшихся в метисов), ниневийцев, хеттов в их петроглифических пещерных загадочных лабиринтах Каппадокии, у древних египтян медно-каменной эпохи Раннего царства? С накрашенными лицами, с подведенными тушью глазами, в больших черных жестких париках (из грубого бараньего волоса?). Уединившись в зарослях папируса. Смотрели друг другу в глаза, как в пустые темные зеркала. По-бараньи. Как это у Тютчева? «Тусклый огнь желанья». В жестких черных париках. Что-то шептали друг другу (без гласных звуков?). Трогали друг у друга. Терлись друг о друга через набедренные трапециевидные узорчатые схенти. Приподнимали их. Любовались тем, что было под ними. Даже слюнки текли. И еще кое-где уже подтекало. Мутненькое. Брали по очереди друг у друга в рот – эти свои эрегированные, воспаленные, коричневатые, багрово-лиловые, аж фиолетовые, и в Раннем-то царстве еще, кажись, не обрезанные. Или все-таки уже обрезанные? Кто ж теперь дознается. Чточто? Где-где? Когда-когда? Бр-р-р. Содомия. Еще Хор и Сет этим баловались. «И Хор взял член Сета в свою руку и собрал семя на ладонь», а потом этот Сет от этого Хора забеременел и родил от этого семени на своем лбу золотой диск, как указано в одном из папирусов ХХ династии. А вот дивной красоты (не менее фантастической, чем у Нефертити) египетская фараонша Хатшепсут, уже из XVIII династии, дочь Тутмоса I, с этими ее накрашенными миндалевидными очами, с этим ее маленьким точеным женственным подбородком (с ямочкой?), на некоторых скульптурах в ее фиванском заупокойном храме осирически изображалась не только в мужской царской короне, но и с большой накладной бородой. Этакий трансгендерный вариант: Кончита Вурст из песенного конкурса Евровидения. Только у той, песенной, борода настоящая. А у этой дивной, дивной Хатшепсут, может быть, и фаллос был привешен, только в отличие от Кончиты, у коей натуральный, у той искусственный. И ведь, наверное, огромный, и в XVIII-й так, разумеется, уж точно обрезанный. Хотелось бы посмотреть. А Осирису его отрубили, бросили в Нил, и там этот Осирисов прибор съели рыбы: оксиринх, лепидот и фарг. А Исида потом вылепила и приставила ему тот самый, стоячий глиняный. Сестричка. Очень от него хотела. И все-таки смогла наконец. От мумии Осириса. Да, да, да, превратилась в эту самку коршуна Хат, распластала по мумии крылья и со свистящим клекотом уселась враскоряку верхом своей возбужденной вульвой на тот стояче-глиняный. В который раз уже лезет в голову та ее историйка. Клё-клёклё. И в результате сотворила Высоту, Небеса. И то ее клё-клё-клё со свистом, вероятно, было очень радостное. Хотя «каждое животное после соития печально», – это Стерн еще подметил. И бараны тоже печальны? Особенно, наверное, после соития с пастухом.

---

(--- «И направит Он руку свою, и сравняет Ашшур, обратит Ниневию в развалины, в пепл сухой, как пустыня». ---)

---

И сожжет – и Содом, и Гоморру. Вот тебе и Кончиточка Вурст с ее большой черной бородой. Вот тебе и утонченная красавица Хатшепсут с ее огромным мужским членом. Вот тебе и Рудик с нуреевскими яйцами. Хорошему танцору яйца не мешают. Уже вовсю отравленный СПИДом, буквально летал над сценой. Со свистящим клекотом. Птицей. Вот тебе и Рудольф-танцор, вот тебе и Адольф-австриец с грудастой Евой.

Климт тоже был австриец – венский. Густав. Конечно, вполне себе тоже извращенец. Что он чувствовал, переживал, чиркая тоненько оточенным-оточенным, едва-едва-едва заметным (надо присматриваться) карандашом, бесконечно изображая мастурбирующих женщин? Всегда правой. Главное – как он передавал, в этом нежнотворящем процессе, их закрытые глаза. Фантастика. Всегда только закрытые. Но понятно – всё. Liegender Halbakt. Какой уж там экстаз святой Терезы у Бернини в соборе Святого Петра. Климт в передаче этого интимного действа мастерок посильней будет. Безусловно. Хотя, такое впечатление, он изначально брал все же у Бернини. А брюсовская несчастная демоническая Рената в своем экстазе, уж конечно, бывала именно с такими бернини-климтовскими глазами, и она-то, уж конечно, огненного ангела – с языком. Медленно и скользяще вводя. А после этого наслаждения: он – уже медленно, со слюной, сосущий ее небольшую шелковистую розоватую грудь, ее припухлый, чуть вздутый сосок. (Привстало.) Спокойней, спокойней, а то совсем не заснешь, Климт. К сожалению, теперь немного затасканный Климт. Умер, изумительный, в 56 лет на руках у своей возлюбленной и модели Эмилии Флёге. Стильная была женщина. Ходила в сшитых по его эскизам и в его раскраске длинных репсовых балахонах. И аксессуары он ей тоже сам сочинял. Это она позировала ему, мастурбируя? Liegender Halbakt. Конечно же – лицо именно ее. Изумительная фройляйн Флёге. Сгнила, уж точно, до костей в могиле эта Эмилия.

---

Эмилия. Эмилия. Эмилия. Первая любовь Батюшкова тоже была Эмилия. Мюгель. Немка. Выхаживала его после страшного ранения в ногу при Гейльсберге в 1807-м. Золотоволосая? «И алых уст твоих дыханье, и поцалуев сочетанье». Сошел с ума. И в безумии все время бредил о чем-то возвышенном и прекрасном. Когда его (кажется, около тридцатых) перевозили в Россию, уже на наших ухабах сидел в коляске, смотрел на серое, как портянка, осеннее небо и ежеминутно повторял на итальянском: «Родина Данта, родина Ариосто, родина Тассо, дорогая моя родина, ведь я тоже художник!» И вдруг попросил остановить экипаж, вышел из него, бросился на траву и долго и горько рыдал, вскрикивая: «Маменька! Маменька!» Почему это запомнилось, врезалось в башку из чьихто очевидческих мемуаров? Просто очень пронзительно, вот и запомнилось. А в конце он и вовсе никого не узнавал. В тридцатом (это уже точно) у него в вологодском имении был Пушкин, но он не узнал Пушкина. Даже с этими его пышными бакенбардами. Вот тебе и поцалуев сочетанье. Поцалуев, поцалуев, поцалуев. «И я повис на ее губах», – это уже не Батюшков, а Грибоедов писал о Нине, еще невинной и наивной, своей будущей вечной прекрасной вдове. Княжна Чавчавадзе. Юная-юная, практически девочка. Ему 33, а ей 15. Свежайший цвет лица. 18 лет разницы. Когда ему было бы 70 (если бы было), ей было бы 52, и она уже, после крепкого грузинского климакса, вся бы совсем обвисла. Это, прямо скажем, получилась бы не та Нина, которую он называл мадонной Мурильо. Ведь, как говорится, «молодое тело совсем другое дело». Да-с. А на том, в общем-то, плохоньком акварельном портретике в ней и вправду есть что-то испанское. Что-то от гойевской герцогини Альба, если бы Альбе скинуть лет этак 10–15. Вот тебе и герцогиня Альба, вот тебе и Нина с Эмилией.

А Эмилия ласкательно – Эмма? Да нет, Эмма – это отдельное имя. У изумительнейшей Виже-Лебрен изумительнейшая Эмма Гамильтон (возлюбленная одноглазого Нельсона) есть изображенной в образе Сивиллы. А мадам Бовари – это падшая Эмма. Эммочка? И та набоково-цинциннатовская лолиточка была тоже Эммочка. Сплошной маленький секс. В балетных туфлях и с тугими балетными икрами. С льняными локонами, от которых пахло ванилью. На розовых от заката голых руках и вдоль голеней которой, словно этим сексом наэлектризованные, дыбом стояли золотые волоски. Дочка директора тюрьмы. Чудесная шалунья с мячом. Милая хитрюга. Развращенная желанная соблазнительница. Абсолютно в духе знаменитой картинки маркиза де Байроса (коя была напечатана в одном из томов Фукса), изображающей «Раннее сладострастие». Наверное, ту развратную девочку с этой картинки тоже звали Эммочка. А Эмилия? Ты смотри, сколько Эмм и Эмилий набралось. Ведь и ту нашу с женой знакомицу тоже звали Эмилия. Чтото, что-то, что-то в ней тогда этакое наблюдалось. Моя теща называла ее Емелей. Интересная была, утонченная, так сказать, девушка. С очень тонким подлинным вкусом. Что-то в ней, ну, особое виделось. (Роковое?) Узкое одухотворенное умное лицо. От ее волос тоже хорошо пахло. Какими-то очень тонкими духами. На редкость элегантная Емеля. Уезжала на ПМЖ в США. Мама тогда еще была жива. Ведь еще была жива мама. И сам был тогда уже вторично, еще пока влюбленно и счастливо и теперь, вероятно, уже насовсем, женат на той, как казалось (и до сих пор кажется), редкостной, которая потом, собственно, маму почти полностью и заменила и которую, неизвестно за что, послал, наверное, сам Бог. И мать, и нянька, и поводырь. Без нее ничто и никуда. Нашел поводыря. Поводыря дал Бог. Моего робкого трепетно-нежного поводыря. Почему-то в последнее время стал ей зверски хамить. Ни за что. Совсем охамел. Хамло. Погасшая улыбка. Хамская. Или вовсе без всякой там улыбки. С возрастом, мать его за ногу. «Человек дожил до момента, когда его уже нельзя больше любить». Кто же это сказал? Про меня.

А ведь когда-то на другой, теперь такой уже далекой и чужой и уже мертвой, но тогда первой и совсем юной, женился, кажется, и без влюбленности даже. Взяла сама. Повелся, как бычок на веревочке. И чуть ли не потому повелся, что жила в том же доме, где жила и та, всегда и до сих пор незабвенная. Алина. Чтобы хоть иногда видеть ее во дворе или в подъезде. Сидел в гостях, вроде как у невесты, мать ее так-то, а втайне воровато смотрел с замиранием сердца в окно на Алинин балкон напротив – вдруг возьмет да и случайно выйдет. Хорошенькое дело. И потом, с этой, терпел, трус, целых пятнадцать лет. Хотя все плотское-поцелуево поначалу, да в общем-то и дальше, было исключительным. Лучшего потом и не досталось, сколько ни припоминай. Чуть колкие, подбритые, плотные объятия ее упругих икр. Кущи райские. В которых улавливался после ванной легкий-легкий запах земляничного мыла. Помнится, словно в яви, чуть не каждое темное витиеватое колечко или такая удлиненная спираль на ее роскошном распахнутом устье. И ощущаются до сих пор его скользь и влага, даже этот неповторимый, чуть мускусный вагинальный при вкус. (Привстало.) Сучий патрон. Но все остальное было ужасно. И думать теперь о том тошно. Теперь кажется, что просто мерзость. И все это так много лет. К счастью, не увидел ее уже старухой. Бр-р-р. А ведь тогда-тогда-тогда еще за что-то прощенья просил. Правда, с ней получилась Машка (конечно, очень хорошая), а с моей действительно любимой – Мишка (тоже очень хороший, но, к огорчению, не библейский Сим). Поначалу против воли. Не хотел детей. Поимел через не хочу. Все казалось, не догулял. Боялся как огня. А теперь их отсутствие даже трудно себе представить. Хотя теперь, с другой стороны, вероятно, у них любви ко мне – плюс-минус нуль. А вообще-то, скорей минус. Ты меня уважа? Я тебя не уважа. Банальщина. Может быть, потом что-то и возникнет. Но когда меня уже не будет. Может быть, и поскучают. Обычное дело. Сам, разумеется, виноват, бля. А может, вовсе и не поскучают даже. А собственно, что я для них сделал? По случаю, бля, изверг из себя и подарил сперму? Одарил, видите ли. Кажется, Сальватор Дали, этот молодец, когда уже был взрослым и вообще не общался с отцом, на какое-то его примирительное письмецо ответил бандеролькой: кончил в презерватив, завязал ниточкой, упаковал как следует и послал ему в коробочке, нацарапав на ней: «Возвращаю долг». Нацарапал ведь чистую правду. И все же, и все же, и все же. Отсутствие этих Мишки-Машки теперь трудно себе представить.

Да, если бы не было того, не было бы теперь и этого. Поскольку если бы тогда так не томился по Алине, не женился бы на этой, чтобы смотреть на балкон той. Потом, уже живя с этой, если бы, по беспомощности, не был пристроен ее матерью на работу в ту шарашку, где сдружился навеки с тем, и после не был бы им, уже ставшим кое-кем, перетащен, чуть ли не силком, к себе, на более или менее дельное дело в свою новую контору, куда однажды, по совсем дурацкому случаю, на полчаса, пришла та (с которой теперь) по своему, вовсе ей и не нужному, но ее начальником навязанному дурацкому делу, то в жизни были бы теперь совсем другие дела- делишки. Но тот дурацкий случай и то, навязанное ей (той, с которой теперь) тогда дурацкое дело (как, впрочем, и все дела, делающиеся в жизни), разумеется, превеликий боже, образовались к лучшему. Короче: все, что ни делается, то к лучшему. Благодаря всевышнему. Бог испытал, и после наградил, и за меня все лично сам решил. Причинно-следственная связь. Причинного места.

Тот первый, после этой, иногда бывавшей абсолютно бешеной, горгоны (за что же я ее, прости господи, так возненавидел теперь, ведь когда-то и не представлял себе: как это без горгоны?), какой-то успокоенный, счастливый год, когда переехал к матери, в ту ее крошечную однокомнатную квартирку на Соколе и спал на раскладушке и ни на что не рассчитывал, а потом удивленно поразился этой своей, в общем-то, предчувствуемой любви (поскольку: как это без любви?). И Бог спас. Vita nuova. Nuova vita.

Но все равно, какая-то пустая, теперь уже окончательно просранная и бессмысленная vita. Ничего не сделано толком. Да, возможно по врожденной слабости, и не могло быть сделано. Чепуха. Чепуха. Чепуха. Пустое. «Только присутствовал и ничего не член». Как тот Захарий Палыч из города Градова. Прокисшая dolce vita. В граде Градове. Анита Экберг в фонтане Треви. И чейто чужой господский, у которого тусовался Мастрояни, роскошный, в висконтиевском духе, дорогущий отель «Эксельсиор» на Via Veneto, твою мать, пора бы уже, наконец, хоть как-нибудь да заснуть.

---

И все же тот, когда лицо было все мокрым от мелких майских брызг, первый вход на открытом катере в изум рудно-пенный, как на ведутах у Каналетто, фарватер Гранд-Канала (в этой вечной вдохновительнице нашего успокоения) показался, от изумительной красоты, ослепительным сном. Даже слезы потекли. Венеция.

А потом, а потом. И брызги, и водяная пыль (с радугой) изумительных, грандиозных фонтанов и каскадов в живых садах Тиволи у виллы д’Эсте, сразу же тогда узнанных по виденным на репродукциях этих садов у изумительного Фрагонара. А далее в той моей первой поездке в Италию последовали и флорентийские ренес сансные сады Боболи, раскинувшиеся за прохладными, высоченными картинными анфиладами в чертогах тяжеловесного, как крепость (но прекрасного), каменно-рустованного амманнатиевского палаццо Питти с его, во внутреннем дворе, тенистыми аркадами (из которых спускаются эти, тонкой ковки, фонари-лантерны), с его роскошью галереи Палатина и роскошью ее богатейших пышных залов Венеры, Аполлона, Марса, Юпитера и Сатурна, с этими, в тех чертогах, потрясающими по ювелирности мраморной мозаики (иногда выполненной и светотенью) столами, сложенной из цветов или гротесков, которые рассматривать надо лишь нацепив очки, с висящими над теми чудо-столами великими Рафаэлями Санти и еще с тем (в огромной круглой золотой резной раме) гениальным большим тондо, где сияет дивными красками дивная красота Мадонны, сотворенная рафаэлевским учителем монахом фра Филиппо Липпи, утонченную и очень сексуальную прелесть которой (в то мое второе, через несколько лет, посещение) тогда так долго и внимательно, буквально застыв и с приоткрытым ртом, разглядывал сквозь свои поблескивающие окуляры какой-то пришедший сюда католический (ватиканский?) скопец в черной сутане, составляя с этой утонченнейшей сексуальной прелестью какой-то странный двусмысленный тандем – ведь позировала для той, так недвусмысленно сексуально влекущей, прекрасной Мадонны скандально-знаменитая любовница монаха Филиппо Липпи и сама монахиня тоже, но выкраденная им из другого монастыря. Лукреция Бути. Запретная любовь.

Лукреция, Лукреция, Лукреция. Флоренция.

---

(--- «– Вот и прошло, Робби. Вот у меня есть еще один день.

Антонио принес мне свой радиоприемник. Я включил его в сеть освещения и заземлил на батарею отопления. Вечером я стал настраивать его для Пат. Он хрипел, квакал, но из шума вдруг выделилась нежная мелодия.

  • Что это, милый? – спросила Пат.
  • Кажется, Рим.

И вот уже из приемника зазвучал голос: радио Рома – Наполи – Фиренце.

  • Ведь чудесно, Пат, не правда ли?
  • Боже мой, а я была бы так рада, если б могла еще хоть раз спуститься в ближайшую деревню». ---)

---

Пат, Пат, Пат. Потрясающая. Бедная Пат. Лукреция, Лукреция, Лукреция. Изумительная. Флоренция. Необык новенная. FIRENZE.

Едем дальше. Возвращаемся. Снова в Венецию. Не менее, а еще более пышные, но мрачноватые, опять же с богатейшим золочением, ошеломляющие живописные плафоны Дворца дожей. В зале Антиколледжо – четыре огромных потемневших Тинторетто и еще куча тамошних Тинторетто – как, впрочем, и вся Венеция, буквально напичканная этими Тинторетто с Веронезе, а еще Беллини с Карпаччо: фантастика Витторе. Обручение с их морем, кольцо дожа, Дворец дожей. Откуда, из его жуткой чердачной темницы Пьомби, разобрав тяжеленные свинцовые пластины крыши, убежал Джакомо Казанова к своим, бля, в белых атласных баутах, потаскухам, которых он трахал всех и во все времена года под чудеснейшую (но теперь уже окончательно заигранную) музыку рыжего Антонио Вивальди, в то время как рядом, под мостом Вздохов, тихо проплывал в лаковой черной гондоле артист Дирк Богард, истекая черной краской с волос и умирая от неразделенной любви к смазливому белокурому мальчику Тадзио под чудеснейшую (и покамест еще не совсем заигранную) музыку Густава Малера.

---

И теперь там такие же, но уже новодельные, черно-лаковые гондолы. Полным-полно. С наглыми гондольерами. Рвачи. Где-то сто евро за прогулочку. И потому прокатываются в основном желтолицые с кошельками. Ponte, ponte, ponte.

Как же звался тот маленький ponte, рядом с церковью

Санта-Мария делла Грациа, на котором тем поздним ве чером случайно увидел фотосъемку той модной модели? Прямо под ней маслянистые блики черной воды, а она в коротенькой газовой тунике приняла позу мухинской колхозницы при ВДНХ – только серпа в руке не было. И застыла. Еще раз. И застыла. Очень красиво. Изумительная гимнастическая гибкая растяжка, изумительные спортивные сильные ноги, изумительно красивое надменное лицо. Ноль внимания на всех. Богиня. Тр-тр-тр. Яркие резкие голубоватые вспышки блицев. Менада. Но как-то быстренько ушли. Тр-тр-тр, и ушли с ветерком с этого ponte у Санта-Мария делла Грациа. А ведь жаль, с удовольствием глазел и глазел бы еще. Уж так потрясающе хороша была та менада-колхозница. Надменная и холодная как лед. С прозрачными светлыми глазами. А сам я, помнится, был довольно поддатый после этого недорогого красного (как же назывался погребок, где я его всегда брал?). Выпивал в номере. Отдельно. А потом уже ужинать, чтоб с аппетитом. Отдельно. И после вышел тогда покурить на этот ponte из того вшивоватого ресторанчика вшивой гостинички «Малибран» (которая прямо рядом со старым, еще времен Джакомо, театриком «Малибран»), где проживал в окружении этих ponte, ponte, ponte.

---

Все бродил, на другой стороне после Риальто, выискивая тот самый рonte delle Tette (мост грудей), на который во времена сеттеченто, кучкуясь, выходили проститутки на этих высоченных деревянных котурнах-цокколи (цок-цок-цок), соблазняя своими золотистыми волосами (которые они для придания им такой золотистости мыли собственной мочой) и голыми сиськами с ярко (сурик?) подкрашенными кармином сосками. «Ну, выбери меня». Совокуплялись в кабинах гондол или куда-то отводили к себе. В тех узких средневековых перепутаннейших лабиринтах надо протискиваться. И держаться в темноте за эти сиськи. Жуткое дело. Полная потеря ориентации. Заплутаешь в минуту. Зацветшая облупленная старая кирпичная охра, каменные колодцы. Изумительно.

А потом вдруг открывается campo, – где вот оно – чудо. Чудо-юдо. Не забуду великолепнейшую суровую францисканскую громаду Санта-Мария Глориоза деи Фрари (место захоронения Монтеверди с беломраморным надгробьем Кановы). Или, как полный вздох, вдруг открывается знаменитая усыпальница дожей, ошеломительная базилика Санти Джованни э Паоло, рядом с которой парит на высоком цоколе тот гениальный и воздушный верроккиевский всадник Коллеони из итальянского дворика цветаевского ГМИИ, где он стоит на низком цоколе, тяжеловесный и приземистый. Колокола. Бум. Бум. Фантастика. А рядом аркады монашеских садов Скуолы Гранде ди Сан-Марко в пелене мелкого дождя. Трехцветный толстый кот, помню, так сладко умывался своей лапой в проеме одной из этих аркад. Морось. Влажные лавры. Фантастика. Бум. Бум. Это уже второй приезд, когда счастливо были прикуплены в антикварной лавчонке где-то в улочке на Каннареджо иссиня-темная кобальтовая лиможская бонбоньерка в виде небольшого сердца и старый венецианский стеклянный штоф с тончайшей золотой рокайльной росписью. А в антикварной лавчонке на Сан-Поло, недалеко от деи Фрари и Скуолы Гранде ди Сан-Рокко, изящный муранский флакон с впаянным в тулово орнаментом традиционной белой оплетки. Чудеснейший такой, венецианского кружева, флакончик. А баритональный голос у тамошнего очень красивого и даже интеллигентного молодого продавца (который его продал) еще был так удивительно схож с нашим баритональным голосом «от Советского Информбюро» – Юрия Левитана. Венецианское стекло, венецианское кружево плюс венецианский бархатный левитановский голос.

И еще, поблизости от красоты Коллеони, как бы втуне, скрываясь на островке меж опоясывающих вод каналов (ponte, ponte, ponte), таится изысканная и нежнейшая, пятисотлетняя мозаичная Санта-Мария деи Мираколи, построенная для древнейшей чудотворной иконы Богородицы, которая там вообще икона единственная. Она же и сокровенная. Освещена лампадой и вознесена в алта ре на высоту четырнадцати крутых каррарских ступеней в потрясающей оправе дымчато-серых, словно осенне- облачных, но с коралловыми вставками, мраморных стен храма и очень дальнего цилиндрического потолка нефа, где в темно-золотых мерцающих кессонах (как в сотах), в шашку, гнездится богатейшим ковровым узором многоцветная (винно-красное, голубое, розовое, зеленое, лиловое) живопись: превеликое множество образов святых и пророков. Помнится, когда подходил к этой церкви на островке, опять же шел такой серебристый мельчайший, как взвесь, туманный дождик, и потом, у портала, я закрыл мокрый зонт, и в широкую щель высоких приоткрытых дверей долго глядел издали на эту чудотворную в огоньках свечей и считал глазами те мраморные ступени под ней, и церковь тогда была абсолютно и благословенно пуста. Чудотворное чудо из чудес.

---

А потом была еще и маленькая, чисто скаредная радость. Это когда в залах Академии на Дорсодуро, правда в проходном коридоре, вдруг неожиданно и приятно обнаружил парные (?) пейзажи Джузеппе Дзаиса из Тревизо, венецианца середины XVIII-го, одна из вещиц кисти которого (разумеется, не из лучших) и тоже пейзаж – охристый, холмистый (Тоскана?), со средневековой зубчатой сторожевой башней, с оранжево-голубым небом и небольшим красным пятном немногочисленного, но приятного стаффажа, висит у меня дома в моей скудной «коллекции», состоящей подчас из нескольких и вправду довольно старых подлинных картин.

---

А еще в этой Академии дивные маленькие курьезы дивного Пьетро Лонги. Но, на самом деле, самое главное там – так это драгоценные, украшенные изумрудными и гранатовыми кабошонами ювелирные мадонны треченто (снова по грунту червонное золото и снова синий, розовый, зеленый, фисташковый) Доменико Венециано, и еще более драгоценные мадонны (и опять же этот ювелирный рисунок, и этот цвет, цвет, цвет, этот синий космический цвет, состоящий, по Леонардо, «из света и тьмы») кватрочентиста Беллини, и потом вдруг снова чудо: многофигурное «Чудо истинного креста на мосту Риальто» Карпаччо. Почти во всю стену и почти до потолка. Фантастика. А мост там еще деревянный. Потом сгнивший и рухнувший где-то в середине шестнадцатого века. Бурые доски. И на нем, и вокруг на набережных толпы-толпы народа. И каждый, в этих толпах, со своим лицом. Сидел в том зале Карпаччо на банкетке минут пятнадцать, но почему-то в этом месте со страшной силой собачило из кондиционера мне прямо в правый бок, и не хватало там еще подхватить пневмонийку, а то бы еще и еще посидел. Изумительнейший Карпаччо. Изумительнейший пятнадцатый век.

А дожевский дворец (уж вот что со своим лицом!) тоже пятнадцатого века, правда подгорел, и его поновляли уже в шестнадцатом, когда возводили и новый горбатый Риальто. Розовый дворец с византийскими конями. Как розовое клубничное мороженое. Приготовленное для дожей. Впрочем, теперь в музее этого громадного ошеломительного розового дворца-мороженого, словно к нему впридачу, одиноко и одичало лежат где-то в углу под стеклом витрины (или это не там? уже забыл) тяжеленные почернелые железные пояса их женской верности – с цепями, замками, коваными шипами и узкими прорезями в положенном месте – пи-пи, лишь только для мочеиспускания тех несчастных рыцарских жен, и потому жуткое у них было там энто дело, подмыться ну никак. Там.

---

А ведь еще там. Там-тарам. Знавшие, да, да, да, конечно же знавшие, в той, да, да, да, вечной венецианской «вдохновительнице нашего успокоения», но уже без поясов верности: смазливого белокурого гомосексуального мальчика Тадзио; рационального (и потому скрытно- гомосексуального) Манна; открыто гомосексуального, суховато-утонченного Уистена Одена; нагло-гомосексуального великолепного хама Дягилева; гомосексуального без страха и упрека великолепного безумца-прыгуна Ни жинского; элегантно-лощеного гомосексуального танц- библиофила Лифаря (пушкинистика); гениально эстетствующего (купающегося в красоте) гомосексуального киношника Висконти; сомнительного по этой части (?) Дирка Богарда; сомнительного по той же части (?) Малера; зрело-мужественного хемингуэевского полковника Ричарда Кантуэлла («в тени деревьев»?); мужественного (до конца) одиночку-на-ветру Бродского (камень на Сан-Микеле, последний поэт последней эпохи); а еще множество рокайльных потаскух (тех самых, которых трахал Казанова под музыку Вивальди), с их обязательной наклеенной мушкой на улыбчивых румянах (времена все того же остроумца Пьетро Лонги) и с, конечно же, золотыми, по тамошней местной моде, волосами (если совсем дешевые бляди красили мочой, то те, которые подороже – сложненькой смесью золототысячника и гуммиарабика), и еще в тех замечательных маленьких фетровых треуголках (чудо) с серебряным галуном и в атласных баутах (чудо); и, наконец, вечно эрегированного самого Джакомо Казанову (тончайший венецианский гравированный стакан в руке с перстнями), – эти, всегда кишащие народом, тенистые блаженные уличные галереи Флориана, где до сих пор можно тяпнуть рубинового винца и где, в тот блаженный час первого моего приезда туда, рубиновое винцо, по причине экономии средств, было, увы, не тяпнуто.

---

Зато хорошо тяпнут был (из запазушной склянки) джин (коньяк?) тем вечером на Трафальгарской площади, где, под уже звездным небом, дудели для прохожих клетчатые волынщики в килтах и где на каменном столбе стоит бронзовый аристократ-адмирал Горацио Нельсон (в треуголке), который, в виде прекрасного сэра Лоуренса Оливье (без треуголки), не на шутку любил леди Гамильтон, то есть прекрасную Эмму. Смотри старый кинофильм «Мост Ватерлоо», на котором офицер-аристократ Рой Кронин (с усиками), в виде красавца Роберта Тейлора (с усиками), полюбил (ставшую потом от тоски по нему проституткой) изумительного очарования Майру, в виде – изумительного очарования, благородной Вивьен Ли. Такие тончайшие штучные изделия уже больше не выпускают. Поехали дальше.

---

Замок Эскуриал, где плебей Гойя (взаимно?) полюбил одетую и обнаженную маху, в виде герцогини Альба, где в подземельной усыпальнице лежат в потрясающих, черных с золотом, гранитных саркофагах, кости всех испанских королей, где в строгой и суровой местной церкви жемчужиной находится потрясающее по виртуозности форм, гладкости и шлифовке, мраморное распятие самого Бенвенуто Челлини, где в огромной, высоченной, с изумительными арочными живописными потолками библиотечище Филиппа Второго Габсбурга (уступающей только Ватиканской) книги в филигранно зарешетчатых шкафах поставлены задом наперед, то есть обрезом наружу, чтобы не выгорали их драгоценные затылки из телячей кожи, и где перед дворцом, на булыжной площади, был мной удачно замечен и подобран небольшой элегантный орех каштана, лежащий теперь на какой-то из моих личных книжных полок, у корешков книг, поставленных правильно, то есть обрезом вовнутрь, поскольку хоть и имею кое-что довольно старинное, с золотым тиснением, но средневековых инкунабул, к сожалению, нет.

---

Дивной, изысканно-роскошной позднесредневековой осени (как дымчатое каменное кружево) ганзейско-гильдийной, XVII-го, красоты Гран-Плац фламандского (о, этот Франс Халс!) Брюсселя (балдел на ее серой брусчатке, аж дух захватывало). Трехнефный, XIII-го, готический Реймсский собор – коронационная венчальня всех французских королей: коя в тот приезд оказалась намертво закрыта (для очистки от копоти) строительными лесами, напоминая гигантское перекати-поле, но зато рядом, в еще старой церковной лавке, был прикуплен удивительного изящества небольшой настенный католический кипарисовый крест с тонкой латунной интарсией (навсегда упокоившийся теперь, опять же на одной из моих книжных полок, у корешков «Песни о Роланде» и эпопеи Гаргантюа, одним рядочком повыше маленького кремневого топорика, который когда-то мне подарил один археолог на раскопках стоянки первобытного человека эпохи неолита совсем недалеко от дома Поленова на песчаной Оке). Крест, крест, крест. Кипарисовый. Да, ведь еще в улочке от собора наискосок, в маленьком модном магазинчике с бронзовым звоночком на темной полированной двери был заодно приобретен также очень красивый шелковый галстук от (разумеется, лже) Кардена, подаренный позже кому-то на день рожденья.

Едем дальше.

---

Лондонская, еще в те поры молодая, стройная и уверенно-красивая Мила, бывшая (эмигрировавшая) манекенщица еще того, московского «Дома моделей» на Кузнецком мосту, подарившая на наше (мол, «до скорого») английское прощанье с ней (получилось навсегда), уже в «Хитроу», изысканно-красивое, с темно-ореховой текстурой, деревянное яблоко, которое спустя годы еще слегка пахнет свежей антоновкой и которое возлежит теперь тоже на книжной полке, рядом с эскуриаловским орехом каштана и еще кем-то подаренным чудным горным кристаллом. Кристалл, кристалл, кристалл. Кристальной красоты, совсем юная лондонская девушка Беатрис Кристл (которая, наверное, сейчас уже совсем не кристалл) с нервными трепетными ноздрями, с трогательно поехавшей светлой стрелкой на черно-прозрачном капроновом чулке. Через пару дней, дуреха, она к тому же разбила и бокал с красным о чей-то очень дорогой (персидский) ковер в чьем-то очень дорогом (с мраморами и старой английской мебелью) чопорном доме, в котором нас в тот раз накормили до обиды ну, очень скверным обедом. Беатриска.

Шикарная гостиница «Шератон», где по прилете из Москвы была проведена в тот первый приезд первая ночь и где под подушкой в номере были обнаружены карточка со словами «good night» и, в фирменной жестяной коробочке, два мерзавчика виски «Джек Дэниелс», которые тут же, у этой у подушки, и согрели мое нутро, а наутро, при отъезде, была еще стянута толстая, очень увесистая стеклянная пепельница, в которой хранится теперь мелкая, из всяких там разных стран, привозная нумизматика.

Камерная стильная гостиница «Кадоган-Сисл», где был арестован Оскар Уайльд, тоже со старой дорогой добротной мебелью, с окнами номера, выходящими на диккенсовские крыши с каминными трубами, где был на халяву мной опустошен мини-бар и где была стянута изящная, хрустальная тоже, пепельница, которая до сих пор гасит окурки.

Паршивая многолюдная грязноватая гостиница «Лондон Парк-отель» («Парковка») с плохим завтраком, откуда, назло за плохие завтраки, было похищено хорошее большое махровое полотенце, которое до сих пор еще вытирает.

Театр «Феникс» на Чаринг-Кросс-роуд, где билет был куплен по цене всего-навсего в двадцать фунтов, за которые, в завороженном наслаждении и на одном дыхании, был просмотрен изысканно-декадентский спектакль по уайльдовской «Саломее» в постановке модного тогда (как сейчас, не знаю) Стивена Беркоффа, с тем сверкающим и лучистым, софитно-бликующим, серебряным с изумрудами блюдом, на котором вносилась на сцену усеченная, взъерошенная, окровавленная (бутафорская, но не на шутку впечатляющая) голова Иоканаана, и с великолепной бердслеанской красно-черно-белой афишей у входа, изображающей тот же мотив. После этого какой-то многолюдный, как вокзал, паб – и пиво.

---

(--- Помню теплую осень, прозрачный октябрь, и Лондон дышал им – и сиз, и роскошен, метен тротуар, и плит его цвет – фирмы «burberry» цвет, благородный тот цвет макинтоша. Но был красен, как мак, как подползший вдруг рак, даблдеккер, горбом двухэтажным, и мелькнул чей-то в елочку бежевый твид на опасно открытой подножке. Мы едем, качаясь, локтем чуть толкаясь, на всех выходя остановках. Вестминстер для лордов, Вестминстер для общин и Сити, Флит-стрит, Оксфорд-стрит. Кругла Пикадилли. Там Эрос на крыльях. И колер небесный – Констебль в подмалевках. Решетка Гайд-парка, там летом не жарко, Вест-Энд, Риджент-стрит, НьюБонд-стрит. Колонна коринфа: на ней днем и ночью, венчая рукой Трафальгарскую площадь, так гордо лорд Нельсон парит. Он словно на мачте. Из пушечной бронзы. Один – и летит, и летит. И в сердце у Эммы – тревоги иголка, хоть голубь дозорный его треуголку морскую, как ястреб, всегда сторожит. Вечерами, в гостинице «Кадоган-Сисл», полстакана янтарного виски, я недавно нашел свой блокнот этих дней, на страницах сплошные описки. Круголя, круголя, круголя. Чей же лондонский адрес: Кинг-роуд? «Савой». С кем же время назначенной встречи? И стишок, переписанный пьяной рукой, образец поэтической речи, в ресторанчике милом внизу украшавший обложку меню:

Mr. Woilde, we’ave come for tew take yew Where felons and criminals dwell: We must ask yew tew leave with us quoietly For this is the Cadogan Hotel.

Это сленг полисмена. Мычанье. В дверь вломились из темного тиса: «Одевайся, малой, и в тюрьму, не домой», – так запомнил тот сленг Оскар Уайльд голубой, арестованный в «Кадоган-Сисл». Декадансное время, лиловый закат величавой эпохи Виктории, и хоронит Бердслей Саломею свою в табакерке рокайлевой формы. ---)

---

А что? Может быть. Может быть. Только с этим еще надо как следует повозиться. А хотя нет – забыть и выплюнуть. Беспомощно и лживенько. Что-то псевдоромантическое, восторженное. А слог так вообще – мычание. Правда этот сумбурный, полный тараканства стишок я действительно запомнил из того пижонского меню.

Всякий тот раз неповторимый Лондон. Всякий тот и всякий другой раз: единственный. Наверное, лучший на земле. Восхитительный. А в тот первый незабываемый приезд, в этом уютном «Кадоган-Сисл» (ванная с фаянсовым прежним рукомойником, из окна номера вид на позеленевшие крыши с каминными трубами), уже чуть поддатый, всегда брал на десерт после ужина в тамошнем небольшом ресторане бесподобный яблочный пай. Прилагался вроде как бесплатно. В подарок. То чудеснейшее деревянное яблоко, которое тогда подарила мне на прощание Мила, уже в аэропорту. Сто лет назад. Пропитано было чем-то замечательным. До сих пор пахнет. С очень красивой ореховой текстурой. И, видимо, недешевое. Почему-то теперь в голове все время крутится. Это яблочко. И к тому же крутится этот изумительный Бердслей с его неповторимой, изумительной «Саломеей». Черный алмаз – как удачно назвал его Сергей Маковский. Холодный аромат. Будто бы настоящей антоновки. А потом (это уже во второй или третий приезд?) и этот Беркофф с его саломеевским спектаклем по Уайльду в том старом, еще викторианском театре. Прекрасная хрустальная люстра и лепнина на потолке в зрительном зале.

И вообще вся Британия – прекрасная. И какая-то близкая. Еще с моего (где, где оно?) навсегда уплывшего айвенговско-диккенсовско-шерлокхолмсовско- бейкерстритовского, баскервильского детства. Прекрасная. Прекрасная-прекрасная. Истинная. Настоящая. И королевская. Говорят, что когда-нибудь возьмет и утонет в океане. Как град Китеж. Без нее. Средневековые шотландские замки. Клетчатые килты. Чарльзы, они же Карлы. Боже, храни короля. Плантагенеты и Стюарты. Ланкастеры. Виндзоры. Этот их жемчужно- серый Букингемский дворец и терракотовый с белым – Кенсингтон. Гвардейцы в своих шапках. Высоченных медвежьих шапках. Полицейские бобби в своих куполообразных (дурацких?) высоких черных фетровых снарядообразных шлемах. Высококрышие черные «кэбы», в которых, ну ни-ни, не берут чаевых. Мальчик Оливер Твист (сюртучок мал) и добрейший мистер Браунлоу (в широком, горохового сукна, сюртуке плюс цилиндр на голове). Прерафаэлиты с Обри Бердслеями. Пучеглазая Виктория, обожавшая своего красавца-немца Альберта. Вильямы и Мэри. Георги и Георги. Снова Георг, который был брательник (словно однояйцовейший близнец) Николая II. Эдуарды. Тот Эдуардишка, который обожал свою необыкновенную, уникальную разведенку Уоллис Симпсон в уникальных платьях от Шанель. Елизавета II, которая всегда в одинаковой шляпке. Извечно верный ей принц-консорт Филипп, который почти всегда в фуражке и золоченом адмиральском мундире. Бесподобнейшая принцесса Уэльская Диана в изумрудах и кохинорах с ее непостижимой, такой стеснительной и такой робкой улыбкой. Дианочка. Герцогинечка Кембриджская Кейт с маленьким наследником на руках (и с улыбкой, образующей прелестные ямочки на щеках). Красные лакированные двухэтажные автобусы и такие же красные лакированные телефонные будки, из которых (даже если вместо старых аппаратов в них сегодня торчат и нынешние «Wi-Fi Links», а то иногда вообще они переделаны под какую-то херню), вероятно, теперь уже навсегда, на вековечные, бля, веки, перестали кому-нибудь звонить. Но все равно стоят на кажинном углу: а вдруг все-таки. Кому-нибудь звяк, звяк. Без них. Без красных. Как это?

---

Словно изумруды на бердслеано-иоканаановом блюде, эти изумрудные британские холеные газоны в родовой, с водами протекающей там небольшой речки Тэст, усадьбе Бродлендс лорда Маунтбаттена, богатейшие иные комнаты которой (особенно одна из спален, декорированная светлым цветастым ситцем, Portico Room) в (палладианского классического стиля с колоннами) дворце в духе Кристофера Рэна пропахли почему-то (очень странно) затхлой пылью. Неприятно отмечено.

Изумительный, огромный и светлый, лондонский собор Святого Павла – все того же, великого, очень почитаемого, британского Рэна. Великий Рэн и его поистине великое и чисто английское строение.

Холеный английский обширнейший парк королевского дворца в Виндзоре с холеными лошадьми на гравиевых дорожках, с тамошним ресторанчиком (на отшибе) «Лошади и Собаки», где Беатриска сидела за столиком, насупротив, и ее ноздри нервно трепетали, и прозрачно-черные капроновые чулки на ее прекрасных молодых, чуть полноватых ногах были уже новые, и она говорила, и я, уже влюбленный в нее, кое-как понимал, что она мечтает побывать в Индии, и тогда еще так хорошо, тонко доносился от открытого очага запах осеннего дымка.

Такой же запах дымка, будто от костра, ощущался и на Капитолийском холме в Риме (что есть по-гречески «острие меча») у статуй Диоскуров и Константина, за которыми в тот час вдруг миражом, как во сне, будто Сталинград после артиллерийского расстрела (в кипарисах, лаврах и пиниях), открылся и дымчатый, сизый, бурый, колеблющийся в этом, о, каком потрясающем, воздухе Форум, где сожгли когда-то гордый труп заколотого кинжалами (23 удара, последний – Брута) лысого Гая Юлия и где, с места той сакральной кремации, был подобран черный осколковый камень, как и остальное добро лежащий теперь все там же, неподалеку от Эскуриалова каштана, реймсского кипарисового креста, горного кристалла и деревянного английского орехового яблока, которое до сих пор еще чуть-чуть пахнет почему-то русской антоновкой.

Грандиозный белокаменный фонтан-водопад гениальнейшего маньериста Джованни Лоренцо Бернини, пахнущий морем («чеховским» арбузом?) и с такой умной фантазией освещенный ночью, что аж ночью видать радугу над ним. Радуга под звездным небом – это, конечно, нечто.

Объятия в солнечный день микеланджеловского собора Святого Петра, широко распахнутые языческому фараоно-египетскому обелиску. Теперь именно рядом с этим фараоновским обелиском в Рождество ставят и наряжают гигантскую ель.

Музеи Ватикана – это невероятное чудо Лаокоона и Сикстинской капеллы, однако в остальном, в общем-то, скучноватые. И папский Квиринал тоже, хоть он и по-настоящему папский и по-настоящему старинно-римский, но с виду скучноватый. Бог с ними. Как-то без особенных впечатлений. Как без особенных впечатлений и тамошний замкнутый эллипс площади Навона с палаццо Памфили, тоже с языческими египто-фараоновскими обелисками, мраморными слонами и фонтанами четырех рек (выделки того же Бернини), что всё вместе являет собой когда-то бывший гипподром колесничных императорских возниц (из соревнующихся партий Белых, Красных, Синих и Зеленых, со своими, ну, уж разумеется, буйными, хулиганствующими фанатами), развратных и наглых ребят, как и все успешные зажравшиеся спортсмены высоких достижений.

Навесной тяжеловесный каменный балкон каменноголового тяжеловеса Муссолини – на стене дворца ХV века Venezia, сурового, как крепость, тоже тяжеловесного, но поистине прекрасного. Красно-бурый терракот.

Великанская римская «пишущая машинка» (как его называют сами местные) огромного королевского дворца Витториано на площади Венеции, в котором этот каменноголовый Муссолини сменил мягкотелого, странноватого, но стильного короля Виктора-Эммануила с подкрученными, как и у Сальватора Дали, усами – они же, точь-в-точь, присутствовали и у эксцентричного Д’Аннунцио, который был еще, плюс к усам, и с эспаньолочкой. Белый и безвкусный Витториано. С многочисленными колоннами. Гигантской подковищей на еще более гигантской подковище тяжелого возвышающегося стилобата. Как монумент в честь объединения Италии.

Рим. Рим республиканский. Рим императорский. Рим. Рим папский. Рим. Рим королевский. И еще Рим. Рим фашистский и, наконец, снова республиканский. Этакий пустословный д’ануннциообразный, лжезевсовский, лжелатинский, завитой итальянским парикмахером храм на приятной возвышенности. Витториано. На римском холме.

---

А в далеких северо-западных низинах мутные, бурые (тухловатые?) каналы бурого кирпичного, с очень чисто промытыми, весело бликующими переплетчатыми окнами в белых барочных наличниках, старого, в прошлом еще полуеврейского, Амстердама, по булыжнику которого шаркал когда-то совсем обнищавший старьевщик Ван Рейн.

Ван Рейн, Ван Рейн, Ван Рейн.

---

(--- Его логово здесь, совсем рядом, дом 4 на Йоденстраат, – все пошло там с торгов, и Данаю выносили, кряхтя и стараясь, из теснины распахнутых врат. Золотая нагая Даная, золотой утоляющий дождь, то Юпитер слетел к ней, сияя, как нежданный блистающий гость. Она жарко свечой золотилась в прокопченном и темном углу, в нем от глаз посторонних таились, погруженные в пыльную мглу, трав гербарии, антиков мрамор, дух Эммауса, взгляд в каббалу. Фон – как угольный шлак; разоренье, все пожитки спустили на двор, краски все перегружены тенью, но тот свет, что пульсирует жженьем – ? – ужасно – будто огненной плазмы раствор. ---)

---

Что-то в этом тоже есть. И тоже недоделанное. Записать, что ли? Надо что-то придумать с этим «жженьем». Это «жженье» отвратительно. Только, стоп, не сейчас. И все же надо попробовать еще чуть-чуть про тот Амстердам, когда я туда впервые:

---

(--- Шелковисто шоссе, с кем-то путь до отеля, вход на ста в светозарность изгиба туннеля, разговоры на ломаном – о каком-то там деле, и обычный вопрос: «Вы, наверно, не ели?» Сон, я помню, был мятым, неверным, утро было свежо и прозрачно, а потом, в том блаженном и марком, синевой отливающем марте, среди бурых, в ступеньках, старинных фронтонов, среди вымытых бликов от окон в переплетчатых беленьких рамах, проявился горбатый булыжник, проявились мосты Амстердама. Иногда синеву омрачало поспешавшее влажное облако – светло-серое с кромкой лиловой, – пробегало, немного покапав, небо делалось вновь бирюзовым. Ощущение легкой тревоги, ощущенье испуга, восторга. Вот под солнцем желтеют каналы – Херенграхт, Кайзерграхт, Принсенграхт, и ленивую баржу ласкает, залучив ее в выгодный фрахт, мутный медленный Сингел – квинтэссенция места, его суть, его смысл, его сингл. Все стоит здесь на сваях: дом на Дам, Вестеркерк, Башня слез – у нее там голландки рыдали в час, когда моряки отплывали в океаны диковинных грез. ---)

---

А первая тамошняя гостиница была «Мемфис», где в последний день перед отъездом едва не умер наутро с похмелья. Валидол. Абсолютно взбесившийся вечер накануне. По каким-то кабакам. Карие, наглые, влекущие, зовущие, буквально отдающиеся очи переводчицы (вечной эмигрантки) Олеськи Годской (уже давно ставшей от той ихней жизни Алексой). Прямо скажем, девушка была желанная. И своя в доску. Ее собственный трехэтажный дом между королевским дворцом и кварталом красных фонарей. Самое для нее место. Оттяпала у разведенного дурака мужа-голландца. Конечно, лярва. Алкоголь плюс, ну, скорее всего, марихуана. Уж очень блестели глаза. Говорила: «Ты здесь на “академической даче”, давай, оставайся насовсем. Я помогу». И эти ее блестящие, чуть смеющиеся глаза, ну, неотрывно смотрящие в мои. Еще бы чуть-чуть побыть там. Не хватило времени, а то бы секс. Точно бы отметился. Думаю, что секс с ней был бы очень хорошим. Такой хороший, по-товарищески, блядский секс. По дружбе. До сих пор жаль. Было бы ничего себе – на память. О красных фонарях. Тогда еще с ней эта замечательная поездка «на природу» (между Амстердамом и Брюсселем), где в какой-то деревне, совсем на отшибе, в зелененьких ихних ухоженных польдерных равнинах, проживал отшельником ее симпатичный друг-друган (давала?), модерновый фламандский скульптор Герман ван Назарет (псевдоним, намекающий на Христа). Совсем отделился от всех. В какой-то отдаленной, чудесно сохранившейся старой, средневековой, прямо-таки «брейгелевской» ферме устроил свое модерновое ателье и в муравчатом дворе этой фермы установил на плоских приземистых каменных цоколях изумительные, собственной выделки, зеркально-полированные мраморные абстракции, в которых явно и постоянно угадывались (в различных вариантах) крупные, очень широко раздвинутые, но обрубленные по колено, женские лядвея, с обязательно просеченным меж ними вдоль, очень глубоким и узким разрезом, образовывающим своими гранями как бы два сходящихся и расходящихся меридиана, этакую вертикальную расщелину глаза Будды, достигшего нирваны, или что-то в линеарности напоминающее vesica piscis, остроконечный центральный сегмент геометрического «тора Вилларсо», незримая ось которого там проходила от пупка, а далее ровно через клитор, разверстое влагалище, анус и добиралась аж до самого копчика. Гладь неимоверная. Великолепно сработанные штуковины, и было приятно гладить ту гладь ладонью, чуять их прохладную мраморную вылизанную скользь и особенно – погружать пальцы в ту заветную глубокую щель. Вещи невероятные. Генри Мур отдыхает.

И тогда же, в тот первый приезд (когда так замечательно, пьяно и влюбленно, оказался вместе с Олеськой) окунулся там, как в видение, на пару чудеснейших неповторимых дней и в тот незабвенный туманный теплый мелкий дождик (мельчайшая водяная пыль), в котором абсолютно размывались те влажные каналы (по дороге к которым на пути от фландрского Брюсселя в машине все время звучала та, впервые тогда услышанная и поразившая меня, тоскующая, так и пронзающая своей тонкой грустью и одиночеством, рояльная минималистическая музыка Эрика Сати) влажного Брюгге, куда, конечно же, плевал тот, также такой щемяще-утонченный, одинокий и женственный Мемлинг. Брюгге, Брюгге, Брюгге. Пепел Клааса стучал тогда в мое сердце. И так щемил мое сердце. Этот дивный небольшой отель прямо на набережной, «Old Amsterdam», где остановился тогда в этом дивном Брюгге. На канале. На канале, на канале, на канале. И эти средневековые потолки – с прокопченными балками. И расписанный цветами, дивный белейший фарфор в отельном ресторанчике, на крахмальной скатерти, за завтраком – с похмелья: накануне вечером до чертей наклюкался с Олеськой. «Jack Daniel’s». В нижнем холле. Сидючи у огромного пылающего камина. Сложенного из сизых, словно сизифовых, неотесанных глыб. Кровь так и тикала в больном виске, отравленном виски. Но все это фигня – ведь именно тот и тогда Брюгге, Брюгге, Брюгге, – именно он по-настоящему вошел и до сих пор тикает в моей крови. Как пепел Клааса в «Уленшпигеле». И до сих пор там.

---

А когда, где-то лет через тридцать, я вторично приехал в Брюгге и прожил там целую неделю (хоть и в четырехзвездном, но уже каком-то унылом отельчике «Jan Brito»), то это место для меня уже словно лишилось того проникновенного туманного очарования, коим оно так фантастически окутало меня впервые. Все в нем, в этом с VII века главном городе Франдрии, увиделось как бы конкретно. Словно глазные линзы вдруг навели полнейшую резкость. И все равно Брюгге – это всегда диво дивное. И этот легчайший уленшпигельский пепел вновь трепетал там в моем сердце. Эти его дымные воды каналов, эти, плотным частоколом, сказочные многоступенчатые фронтоны средневековых бюргерских домов, эти их флюгера, флюгера, флюгера, этот, о какой многовековой, красно-бурый древний кирпич, сросшийся с плакучими деревами, купающими в этих каналах свои ветви и листву, эта белая с золотом роскошь Ратуши на площади Бург, этот, потрясающей пламенеющей готики, Sint-Salvatorskathedraal, строившийся с 1116 по 1527 год, эта его Базилика Святой Крови и Синт-Якобскерк, эта особенная высь его седой громады – дозорной башни Белфорт и, конечно же, этот его вдруг неожиданный четырехугольный простор рыночной площади Grote Markt XIV  века, своей красотой чем-то (ну да, разумеется, Фландрией) так схожий с потрясающей брюссельской Гранд-Платц.

Но опять же в этом изумительном Брюгге проявилась и собственная гнусная жадность. Вроде как, мудак, пожалел денег на билет. И не пошел (а ведь планировал) в Госпиталь святого Иоанна смотреть живьем своего бесподобного Мемлинга: его утонченнейшую Мадонну с красным яблоком 1487 года и его гениальную раку святой Урсулы. А ведь еще и «Портрет Маргареты» Ван Эйка 1439-го и «Мадонну ван дер Пале» 1436-го в Музее Грунинге. А еще – там же, великого Рогира ван дер Вейдена: святой Лука с тончайшим стилом в руке рисует на пергаментном листочке Богоматерь, кормящую грудью Младенца, 1490-х, и там она так грациозно сдавливает свой сосок двумя пальцами, и где этот потрясающий, весь в складках, алый плащ чуть склонившего колени Луки и где там, за проемом окна, еще эта потрясающая темно-голубая река, река, река. Правда, повторение этой гениальной вещи светится и в нашем Эрмитаже, но все равно, все равно, такое впечатление, что брюггская тем не менее лучше. Мудак, который сэкономил на всем этом, но зато во второсортной антикварной лавчонке на самом отшибе выторговал, очень и очень задешево, несколько предметов старой фландрской и баварской (с оловом) керамики и заметненько пополнил свое жалкое собраньице медалей. Отхватил целых шесть неплохих штук: пять бронзовых и одну серебряную, из которых та, что бронзовая, хоть, правда, и не очень уж старая, но оличнейшей отливки, редкая и большая – датированная, с крупно- латинской конклюзией по всему периметру окружности борта на аверсе и реверсе, а в центре – с тем известным, камейно-выпуклым, чеканным профилем папы Пия XII, того самого, которого упрекали в том, что он вроде как сочувствовал фашистам. Вот тебе и вся Базилика Святой Крови. Вот тебе и Капелла Крови Пречистой.

---

А ведь эта великая, еще совсем романская, брюггская Капелла Крови Пречистой была специально придумана и выстроена в самом начале 1140-х Теодорихом Эльзасским для (привезенной и им помещенной сюда из крестовых палестин в 1150-м) хранения склянки с якобы каплей крови Христа. Пожалел бумажки на входной билет. Мудак, мудак, мудак. Брюгге, Брюгге, Брюгге. Седеющий темно-красный кирпич и вода. Зелено-мутненькая. И тухловатая, как и в Венеции, и в Амстердаме. Купаться ни-ни-ни. Ни-ни. А кирпич сытый и благородный, хоть иногда и седеющий пятнами, но вылизанный и холеный. Очень-очень холеный. Брюгге, Брюгге, Брюгге.

---

Не то что руины, как после ковровой бомбардировки, римских бань Каракаллы, где кто только когда-то из древних не мылся. Хорошо помыться-то везде неплохо. Sanus per aquam. Оздоровление водой. Особенно в горячих и холодных источниках благоухающего розами Бад-Кляйнкирххайма, в открытых бассейнах которого незнакомые мужики и девки (принципиально) свободно и как-то деловито, словно не обращая друг на друга никакого внимания (вранье), купаются вместе во всем своем смуглотелом австрийском нагише, и где, на том свежем воздухе и под перистыми облачками, у одного из таких бассейнов-джакузи была у какой-то стоящей по пояс в воде брюнетки увидена и даже внимательно рассмотрена, ну, уж такая редкостная, вороная, упоительная, великолепная и бесстыдная роскошь, что, бля, не удержался и согрешил. Плотское сотрясение.

---

Вокруг же, во время того странного, но миленького грешного действа, вздымались заснеженные Альпы. Оригинально.

---

Несколько дней в тех австро-итальянских Альпах. Изу мительно. То, на обочине серпантина, над голубой пропастью, деревянное поголубевшее небольшое распятие с венчиком местных живых разноцветных цветочков вокруг Его поникшей главы. Тот, весь в мокрой радуге, скалистый водопад, у которого было так хрустально холодно. Восторг. Потом глыбообразная серая громада средневекового замка графа Орсини Розенберга. Во всяком случае, так запомнено то имя. Незамутненная древность. На горе. Поднимался постепенной спиралью вокруг, как на вавилонскую башню, наверное, минут сорок. Видок из стенных замшелых крепостных бойниц неописуемый. Диво дивное. Все в голубоватой дымке. Сфумато. Как у Леонардо.

И от стены, вернее, со стены Сан-Марино, на слоистой сине-зеленой влажной гряде холмов от Монте-Титано, помнится, тоже такая же Леонардова дымка. Фантастика. Эти большие треугольные сан-маринские марки, вымениваемые или покупаемые когда-то задорого (рубль? два? три?) на Кузнецком мосту (наверное, самый конец пятидесятых, пятый-шестой класс), были, под папиросной бумажкой, в том моем жалком кляссерчике, почти драгоценными в этой их иллюзорности. Завидовал и подражал. В особенности дяде Мише. Сан-Марино, Сан-Марино, Сан-Марино. И ведь старинные нидерландцы на своих досках были тоже абсолютно иллюзорны в своей гиперчеткости – повторить нельзя. Так ювелирно всё срабатывали, будто иглой вышивали – буквально филателия. Тончайшая. Абсолютная филигрань. У ван дер Гуса. У Мемлинга. А особенно у этого Рогира ван дер Вейдена, который обычно совсем небольшой размером.

А вот Гентский ван-эйковский алтарь огромен. Целый час, наверное, топтался у этой громады со створками, на которых в полный рост эти тоже иллюзорные, еще полудикие немытые первородные грешные уродцы Адам и Ева (страшноватые), а по центру – царь царей, беспощадный царь царей Вседержитель в его фантастической тиаре с каменьями, и еще там есть жертвенный агнец у граненого фонтана, и где-то злые поющие ангелы, и еще, со своими тремя великолепнейшими бородавками на лице, сам донатор Йос Вейдт, который все это заказал и оплатил. Попробуем хотя бы на другой бок. Печальная, но невыразительная Богоматерь.

---

Тоже вечно печальная, с этими ее бесподобными узкими джоттовскими глазами, Мадонна с предстоящими и восемью ангелами, вертикально обрамляющими по двум сторонам (четыре с каждой) ее трон кисти Бернардо Дадди, так сияющая в подсветке единственным цветовым пятном (желток, сурик, золото, драгоценный кобальт) внутри кружевного обрамления великолепного мраморного табернакля работы Орканьи – с шестиконечной звездой Давида на вершине шатра в темной суровой Орсанмикеле (какое же чудесное название – Святой Михаил в садах!), где в XIV веке на верхних этажах хранился неприкосновенный запас зерна, а ниши внешних стен украсили потом своими статуями Гиберти, Верроккьо и Донателло. Проходил тогда мимо них, уже как будто бы совсем родных, кажинный день. Чудесно. FIRENZE.

В тот теплый пасхальный апрель жил тогда во Флоренции совсем рядом, на Via dei Calzaiuoli, протянувшейся от Санта-Мария дель Фьоре до площади Синьории, почти посередке, за углом, на улочке (чуть подзабыто) то ли Via de Tiedici, то ли Fiedici, не дававшей ночами спать от грохота крышек баков с накопившимся за день хламом, который этими ночами вывозили мусоровозы. Паршивей той гостиницы (выдаваемой за три звезды, хотя она с трудом дотягивала до двух), где стоячий душ и сортир в номере были настолько малы, что колени упирались в стенку и надо было садиться на унитаз по диагонали, не бывало у меня еще нигде, хотя здесь она, разумеется, называлась великим именем – «Медичи».

Вот уж имечко, так всем именам имище. Шикарнейшее. Медичи, то бишь медики. Врачи. И вместе с тем – жуткие отравители. Кучу народа поотравляли. Великие отцы отечества. Медичи, Медичи, Медичи. Медичи флорентийские – там, где они вездесущие, где их герцогский герб на каждом углу: шесть круглых фармацевтических пилюль на рыцарском щите в картуше, увенчанном перекрестьем ключей св. Петра под короной. Это знаменитое их ренессансное мощное палаццо, сотворенное Микелоццо для старшего Козимо, с прекрасными там тенистыми аркадами во внутреннем дворике, украшенном именно теми гербами с пилюлями. Уникальное место, известное потом как то великое обиталище Лоренцо Великолепного («ангела-хранителя» всех тогдашних тамошних гениев), который в Капелле волхвов (на втором высоченном этаже, подниматься туда – упаришься) до сих пор, на своем белом коне, в огромной процессии гордо продолжает шествовать по извилистой горной дороге, вместе с волхвами, в Вифлеем на чудеснейшей небольшой фреске чудеснейшего Беноццо Гоццоли, большой фрагмент которой в превосходной репродукции под стеклом уже много лет украшает коридор моей жалкой московской квартиры. Эти постоянные разглядывания золотого шитья на его камзоле. Эти блуждания глазом по тем тонким золотым нитям в замысловатом орнаменте густо-бордовой богатой бархатной сбруи его коня.

---

А Санта-Мария Новелла тоже ведь густо-бордовая. Кирпич. И тяжелая. И огромная. Конца XIII-го. Доминиканцы. Domini canes. Псы Господа. Изображенные там на стенах в виде черных и белых собак. Инквизиторы. И там еще «Троица» Мазаччо. И Гирландайо. И Паоло Учелло. Хоть и огромно-тяжелая, но все плутал вокруг нее. Как в трех соснах. Пока, наконец, не вышел. Через улицу Джильи. Все спрашивал: Via del Giglio? Черт возьми, где Via del Giglio? Ах, вот же она, эта огромная и густо-бордовая. Изумительная Санта-Мария Новелла. Изумительный все-таки был тот его голос. В детстве, когда слушал, замирало сердце. Та Мария (Альперт). Почти Санта-Мария. Из соседнего класса. И тот его голос. «Скажите, девушки, подружке вашей. Что я ночей не сплю, о ней мечтая». Сжимало сердце. Так хотелось ее любви. Прекрасная Мария. Прекрасный Джильи. А может быть, Тито Гобби? А может быть, Марио Ланца? Впрочем, все они, прекраснейшие, прекрасно пели про эту прекраснейшую санта-подружку. Замирало сердце.

И еще та, прекрасная чья-то санта-подружка, дивная девушка, прошедшая тогда, тем апрелем, мимо, по старой булыжной мостовой Понте Веккьо среди витрин с золотом и бриллиантами. Необыкновенно красивая и необыкновенно красиво прошла. Высокая. Льющийся водопад пшеничных, распущенных по спине гладких волос. До великолепных складных ягодиц, вовсю обтянутых джинсами. Чистейшее юное лицо. В профиль чем-то напоминала (как и та, совсем из молодости, незабвенная безотказная невозвратная златовласка) чудесную ренуаровскую Габриэль. Мелькнула. Очень хотелось обернуться. Санта-Мария-Габриэль с Понте Веккьо. Мелькнула и запомнилась. Уже, вероятно, навсегда. До конца дней.

---

А на той стороне этого золотого Понте Веккьо через зеленую Арно, которая выходит к Питти, по правой стороне, на Via de Guicciardini, в тот день (когда увидел эту прекрасную пшеничную Габриэль) был прикуплен в маленьком изысканном магазинчике прелестный овальный настольный casket в стиле Людовика XVI, небольшой ларец для всяких мелочей, необыкновенно тщательно сработанный из толстой темно-вишневой полированной кожи с тисненой золотой флорентийской лилией по центру крышки и тонко тисненным двойным изящнейшим ролем по самому, этой овальной крышки, краю. Правда, дороговато. Милый хозяин. Седенький. Сам это делает вручную по старинным, уже практически утраченным рецептам. Улыбчивый любитель прекрасного. Все говорил, все лалакал и лалакал, пока долго и аккуратно заворачивал в пупырчатую упаковку мою покупочку: «О, ваш Чайковский! О, ваш Чайковский!» Вещица, действительно, поистине старинного вкуса. Очень стильная. И очень качественной работы. Радость для глаз. Любуюсь. До сих пор.

А на другой стороне моста, на Via por S. Maria, еще в тот второй флорентийский приезд снова не пожалел денег и в таком же изысканном, и рукодельном, и полуантикварном магазинчике для особого рода интересантов приобрел (и опять же весьма недешево) небольшую цветную майолику, неплохую, ну, очень серьезную реплику подлинного ренессансного сосуда – мужской мавританский профиль (Отелло?) и женский полуанфас (Дездемона?), в двух картушах, прелестно топорные, один тот профиль над другим, а на самом тулове, в выемке между ними, стильная надпись (на староитальянском?): ISISDIGA. Великолепные грубоватые краски. В основном, синее и желтое. Тоже любуюсь. Чудесные все-таки когда-то были у них эти изделия, которыми в залах богатейшей роскошнейшей коллекции Роббиа так долго потом наслаждался в Барджелло, поднявшись (в те залы, где она находится) по той бесподобной лестнице на верхний этаж, откуда с площадки виден его легендарный внутренний двор с лоджиями, в коих находятся его легендарнейшие ренессансные мраморы.

С этими мраморами и бронзами у них там было все в порядке. Один только дивный челлинниевский Персей на площади Синьории чего стоит. Этот силуэт. Эти патинированные, вытянутые и удлиненные фигуры на его цоколе. Что-то в них порочное? Тончайшие рафинированные линии. Прямо-таки бердслеанские. (А не лямзил ли и вправду этот чудо-Обри что-то от того чудо-Бенвенуто?)

А в Уффици (в зале «Трибуна» с куполообразным перламутровым – из морских раковин – плафоном) античная Венера Медичи из темно-кремового греческого мрамора в разводах, с этой ее правой рукой, трогающей своей лаской собственный небольшой левый сосок, с этим ее волнообразным накатом того необыкновенно выпуклого гладкого лобка. Лобок, привлекающий пристальное внимание. Ну, очень выпуклый. А этот (в зале Гермафродита), так сладко (сладострастно) спящий позднеантичный римский Гермафродит из желтовато-палевого отполированного мрамора (крем-брюле), с долгой трещинкой, пробегающей по левой икре его расслабленной ноги, и с такими прекрасными молодыми женскими грудями и ягодицами, и с таким нежным и совсем небольшим мальчуковым пенисом. Воплощение сексуальности. Этакий трансгендер. Этакий Андрогин. Совратитель. Евоадам извращенный. Возбуждался сам на самое себя? Понимали, конечно, ребята толк в энтих делах. Pax Romana. Не оторвать взора. Так и тянет.

И вообще, те, те, те бесконечные античные мраморы и в Южном, и Восточном уффицианских коридорах в сочетании с теми пестрыми ренессансными потолками над ними, виртуозно исписанными различными фантасмагорическими гротесками. Сокровищница сокровищ: Уффици. Где можно увидеть разом весь Ренессанс – от Дученто до Сейченто, от еще первых мастеров этих ранних, истово намоленных примитивов делла Кроче до барочных Гвидо Рени и Джованни Бернини (который уже чуть ли не рококо). Но, как в этот чертог входишь, в самом начале – буквально дух захватывает.

---

Громадная (где-то четыре на три метра) алтарная «Маэста ди Санта-Тринита» Чимабуэ. Громадная (гдето четыре с половиной на три метра) «Мадонна» Ручеллаи Дуччо, изготовленная им для Санта-Мария Новелла. Громадная (где-то три с половиной на два) «Мадонна» Джотто для алтаря Умилиатского братства церкви д’Оньисанти. Прелестная небольшая «Мадонна на троне» Бернардо Дадди. Конечно же, это чудо «Благовещенья» Симоне Мартини с фантастически-невероятного изящества S-образной робкой Девой Марией (о, эти ее бесподобные узкие, чуть косящие, как и у всех них, глаза). А потом и ее «Коронование», исполненное Лоренцо Монако, с фантасмагорической радугой различных оттенков синего на золоте. А потом Мазолино – «Мадонна дель Умильта» (сосущий Младенец). А потом совсем маленький Мазаччо («Мадонна дель соллетико» – щекочущая Младенца) с этим своим стильным гербом на обороте доски (щит, увенчанный красной кардинальской шляпой, а на щите шесть темных звезд по желтому фону, разделенному посередине лентой с золотым крестом в центре) сиенского кардинала Антонио Козини. Вещь совсем крошечная, но абсолютный бриллиант. А потом эта «Мадонна» Сассеты – в золоте. Etc, etc. Ну, обалдеть. Бриллиантовые искры сыпятся прямо в глаза.

Повоспоминаем-ка те свои «обалдевания» дальше.

Монах флорентийского монастыря Кармине – гениальнейший фра Филиппо Липпи (тонзура), тот самый, который был страстный (по упоминанию Вазари) бабник, тот самый, влюбившийся, выклянчивший у настоятельницы монастыря Санта-Маргерита в Прато прекрасную юную монахиню Лукрецию Бути (как модель; она же сверкает теперь и в Питти) для написания алтарного образа Богоматери, а потом и похитивший ее оттуда, и скандально сожительствоваший с ней, и имевший от нее двоих детей (дочь Алессандру и сына – ставшего позже тоже знаменитым, Филиппино Липпи), и, наконец, создавший с нее ту, теперь известнейшую изумительную уффицианскую Мадонну с теми мелкими жемчужинами, украшающими ее неповторимый округлый чистый божественный лоб. Чистейшая божественная (совращенная) Лукреция Уффицианская. Еще более божественная, чем та же Лукреция в тондо Палатинской галереи Питти, у которой разевал рот какой-то зашедший туда монах в черной сутане и золотеньких очочках.

«Дивная прелесть кисти моей у всех на устах, душу умел я вдохнуть искусными пальцами в краски» – так, кажется, звучит в переводе Блока стих Полициано, выбитый латынью на гробнице красного и белого мрамора в соборе Святой Марии в Сполето, где упокоились останки этого удивительного бабника. Продолжим.

Пьеро делла Франческа. Загадочный Пьеро делла Франческа. Его совсем небольшой двусторонний диптих герцогов Урбинских. Предполагают, что когда-то, соединенный шарнирами, открывался наподобие книги. Два, лицом к лицу, профиля – четкие, как на классических медалях. Ужасно популярный. Стоит на подиуме под стеклянным футляром, чтобы можно было видать и спереди и сзади. На оборотах – их «триумфы». Будто с птичьего полета. Ее – на колеснице, запряженной белыми единорогами, его – гнедыми. Вокруг (не подойдешь) всегда народец, шепотки.

---

(--- Эта темпера сочная Пьеро из фамилии делла Франческа, и светлеет расчищенной фреской дюк Урбинский в кровавом джуббоне, Федериго, правитель умнейший, благороднейший князь Монтефельтро, – его профиль жесток горбоносый и «боннэ» его алого фетра. И в глаза ему смотрит супруга – на двойном и застывшем портрете, – так стоят они друг против друга уже пять с половиной столетий. За ним – дали, с рекой, кораблями, а за ней – с заливными лугами, ее звали когда-то Баттистой, и куффья над челом серебристым вся в узорочье складок батиста. ---)

---

Да, да, да, вокруг всегда народец и шепоточки. Входит в обязательную программу. А потом, а потом. О, это, а потом – это великое это.

---

Сын дубильщика кож – Боттичелли. И его «Весна». Священная. Абсолютно легендарная. Правда, слегка уже испошленная. Порченная нынешними гадами. Как паскудной молью. Изображают чуть ли не на пластиковых пакетах. Убивают. Мерзавцы. Продубить бы их каляные толстые кожи. А она, говорят, под влиянием текстов Овидия, Лукреция и все того же, знаменитейшего Полициано. А они, наверное, даже этих имен не знают. И кто такая нимфа Хлорис – тоже. Вся с ног до головы «одетая» в изумительные цветы. Вместе с боттичеллиевскими же «Афиной Палладой и Кентавром» висела на виа Ларго в палаццо Джованни и Пьерфранческо Медичи – в гардеробной (в спальне?). И там же (?) еще «Рождение Венеры». Плывущей в своей перламутровой раковине по пенным изумрудам теперь в Уффици. Все еще девственной и непорочной. Из моря всплывшей и плывущей. Возможно, вообще лучшая картина в мире, ибо она и есть сама любовь. Изображение образа этой вечной возлюбленной Джулиано Медичи, дивноликой Симонетты Веспуччи. Вот уж любовь так любовь, вот уж рок так рок. С Джулиано они были ровесники: она – сгорела от чахотки в 23 года, он – заколот кинжалом во флорентийском соборе, когда ему только стукнуло 25. Дивная, дивная. Эта ее венерическая длиннопалость рук, эти ее, до колен, непостижимо-роскошные волосы цвета медовой меди, которыми она прикрывает гладкую выпуклую дельту своего чудесного, обожествленного литаньями, лобка, эти ее влажные очи, исполненные неиссякаемой грусти, эти ее желанные, прекраснейшие, чуть припухлые губы и веки, слегка-слегка розовеющие, словно она вот-вот заплачет, эта ее желанная (о, какая желанная) чуть припухлая лилейно-телесная нежная длиннопалая узкостопость и это ниспадение к ней по воздуху маленьких розовых роз. Фантастика. Ни фига себе спаленка, где она висела рядом с «Весной». Хоть бы разок в такой спаленке с утречка проснуться. Особенно когда солнышко. Невероятное пробуждение. Из сна в сон. А сегодня, интересно, будет солнышко или хмарь? Прозевал вчера прогноз погоды. А наступит ли вообще хоть какое-нибудь пробужденье? Или так, совсем не спамши, и восстану? На подкашивающихся и с чугунной головой. Катастрофа, катастрофа. Блядская машина. Как с тяжеленького похмелья. Это уж как пить дать.

И она же у него, эта вечно-дивная юная длиннопалая и узкостопая Симонетта – там еще висит в большом «Благовещенье ди Честелло», утонченная, изгибчивая и S-образная, и в двух еще, не менее гениальнейших, больших тондо: «Мадонна Магнификат» и «Мадонна с гранатом», что сияет до сих пор в своей родной золоченой круглой раме, вырезанной в мастерской Джулиано да Сангалло.

О, эта ее сексуальная ямка на подбородке, легкая продольная заветная ложбинка, так недвусмысленно, так вечно указующая на ее извечно-женственную, гендерную, природу! О-о-о! Уходим.

---

Далее. Доменико Бигорди (так, кажется, если не изменяет память), прозванный (тут уж точно не изменяет) Гирландайо, поскольку юношей начал с того, что выдумывал и изготавливал прекрасные разноцветные гирлянды, коими молоденькие флорентийские девицы («скажите, девушки, подружке вашей») украшали тогда волосы, а здесь, всего лишь только под скромным головным покровом своего хитона, его потупившаяся Мадонна на троне – с младенцем, ангелами и святыми, с этим тончайше выписанным орнаментом возложенного на ступени мраморного изножья красно-бордового восточного ковра, на центральной розетке которого стоит изящнейший сосуд с цветами, и в нем выделяются шесть белых лилий – три распустившихся и три еще в бутонах. (И еще ведь из той второй поездки так врезалось в память его же такое великолепное большое «Благовещенье» в чудесной церкви треченто Санта-Тринита, в чьей подземной крипте тогда еще были подняты с каменных плит и присвоены себе на память об этом Гирландайо кватроченто два старых известняковых камушка, отколовшихся от совсем седой намоленной стены, – неисправимый вор.)

Далее. Припоминаем. Ну, конечно же, Перуджино. Этот его, в общем-то, небольшой, но великий портрет флорентийского живописца Франческо делле Опере в черном «берретто» и вырывающимися из-под него пышными рыжеватыми волосами, со свитком в правой руке, где читаются первые слова, с которых Савонарола начинал каждую свою проповедь, и еще с этим дивным сине-голубым пейзажем на фоне. Франческо.

Ну, конечно же, еще и тот Франческо, который был прозван Граначчи: две большие истории из библейского Иосифа – «спалльери», своей роскошью украшавшие, наподобие фризов, молодоженские покои Пьерфранческо Боргерини и Маргариты Аччайуоли, и тех (подобных им) «спалльери» было немало, но и сегодня в разных музеях сохранилось их аж четырнадцать. (А вот Боттичелли такими чудо-«спалльери» украсил, как гобеленами, палаццо Джованни Веспуччи на виа деи Серви, но боттичеллиевских осталось, кажется, всего лишь две штуки – «История Виргинии» в Бергамо и «История Лук реции» в Бостоне. Крупные, горизонтальные, длинные. Когда-то были в ореховых рамах. Фантастика для Джованни Веспуччи.)

Эти их Франческо. Эти их Джованни. Теперь вот и тот Джованни, который – Беллини. Который – «Священная аллегория». Специально написанная по заказу Изабеллы д’Эсте для ее кабинета. Загадочнейшая. Мистическая. Где одна из женских фигур будто висит в воздухе перед Девой Марией, сидящей на ступенчатом троне. На магической террасе. На берегу озера. Воды которого наш замечательный Муратов угадывал как Летейские воды забвения. Иначе теперь их и не воспринимаешь.

Дева Мария. Баччо делла Порта. Он же – Фра Бартоломео. Доминиканский монах. Изумительный маленький табернакль дель Пульезе, верхняя пара створок которого – «Благовещенье», выполнена знаменитой, почти монохромной, светотенью «кьяроскуро». Вроде как дымчато-серая гризайль. Если и есть цвет, то капля. А вторая пара створок – уже цветная. Висел в кабинете Козимо Первого. Вещь почти миниатюрная и необыкновенного изящества.

Зато большое, примерно полутораметровое, «тондо Дони», рукотворства Микеланджело, сделанное, опять же, по заказу этого самого флорентийского торговца (!) Аньоло Дони ко дню рождения его дочери и теперь считающееся чуть ли не самым важным для всего чинквеченто – «Святое семейство», расположенное змеевидно, по спирали, в бесценной золоченой резной раме, украшенной самим Буонарроти. При этом Вазари говорит, что при расчете за картину Дони тот жутко торговался.

Что же, что же, что же еще? Ну, конечно, Ридольфо дель (тоже) Гирландайо, бывший братом Доменико. «Донна велата». Изображена на фоне лоджии Спедале ди Сан-Паоло, которая на площади Санта-Мария Новелла. Потрясающая. Голова покрыта спускающейся на плечи белой вуалью. И к тому же есть отдельная для этой доски крышка (ее открываешь, а там – портрет). Крышка эта выполнена тоже практически светотенью. И на ней чудесная маска, обрамленная гротесками, а над маской табличка, под антик, с девизом Сенеки: «SVA CVIQVE PERSONA», то есть «У каждого собственная маска». Класс.

Рафаэли. «Автопортрет». «Мадонна со щегленком». «Папа Лев Х с кардиналами де’Медичи и де’Росси» (хрестоматийный). Россо Фьорентино – «Ангел-музыкант» с лютней (небольшая вещь, из которой, такое впечатление, впоследствии вышел весь Фрагонар). Рафинированный Аньоло Бронзино (он же поэт, и по тем временам считалось, что абсолютный энциклопедист). Разумеется, его портрет Лукреции Панчатики. С лицом холодной богини. В пунцовых шелках. С воротником из золотых и эмалевых пластин. В прическе, украшенной «капильярой» из вплетенных в волосы лент. С тонкими пальцами на дивных руках, из которых правая лежит на открытой книжице, тоже с пунцовым (под цвет платья) обрезом, указывая на фразу, трижды повторяющуюся по кругу с одними и теми же, но переставленными словами, однако с единственным значением: «Любовь длится вечно». Колоссальный мастер.

Далее. Тицианы. Гениальный портрет Мальтийского рыцаря в черном, из-под камзола которого – белоснежнейшая рубаха, украшенная изысканной золотой перекрученной цепью с восьмиконечным золотым крестом. Такой же крест – только много больше и серебряный, выткан на его одеянии. «Флора» (хрестоматийная), считается изображением Тициановой любовницы Виоланте, дочери Якопо Пальмы иль Веккио. Далее. Герцоги Урбинские – Франческо Мария делла Ровере и Элеонора Гонзага делла Ровере. Хорошая фамильица. Абсолютная бриллиантовая знать. И опять же герцог Урбинский, но теперь по имени Гвидубальдо, – вот она, вот она, им заказанная и для него рожденная великая эротическая тициановская «Венера Урбинская» (тоже Виоланте, как, впрочем, и его чудо «La Bella» из Палатинской галереи Питти), что когда-то висела у этого, бля, Гвидубальдо в гардеробной, – возлежащая на великолепных складках великолепных простыней (и в ногах у нее белый маленький спящий спаниельчик), эта богиня богинь со своими наглыми самоуверенными миндалевидными очами, с крошечными, почти детскими розовыми сосцами грудей, с медововьющимися, медовольющимися (такими же медно-медовыми, как и у Венеры боттичеллиевской) волосами, и в правой руке у нее букетик лиловых роз, а левая покоится на таком же гладком и выпуклом лобке (как и у мраморной Венеры Медичи, как и у спящей Венеры Джорджоне из Дрездена). Бесподобно. Чудо, из которого очевиднейшим образом возникла потом и «Олимпия» Манэ, а уже от этой «Олимпии» немного позже, в свою очередь, отхватил и присвоил себе кое-что и Гоген для его «Таитянской королевы». Эта невероятная «Венера Урбинская», вечно бодрствующая и, конечно же, вступающая в вечный спор с вечно «Спящей Венерой» Джоджоне, и совсем неизвестно еще кто из них выигрывает.

Следуем далее. Не менее бесподобная «Мадонна с длинной шеей» Пармиджанино, эта знаменитая среди всех знаменитых мадонн, высокая, вертикальная, как и у многих из них S-образная, уже утонченно маньеристическая, с той вытянутой светлой колонной за ее плечом, которая, вероятно, и должна напоминать о средневековом гимне «Collum tuum ut columna» («Шея твоя как колонна»). И еще далее те, конечно же, уже несколько более поздние: Морони, Веронезе, Тинторетто, Карраччи, Караваджо (которые уплывают теперь в барокко), а потом и совсем далее – мраморы Бернини (с которого начинается чуть ли не рококо). Покидаем вазарианские чертоги под звон колоколов. Звонили тогда, пасхальные, на Дуомо, где возносятся тот драгоценный купол и та драгоценная колокольня.

---

Перламутровый, сотворенный словно тоже из раковины (в чьем чреве и был заколот Джулиано), этот инкрустационный Санта-Мария дель Фьоре (особенно прекрасен с углов и особенно вечером на фоне темно-синего неба, освещенный), грандиозное сумрачное чрево которого собирало на проповедях Саванаролы до десяти тысяч человек, – довольно скупое и хмурое даже не чрево, а чревище, несмотря на эти три бесподобнейшие строгие тенистые фрески: уччелловского кондотьера Джона Хоквуда на коне, и другого – тоже кондотьера – Никколо да Толентино. Третья же на правой колонне: Данте в алом одеянии, как бы возвышающийся над всем этим городом, словно олицетворяющим собой Ад и Рай (великолепнейшей кисти Микелино), где фантастически соседствуют Вавилонская башня и сам собор, с куполом, который просчитал и смастерил Брунеллески, – сферическим, и колокольней, которую просчитал, но не успел до конца смастерить Джотто, – прямой, как обломанный штык (вокруг теперь почему-то толкутся попрошайки-цыгане и назойливые попрошайки-негры из Черной Африки). Флоренция. FIRENZE.

---

Другая великая колокольня – у пизанского баптистерия, совсем уж косая, которая когда-нибудь да все-таки упадет. Ничего не поделаешь. На изумрудно-зеленом лугу. А собор там очень хорош, какой-то даже готический. А баптистерий – с резной кафедрой Никколо Пизанского. Возведенной на мраморных колоннах, возведенных на мраморных львах. Редкая, совсем ранняя штука. Топорная, конечно. Но время, время, вдыхаешь время. Еще романский, проторенессансный полудвенадцатый, полутринадцатый век. И никаких цыган и негров. Долго сидел внутри самого собора на дубовой скамье в большом нефе. Над головой: высоко-высоко и очень тихо. Сквозь изумительные цветные витражи пробивались узкие дымчатые лучи света. Ощущение замечательного благотворного покоя. Пиза.

---

Четыре, а следом за ними еще три косых дымчатых луча (в синий солнечный день той пасхальной службы, когда я зашел туда), гениально идущие сверху по диагонали сквозь узкие окна в полутемной церкви Флорентийского аббатства, куда приходил Данте, чтобы безмолвно встретить там (замирало сердце) безмолвную Беатриче, и, возможно, именно в таких же нисходящих лучах он мог, как в сфумато, увидеть ее тонкое лицо и очертания ее тела: ее лицо и ее тело в лучах, совсем невесомое и как бы парящее над темногранитными плитами пола этой церкви. А в тот день того моего прихода туда, церковь была битком, не протиснуться, и пожилой симпатичный аббат в золотых очочках улыбчиво протягивал всем руку, и прихожане, толпясь и пробиваясь к ней, быстренько руку целовали, и вот тут уже вовсю сновали какие-то цыгане, и особенно их много было на паперти, и я с опаской старался покрепче держаться за свой карман. Но эти лучи, лучи. Флоренция. FIRENZE.

---

Долина Павших, где, окруженные на десятки и десятки верст солнечными апельсиновыми садами, на верхотуре горы, в пробитом заключенными кирками скальном чертоге, как в тоннеле, укрепленном мощной стальной опалубкой, в приглушенном траурном свете (и ни одного луча) торжественно упокаивались (во всяком случае, когда я там был) в такой же, словно той, пизанской, тишине, мощи мощного каудильо Франко (теперь же их вроде эксгумировали и куда-то перенесли), и, находясь там, как и в нашем родном мавзолее, нельзя было говорить тогда в голос, а только шепотом, чтобы можно было даже и отсюда, из этих бетонных чертогов, услышать глуховатый низкий колокол, который вечно звонит по тебе.

(И ожидая своей смерти, Джордан «чувствовал, как его сердце бьется об устланную сосновыми иглами землю».)

Было очень впечатляюще. Испанские горы Гвадаррамы. Совсем, в общем-то, недалеко от Мадрида.

---

Курортные пальмы испанской же Валенсии (которая похожа на Ниццу и Сочи вместе, если их слегка припудрить исламом), где в капелле кафедрального собора Санта-Мария хранится чаша Святого Грааля, посмотреть на которую, хоть издали, так почему-то и не зашел, зато купил при отъезде в маленьком обувном легкие матерчатые эспадрильи на веревочной подошве – также почему-то никогда потом ни разу и не надетые. Хотя нет, нет, все же несколько раз нацеплял.

Сказочные университетские дворы средневекового Оксфорда, уезжая из которого, по дороге на вокзал, были в какой-то витрине замечены и тут же куплены почему-то очень понравившиеся удобные резиновые боты, которые потом долго спасали от московской зимней грязи. А еще и красные полукеды в расхожем недорогом магазине «Маркс и Спенсер», рядышком с готическим кафедралом норманнского Кентербери, заложенного еще Вильгельмом Завоевателем, который, изумительный, увы, почти полустерся у меня в памяти, как стерлись и полукеды, давно уже выброшенные.

Падуя, с лоскутным пестрым библейским нутром гениальной джоттовской Скровеньи, а еще не очень красивым, тяжеловесным, но очень древним собором с мощами святого Антония и маленькой антикварной лавкой Galleria Cherubin неподалеку от него, на Via del Santo, где были куплены тогда две прелестные севрские фарфоровые бонбоньерочки (позже, при тщательном изучении, одна из них оказалась лже?, но тем не менее все равно изумительная), которые до сих пор радуют глаз вместе с той, лиможской, что так удачно привезлась во второй раз из Венеции.

Уютный Винчестер, известнейший град Камелот короля Артура, опоясанного мечом Эскалибур, и всех остальных рыцарей в кольчугах, а также королевы Гвиневеры (до сих пор ни черта не могут найти), который тоже, увы, почти полустерся в памяти из-за, к сожалению, краткого там пребывания, окромя фаянсового (белый в цветочек) чайника с кипятком, который, нежданно постучавшись, внесла горничная в номер тамошнего отеля. Five o’clock tea. Не вызывал, но принял. Перед этим, тяп-тяп, тяпнув мерзавчик височки из мини-бара.

---

Красно-рыжий запутанный клубок крутых, узких и кривых средневековых улочек изумительного Толедо, бывшего римского Толетума (каменные обломки античного цирка), потом вестготcкий, потом мавританский, потом и всех кастильских королей, ламанчский крепостной город на горе (вернее, город-гора) у реки Тахо, где при первом приезде, недалеко от ворот, выходящих на мост святого Мартина, была куплена сначала в маленькой оружейной лавке изогнутая, с деревянным наборным черенком и лезвием из дамасской стали (клеймо «Damasquinados Suarez»), небольшая складная наваха, а потом уже, за воротами, в церкви Сан-Томе, осмотрено эль-грековское, как и всегда у него, суровое, тревожное, черно-бело-синее погребение графа Оргаса. Во время изучения зазвонили колокола. Остановись, мгновенье. Не забудется. И те толедские, от солнца выгоревшие до белесости, черепичные крыши, открывавшиеся своими изломанными ребрами с балкона отельчика Альфонсо VI (рядом с углом замка Алькасар), на который я выходил курить во второй приезд, днями до усталости истаскавшись по булыжникам и вдосталь налюбовавшись тамошним громадным готическим кафедральным собором Святой Марии с его девяностометровой колокольней и этими великолепными вратами Прощения, и еще древней желтовато-розовой церковью Сан-Романо, и еще (обходя и обходя его) францисканским монастырем Сан-Хуан де лос Рейес, и еще кучей всего разного, включая эти старые тяжелые почернелые, с большими железными заклепками и стуколками двери, двери, двери в те ихние ламанчские жилища, и все плутал и плутал, и надо было бы, разумеется, обнюхать еще и знаменитую, чуть ли не первую в Европе сефардскую синагогу, куда, впрочем, так и не зашел, поскольку недалеко от нее застрял в прелестном антикварном магазинчике, где присмотрел, а на следующий день, снова вернувшись и сторговавшись до 100 евро (всего-то) с милейшим его хозяином Джулио Грациани, купил дивную копию (?) мужского портрета XVI века (холст, переведенный на доску) в духе Джованни Баттисты Морони – необыкновенно качественную, буквально филигранной работы вещь, которую надо еще серьезно поизучать: а вдруг, а вдруг она и не копия вовсе, а самый что ни на есть подлинник. И еще, из того второго приезда в Толедо, были привезены местная расписная керамика и снова ножик – длинная узенькая наваха чрезвычайно изящной формы, составляющая теперь чету моей первой толедской навахи «Suarez». Толедо, Толедо, Толедо. Толетум. Чем-то, чем-то, чем-то. На Сиену?

Красно-рыжей вековечностью?

Да, да, да. Именно на тоже красно-рыжую, всю выгоревшую от вековечного солнца, вековечную Сиену – незапятнанную территорию треченто и Мадонны дель Вото («се есть град мой»), где долго отдыхал в тени, с беломором в зубах, прямо насупротив тамошнего божественного (о, о, о!) инкрустационного, как во Флоренции и Пизе, Duomo di Siena, в который, по усталости (и пожадничав денег, кажется, 10 евро, на билет), так и не заходил, хотя там находятся невероятнейшие по красоте мозаичные полы Антонио Федериги – эта, пятнадцатого века, «тончайшая черно-белая гравюра на мраморе» (Муратов?), и статуя Иоанна Крестителя Донателло, а когда-то и вовсе чудодействовала (обносимая вокруг собора) Богоматерь «Маэста» Дуччо. Полюбовался только сквозь щель в высоких, литых барельефами, мрачных тяжелых дверях на мерцающие свечные огни. Жадный усталый идиот. Усталость.

Усталый, заезженный, булыжный, горбатый – опять Рим, где тоже (и сам усталым) долго отдыхал в тени, с беломором в зубах, обопрясь спиной на прохладу великогромадной порфировой колонны портика Пантеона, сидя на ее цоколе, у огромных, литых, мрачных, тяжелых, приоткрытых Адриановых императорских дверей, глядя на рассеянный дневной свет, идущий изнутри сквозь «окулюс» – гениальную круглую дыру в своде гениального купола, и вытянув свои ослабшие ноги. Незабываемо. Видение?

---

Как и те (тоже видение?) невероятнейшей красоты, прямо-таки абсолютно фантастические, прозрачные, нереальные (аж дух захватило, бляха-муха), мраморно-голубые, нет, ярче, мраморно-лазурные, еще ярче, ляпис-лазурные, светлого кристаллического кобальта, кобальтового светлого кристалла, фиалковой сини, ультрамариновые лучезарные очи (ничего подобного раньше не видел) блядовито-молоденькой, чем-то, чем-то похожей на киноартисточку Кристен Стюарт (хотя у той глаза разноцветные и абсолютно кошачьи) продавщицы парфюмерии, предлагавшей прохожим рекламные розовенькие мыльца на Republic Street в Валлетте, неподалеку от дворца Великих Магистров Мальтийского ордена, которая вдруг, улыбчиво подойдя почти вплотную, так заинтересованно удивилась моей дымящей беломоро-сталинской папиросе (ведь она ничего подобного раньше не видела) и, протягивая мыльце, весело спросила о ней – так понятно, откровенно и неотрывно глядя прямо глаза в глаза. Достал пачку, угостил, дал прикурить, задымила и она, смеясь, и все что-то лопотала и лопотала на своем мальтийском – ну, ну, невероятные, фантастические, нереальные, прозрачные, лучезарные, мраморно-голубые, лазурные, фиалковой синевы, ультрамариновые (да под черными бархатными ресницами), смелые и, как показалось, открыто все обещающие (если б не обстоятельства, видимо, можно было тогда тут же и сговориться, деньги имелись). И вообще, та глуповатая, какая-то расслабленная неделя, проведенная на Мальте. Хотелось хоть куда-нибудь смыться именно из того московского января и именно того года. От Рождества Христова. Так и запланировал заранее: в этот январь – смоюсь. Изящнейший обоюдоострый восьмиконечный крест.

Как из отточенных мечей звезда с лучами. Мечта детства: Железные рыцари. Каждый вечер выпивал бутылку красного местного. Замечательного. Все вечера в легкой эйфории. Этот восьмиконечный крест – лучами. Эти лучистые, лучезарные, фиалковые, ультрамариновые очи (а может быть, васильковые линзы? да нет, быть этого не может – фантастические и, конечно же, бляха-муха, натуральные). Эти валлеттские раскрашенные, как старые детские кубики, балконы, эти узкие средневековые, старого седого белого известняка, улицы с их крутыми истертыми каменными лестницами (шею свернуть можно) и старые боевые глыбы тоже желтоватых, тяжелых бастионов форта святого Эльма на фоне опять же (как и те глаза) василькового моря. Все сильно отдает Испанией. Дворец Великих Магистров (XVI). Церкви (XVI) Пресвятой Девы Побед и (тоже XVI) святой Екатерины – в светлые мраморные полы вбиты бордовые мраморные мальтийские кресты. Это суровое Кастильское подворье (XVII) седоватого бледно-серого камня, изумительные барочный портал и наличники на узких зарешеченных окнах. И та вовсе второсортная гостиничка «Кастиль», где тогда совсем рядышком с этим подворьем проживал. А вместе с Испанией все отдает здесь и немного Британией. Правый английский руль. И ездить, и ходить чуть странновато. И язык странноватый – какой-то тарабарский. А если с этим правым рулем отъехать из Валлетты, то попадаешь, как в сон, в сонную Мдину, эту Читта- Нобиле Альфонса Арагонского, с ее поражающими своей узостью древними испанообразными, иногда, ну, совсем тесными проулками и еще с тамошней тесной, как нора, каменной пещерой, где какое-то время ютился занесенный в эти края апостол Павел, и еще «Мадонной с младенцем» в главном соборе, будто бы написанной святым Лукой, этого апостола сопровождавшим. А еще там изумительная серебряная дарохранительнца, сотворенная Челлини. А еще там, недалеко от собора, прямо на набережной этого василькового Средиземного моря, прилепился и прелестный уютный магазинчик местных кустарей и стеклодувов: в нем-то тогда и был прикуплен на память небольшой, но очень тяжеленький литой шар кроваво-рубинового стекла с замешенными в нем розовато-болотистыми космическими завихрениями (этакая метафизическая сфера Вселенной), который (ну, очень красивый) стоит теперь на моем письменном столе, чтото там прижимая, рядом со спертой много лет назад в шикарном лондонском отеле «Шератон» пепельницей, где уже так долго пылится эта моя заграничная, иногда весьма пожилая, мелкая нумизматика, куда, собственно, и добавились после той поездки добытые за несколько евро в лавке старьевщика в Валлетте несколько крупных медных, уже зеленеющих пенни 1920-х с Георгами, ходивших на Мальте, когда та была еще ихней маленькой райской средиземноморской колонией, соединяющей Европу и Африку. А немного в глубине острова, между Мдиной и Валлеттой – поэтические, вечно цветущие сады San Anton с диковинными экзотическими деревьями, великолепнейшими барочными фонтанами (в которых уже столетиями проживают, все время взлезая друг на друга в своих совокуплениях, и даже зимами, черепахи) и довольно-таки убогим, в садах, рыцарским дворцом иоаннитов.

Бедный убиенный той мистической, завихряющейся, злосчастнейшей ночью в своем кровавом (но уж вовсе не убогом, а прекрасном) петербургском рыцарском замке Павел Петрович. Великий Магистр Мальтийского ордена. Этот восьмиконечный крест – острыми лучами. Егото Гатчина похлеще будет.

---

И повсюду неопалимый беломор. Всегда и везде. Как у тети Вари. Разумеется, плохо кончится. Скрытно тлел даже там, где был совсем некурящий лондонский («русский») дом, который построил Джон Стюарт (опять-таки фамильица ого-го), переделав двухэтажный конструктивистский (30-е?) гараж под личный «барский» дворец. Консультант всего русского в «Сотбисе». И сам коллекционер. Немного сумасшедший. И ярый антиамериканист. Все восхищался иконами. Говорил: «Это вам не Америка». Дурак, что ли? При чем же здесь Америка? Крупный и меланхоличный. Типичный английский оригинал. Байкер («Триумф» в его классической модели 1950-х) и гомосексуалист вместе. Такой вот очень упертый оригинальный английский байкер – разъезжал по Лондону в черном костюме-тройке с галстуком на ревущем мотоцикле. Уже умер. Скоротечный рак (или СПИД?). А у него были действительно хорошие вещи. Например, тот прекраснейший портрет Новосильцева. Из-под изумительных касаний – именно так – кисти Боровиковского. И еще кое-что, ох, хорошенького. Но слишком много пыльноватых драпировок и балдахинов. Чудотворящие понты.

Помню, когда был у него среди гостей, обносили, в тонких бокалах, только белым вином. Попросил белой водки. Долго ждал, ждал, принесли на подносе наперсток. И куда делось все его добро? Ведь он был бездетен.

А покуривал тогда где-то на лестнице. Выкрашенной сочным бордовым и тоже сплошь увешанной картинами. Беломор ведь, он везде, родимый. Но почему-то чаще у каких-то серьезных колонн. Несколько раз выходил, курил и гасил (помнится) окурки у одной из дорических колонн (неоклассика, 1760-е) в великолепном Лутон Ху – это уже довольно далековато от Лондона, в поместье, где некогда счастливо проживала внучка Пушкина, красавица София Меренберг, графиня де Торби, в скандально-морганатическом браке с великим князем Михаилом Михайловичем Романовым. Такие обыкновенные чертоги аристократов. Рубенсы, Гольбейны, Тицианы, Халсы, шпалеры, мраморы, чудная мебель маркетри с бронзой, потрясающая коллекция флорентийской майолики и лиможских эмалей и проч. Внутри дома – обширнейшая высоченная домашняя православная церковь. Последняя владелица, какая-то пушкинская пра-пра-пра, леди Джорджиана. Несколько высокомерная. Но говорила, что все это сегодня ей невозможно содержать. Очень-очень дорого. А оказался там по, в общем-то, совсем пустому делу, которое не оставило и следа в душе, пожалуй, кроме одного, поскольку на обратном пути в Москву настигла такая, бля, почечная колика, что если бы не выпил полпачки но-шпы и бренди в самолете, кое там подавали задаром, то дал бы дуба. Слава богу, отошло. Зато поместье определенный след оставило. И после было-таки продано. Бог знает кому. Инкогнито. Теперь же там, вроде, роскошный отель. А бывшая домашняя церковь – ресторан. И курить нельзя. Особливо беломор. Ходили слухи, что этот инкогнито торговался в свое время не только за Лутон Ху, но и за испанскую «Барселону». Хотя, разумеется, то какое-то полное футбольное вранье: «Барселона» – ведь это совсем уже из другой оперы.

---

Барселона, вместе с ее тоже гениально-ненормальным (попавшим в конце концов под дурацкий трамвай) Гауди, чья полоумная трансцедентальная (вечно никак не доделанная, в вечных строительных лесах) Саграда Фамилья так никогда, вероятно вечно, и не будет достроена, – город, где в моем номере гостиницы «Солваса» дверь в туалет была почему-то из прозрачного стекла и где в районе памятника Колумбу, в толчее на бульваре Рамбла, надо внимательно относиться к своему кошельку, а то останешься без пропитания (а также опасаться за жизнь, поскольку смуглолицые игиловцы испробовали там давить прохожих своими крадеными грузовиками). Практически без впечатлений.

---

И почему-то также не оставлявший мне почти никаких впечатлений Париж. Нет, все же первое впечатление было: когда-то давно, давно, давно, в тот самый первый приезд – серебристости. И в серебристости воздуха этот золотой купол Дома Инвалидов. И гостиничка была хоть и не дорогая, но прелестная и стильная. «Туринская Опера». Точный адрес позабыт. Первый парижский адрес. А вот последний почему-то очень помнится: rue de Douai, 32. «Аполло Опера». Убожество. (Но, однако, получше флорентийской «Медичи».) И все, опять же, в районе Гранд-опера. И тогда этот Париж был весь уже в хеджабах. И замусоренный. И какой-то дурной, нелепый СенКрекёр, вместе с горбатым, дурным, в каменных кочках и ямах, нескладным Монмартром. И со стадным столпотворением в Лувре. Все обезличено толпами. А Берлин, вероятно, всегда был безлик. Та русская «серебряная» эмиграция его вообще воспринимала (по Набокову? по Берберовой?) как город бесплотных теней, с которыми вообще ничего общего. Конец двадцатых? А ведь в то же самое время по этому городу, в поисках бара Фредди, Роберт Локамп возил свою неповторимую изумительную Патрицию Хольман в подержанном автомобиле, укрыв ее тонкие колени пледом.

Интересно, каков был их маршрут? Какая-то никакая Курфюрстендамм, недалеко от которой находился ее светлый дом, в котором убранство было все в пастельных тонах. Продувное жерло Унтер-ден-Линден, по которому под Бранденбургскими воротами потом вскоре проезжал Гитлер на этом своем открытом длиннющем лакированном восьмицилиндровом «гроссер-мерседесе», осыпанном цветами. И там же проходили парады ряженых германских рыцарей под свастиками. Ряженые. Ряженые. Ряженые. И теперь этих ряженых хватает. Например, эта римская дешевка. Выряженные аляповатые легионеры в бутафорских жестяных доспехах, продающие сувениры у бетонного «лимба» Колизея с выбитыми зубами, глядя на которые Джованьоли придумал своего Спартака, которого с деревянным гладиусом в руке станцевал Васильев.

Но ведь помню еще и ту потрясающую живую сталь, которая в Лондоне. Те стальные, иногда тончайше гравированные, средневековые доспехи и вообще – потрясающее и, о, какое редкостное оружие в Арсенале (сумасшедшая коллекция и нигдешеньки в мире такой больше нет) лондонского Тауэра, по двору которого до сих пор ходят королевские йомены – еще тюдоровские (опять же теперь ряженые) бифитеры (то бишь едоки мяса) в своей до черноты синей с красным униформе (плюс особеннейшая шляпа), и рядом с ними жирные иссиня-черные наглые вороны, с их чуть кровящими, подрезанными крыльями, тоже питающиеся исключительно мясом. Для них – свой паек. Чем-то веет, веет, веет. Эти камни, камни, камни. Британские львы. И те львы. Венецианские. Белые каменные львы на портиках у зубчатых (ласточкины хвосты) стен венецианского (где в морском музее стоит теперь черной и сухой уникальная гондола пятнадцатого века, поднятая со дна лагуны, и великолепная золоченая барка «бучинторо» – для дожей) Арсенала; именно там, помню, глядя на оных львов, с голодухи и был со звериной жадностью проглочен самый дешевый рыбный бутерброд, купленный за углом. Вокруг вода.

Ну, очень долго тогда они, бедолаги, туда плыли. Туда, туда, туда. Совсем в другую уже сторону.

А на каких, интересно, верфях строился Америго, который открыл Венесуэлу, то есть маленькую Венецию, поскольку она стояла на сваях в воде? Конечно же, на испанских верфях. Отплыли ведь из Пуэрто- де-Санта-Мария. И было у него аж четыре корабля. (Три каравеллы и одна каракка?) И служил Испании, и умер в Севилье. Так почему же его кости во Флоренции? В церкви Всех Святых. Доставили потом мертвое тело, что ли, сюда? Надо уточнить как. Там в полу его гробница со всей ихней великой фамилией: белый двойной мраморный круг, в котором вбит бордовый мраморный шестиугольный щит, наискось пересеченный черной мраморной полосой. И еще здесь же «Мадонна милосердная» – Гирландайо. И еще Боттичелли, который тоже тут и похоронен. Рядом. Отметил он их своим божественным гением, будь здоров как. Для флорентийского палаццо Джованни Веспуччи на виа деи Серви отгрохал роскошнейшие «spallieri», которые как большие фризы украшали стены. В изумительных, опять же ореховых рамах, что отмечал еще Вазари. Вот это, я понимаю, стеночки так стеночки. Пожить бы среди таких. Сколько же штук было этих вещей? Почти все пропали. Остались, кажется, всего две штуки. «История Виргинии» теперь в Бергамо и «История Лукреции» в Бостоне. Да, да, да, уже, кажется, припоминал. Изумительной красоты. Когда-то были в этих своих полированных ореховых рамах. Фантастика. А вот этой девы, прекраснейшей солнца Симонетты, которая сделалась у Боттичелли его Венерой, в той семейной общей гробнице Веспуччи нет. Почему, интересно? А кем же она приходилась самому Америго – двоюродной, троюродной племянницей? Почему же ее там нет, почему? Ведь шел туда чуть ли не специально. Боттичелли есть, а ее нет. Веспуччи, Веспуччи, Веспуччи. Симонетта Веспуччи. Джованни Веспуччи. Америго Веспуччи. Америка.

---

Самый интересный на Земле, самый загадочный, таинственный и непостижимый, мистический град НьюЙорк, где есть все, и всё, и вся, новый древний Рим, куда отовсюду ведут все дороги, с его ошеломительными калейдоскопическими рекламными углами Таймс-сквер, с черными и иными бездомными, ночующими в картонных коробках прямо на Бродвее, у площади (которая могла бы носить имя и Америго, но, поскольку он был вторым, уже в 1499) все того же сакраментального Колумба (как и в Барселоне, только с другой стороны океана), а еще с этими его Бруклином, Бронксом, Гарлемом, еврейскими гнездовыми кварталами (по которым те евреи ходят в лапсердаках и пейсах), ослепительнейшим Гугенхаймом и бесценным Метрополитеном (этой тяжеловесной светло-серой глыбой NY Met), где находится на золотом грунте сиенского треченто дивная, с пепельно-смуглым узким ликом (о, о, о, какой нежнейший лик у этой Матери Идеи), узкоглазая (и при том чуть сходящиеся, косящие зрачки), тонконосая, тонкоперстая, пленительно-утонченная в своей ласке, строгановская Мадонна с младенцем, тянущимся к ее головному, с палевым подбоем, покрывалу, кисти бесподобного Дуччо ди Буонинсенья (любимейшая), и где впервые, в потрясающей готической «пламенеющей» раме, вживую была увидена также и другая удивительная, исполненная уже в начале 1480-х, Мадонна (опять же совершенно бесподобного) болезненно-острого, чувственно-порочного, ювелирно-эстетского Карло Кривелли: как всегда в поясной композиции, в богатейше исшитом тяжелым золотом, иссиня-кобальтовом парчовом одеянии эпохи венецианского кватроченто, с (брюсовская Рената?) декадансным фарфорово-кукольным ликом и фантастическими ведьмовскими кистями рук (предвосхищающими Эль Греко, а еще через триста лет и Климта), с большими плодами (два спелых яблока – справа, одна спелая айва и один созревающий кабачок – слева), подвешенными по бокам ее златого нимба, украшенного жемчугами и крупными гранатовыми кабошонами, гибко стоящая за мраморным, чуть треснувшим (с крошечной филигранной мухой) парапетом, на коем выбиты (в пришпиленной к нему чуть помятой пергаментной обманке) литеры «OPVS. KAROLI. CRIVELLI. VENETI», и свято-младенцем (с радужной птичкой в ладонях), на этом парапете сидящим на пухлой подушечке цвета светло-лиловой молодой сирени, на фоне ниспадающей муаровой кулисы изумительного цвета темно-лиловой сирени, частично приотворяющей с двух сторон средневековый, с изящнейшими ветвями деревьев, райский сад, следом за коим, но уже за стеной самого Метрополитена, постепенно и пространно открывается великолепнейший (в особенности багряно-янтарной осенью, и тоже почти райский) Сентрал-парк, и все это постепенно и медленно уходит вспять, в перспективно-обратную сторону, вместе с кишмя кишащими, пронумерованными улицами, с бриллиантами Пятой авеню, – к воде, к звездчатой статуе с факелом, к океану, как и весь язык Манхэттена, у окоема которого когда-то семилетний Мишка, вдруг запросившись, покакал в небесах, в сортире на последнем, сто десятом этаже (долго летело) одной из башен-близнецов, которых больше не существует.

---

(--- За городом, Атлантом сизым и спокойным, лежал, дыша туманами, огромный океан и, простираясь телом вниз по карте, уже в нью-йоркские объятия впадая, течением тяжелым и свинцовым мешаясь с водами Ист- Ривер и Гудзона, обвивал Манхэттен, сквозь который, как вена варикозом набухая, пульсировал Бродвей – в сто крат длиннее, чем мой московский тот, из детства. Туманную науку расстояний постигая, он извивался от своих океанических истоков, минуя грязноватый Чайна- таун, Сохо, Гринвич-Виллидж, стремясь к великолепию неоновых огней Таймс-сквер, и дальше, огибая остров городского парка, уже чуть скучноватый и в ночи опасный, шел к сто восьмидесятым, к еврейским гнездовым кварталам и дальше – к гарлемской реке.

Совсем нежданно как-то раз, очнувшись утром в тех местах зимой, один как перст, под мокрым и белесым снегом, который на глазницах залипал и таял, превращаясь в слезы, – болея со вчерашнего похмельем, томимый страхом смерти не в своей постели, а в этой прилипающей метели, к тому же изнывая от безделья, я в дверь вошел какого-то музея – в такую рань и на таком отшибе совсем тогда пустынного. Его не так уж и давно, от гордой щедрости, широким и разумным жестом – закрыв здесь Старый Свет, как в гетто – основал какой-то миллионщик, не помню кто: Рокфеллер, Морган, Гетти? – купив в пощипанной войной Европе и привезя сюда, своей стране в подарок, фрагменты тяжкие старинных замков и монастырей: романские стволы колонн, в венцах которых можно было рассмотреть и аспида, и василиска, обтесанные грубо камни лангобардов и вестготов, зубцы от стен Пьерфона, нормандские куски руин и стрельчатые своды из грузного Пассау и Куси. Сквозь головную боль сочась, они в глазах чуть расплывались – железо викингов с рунической насечкой, от света лампы матовой лучилось, гранат огромный в фибуле густел кроваво, вотивные короны франкских королей теснились многоцветьем кабошонов над реликварием серебряным в витрине, который в виде храмового нефа качался, как корабль, и темно-винный цвет стекла литого соединялся с темно-синим в калейдоскопе розы витража.

Как будто обретя свой новый дом, века Христовы громоздились алтарем здесь, на манхэттенском краю земли, доказывая символ вечной вездесущей веры, и как житийные примеры в свисающих со стен шпалерах увидеть можно было битвы, райские сады, жен в злате и мужей в доспехах, успехи в их отчаянных утехах охоты на бегущего оленя, и драку меж собой свирепых львов, и горний розовеющий покров, и белого изящного единорога, пасущегося мирно на лугу. В каком-то засыпающем углу светилась голубым хитоном, струящимся муаровым изломом в своем божественном софийском «S», мадонна в благовестье о младенце, и за ее спиной спадало молча полотенце над умывальником с святой водой, изображенные известнейшим флемальцем, чье имя было мне известно как Робер Кампен. Похожая доска своей голубизной когда-то для меня открыла в Эрмитаже россыпь прежних нидерландских мастеров – ее теперь признав, я подошел поближе, взглянуть опять на этот чистый кров, на Гавриила, на лилии в сосуде милом с анаграммой, на полотенце белое и умывальник, на узкое окно в дубовой раме – за отворенной ставней там дремала улочка, дремало небо и за уютными домами терпко ощущалось соленое дыханье моря. И т.д. ---)

---

Да, да, да. Засранец Мишка. Прямо на самой этой верхотуре 110-го: мол, ой, ой, не могу. И я его за руку: «Где здесь у вас рест-рум? Где?»

---

Помнится, и меня прихватило. Еще как. В музее Виктории и Альберта. На открытии (где так проникновенно выступал своем черном костюме с галстуком Джон Стюарт, как всегда глуповато продолжая рассуждать о том, что Россия – это, мол, вам не Америка) выставки русских икон из Русского музея. Довольно-таки средненькой. Но под благозвучнейшим названьицем «Врата тайны». «Gates of Mystery». Долго, не зная расположения, избегался по просторам этажей в поисках этой местной белокафельной «mystery». В благороднейшем. Викторианском. В Англии. Так называемая русская новая Англия. Вернее, Англия новых русских. Новоанглийская. Кто на новенького?

---

Да-с. Это тебе не новоанглийский – еще георгианский старый город Бостон, по которому не бегал ни в каких поисках, а степенно ходил, в своих розовых чулках и начищенных до блеска башмаках с серебряными пряжками, беззубый, со вставной челюстью из слоновой (гиппопотамовой?) кости, Дж. Вашингтон (один доллар) и где рядом теперь тесноватая извилистая (его имени) Вашингтон-стрит, по которой нынче и ходит, и бегает множество черных белозубых кое-какеров, которых чем посеверней, к Канаде, тем все меньше и меньше встречаешь.

---

А Вашингтон – вылизанный, выметенный город. Охре нительная тамошняя бесплатная галерея. Национальная и мраморная. С большим (как в ГУМе) прохладным фонтаном в неоклассическом круглом (овальном) вестибюле. Бесподобная коллекция. Напокупали и напривозили себе сюда, не жалея своих великих золотых денег. Знали, умные, что делают. Помню, излюбовался там, пуская слюни, впервые живьем (и за бесплатно) редкостным фантастическим Вермеером: его «Девушкой в красной шляпе» и той его «Женщиной с весами». О, о, о. Это, конечно, нечто. Непостижимо сделано. А теперь в городе Вашингтоне. Да-с. Джордж. Президент. Первый. Один доллар. А когда, каким-то случайным дурацким боком, попал однажды и в сам Белый дом (который строили рабы), то видел сорок первую президентшу. Барбару. Буш. В Рождество. На елке для детей. Бордовые шары и ленты на фоне зеленой хвои. Шикарная елка. Вроде как у нас, в сталинском Кремле. Водила с ними хоровод почему-то в очень коротенькой юбке. Выше ее набрякших старческих колен. Та, в белом холщовом чехле, гвардейская фуражка, которая лежала на каком-то из столов в кордегардии, где дожидался, чтобы допустили вовнутрь.

Примерил. Тяжелая. Наверное, с кило. Скачки в башке. Джойс от бессонницы. Угощали вкуснейшим клюквенным морсом и вкуснейшими печеньицами. В коридорах, залах и кабинетах стоит потрясающая мебель английского чиппендейла. Ну, очень дорогущая на «Sotheby’s»-ах старинная Fine Americana. Высоченные, темного красного дерева бюро с золочеными кожаными фолиантами XVIII века. Зверобой и Чингачгук. Кожаный чулок. Очень короткая юбка. Мини? Да что, она с ума сошла, что ли? Водила с детками хоровод. Вокруг освежеванного скальпа. Набрякшие старческие колени. Клюквенный морс. Фенимор Купер. Уже в совсем-совсем северной, канадской Америке, где все ходят в кожаных чулках и где все друг с другом давным-давно поженились. Что? Ну вот, сам себя разбудил. Господи, неужели и у меня, еб твою мать, этот носовой свист, как у Каренина? Еще чего не хватало. А ведь вроде как уже засыпал. У него были какие-то особенные, ненавистные Анне уши.

Что за уши такие? Прекраснейший человек. Настоящий христианин. Все-все простил ей. Совсем и не зверобой, и не чингачгук какой-нибудь канадский.

---

А там, уже ближе к этой самой Канаде, холмистые, с винно-фиолетовыми листьями кленов, леса Вермонта с летней эмигрантской, еще советской, якобы интеллектуальной («последний троллейбус») межпухой в Норвиче (правда, давно прикрылась), а чуть подальше от Бостона эти плоские нежаркие атлантические пляжи и ухоженные холеные коттеджи, виллы и сады у Индейских озер на Кейп-Коде («Колыбельная Трескового мыса», чтобы твой Бродский сладенько заснул), на почти самом кончике которого, в Провинстауне, «голубые» всего Массачусетса образовали свою столицу под этим ихним веселеньким радужным, трепещущим там на высоких флагштоках флагом, который вывешивают в паре со звездно-полосатым, где (по дороге к той радужно-звездной столице на их ряженый, крашенный макияжем, оглушительно громкий, потный, вульгарный гей-парад) в блошином придорожном магазинчике всякой всячины старья была куплена за копейки очень даже приличная, действительно старенькая фарфоровая (сине-белая) мелкая и китайщинка, и японщинка (которая теперь стоит у меня и опять же радует глаз) и куда, окромя «голубых», благополучненькие (при панамах и в шортах) американцы приезжают (с июня по август) с детями (каникулы) нежно-нежно понежиться у океана, так же как бездетный (по причине голубизны) Марсель Пруст приезжал с бабушкой в поисках утраченного времени (только с другой стороны океана) в нормандский, придуманный им благородный Бальбек (что это, Биарриц? Трувиль-сюр-Мер?), прямиком под утреннюю сень девушек-мальчиков в самом что ни на есть цвету.

Провинстаун с веселеньким радужным флагом. Помню, Альберт покупал там в аптеке для своей дочери Тианы какое-то спецлекарство. Что-то где-то у нее щучило. С башкой? А я из той Америки всегда тоже привожу хорошее лекарство Advil. Обезболивающее. Без всяких там анальгетиков. А «голубые» вообще-то прелестные. И, несмотря на их хамские парады, очень воспитанный народ. Все бы такие были – радужные и обходительные. А вороново крыло за шторой уже не такое вороново. И скоро начнет уже синеть. Но еще не синеет, не синеет, не синеет. И все равно. Утро, утро, уж утро на носу.

Проклятье.

---

Совсем утренний (желательно приходить к открытию, спросонья, а то толпы) весенний Прадо, с его веласкесовскими дегенеративными Габсбургами, его менинами, карлицами, инфантами в парчовых фижмах и (с палитрой и у мольберта, с лихо подкрученными вверх усами) изображавшим всех их автором (который лет этак на пять раньше написал почти в натуральную величину это, о, фантастическое розоватое, на черных шелках, тело Венеры с зеркалом, со стороны ее изумительной спины и изумительных ягодиц – ведь и вправду, действительно какое-то изумительное вышло чудо с этими изумитель ными ягодицами. И вероятно, не один сеанс то чудо позировало ему, и теперь оно светится, живет, дышит и продолжает так нежиться на этих шелках в Национальной Лондонской галерее).

А еще в том Прадо – этот невероятный Босх (впервые увидел его живьем именно там). А еще в том Прадо – этот совершенно охренительный на доске (высотой гдето в полметра) автопортрет Дюрера, 1498-го, с его длинными вьющимися золотыми волосами. А еще там эта землистая мрачная живопись совсем уже оглохшего Гойи и абсолютно сумасшедшие, но истинно еще гениальные, устрашающие деформациями, вещищи хитроумного Пикассо, так хорошо знакомые и потому совсем никого уже и не пугающие вовсе, по причине чего осмотренные, несмотря на его абсолютнейший гений, по-быстрому.

---

(«Он пугает, а мне не страшно», как, кажись, говаривал Л. Толстой по поводу Л. Андреева. Пещерный магистр игры, как поговаривал уже по поводу Пикассо православный зануда Микушевич, похожий на Л. Толстого и И. Тургенева вместе. Только со злыми глазками. Так и сверлят. И мне страшновато. Микушевича. Надутого. А вообще-то, кто он такой?)

---

А у Пикассо глаза безумца с базедовой болезнью, но не страшные. И он, разумеется, настоящий гений. Тайных человеческих игр. В пещерах человечьего сознания. Но все равно не страшно. Ведь он, по большому счету, добрый – как ягненок. Которого некие так любят резать и кушать в Курбан-байрам.

---

Древняя, еще хорошо попахивающая этим курбан-байрамским исламом, с каменными ущельями булыжного средневекового еврейского гетто, совсем маленькая Жерона, тоже осмотренная по-быстрому, проездом в Фигейрос. Ну, очень интересно. Ислам иудейский. Совсем не интересный, скучный Фигейрос (где в так приятно аристократически пахнущем, изысканно-специализированном арт-магазинчике была прикуплена, довольно задорого, небольшая червонно-золотистая – но латунная, которой ничего нельзя съесть, так как сделана изящнейше искривленной латинской «S» – ложечка под реальным клеймом Дали: лежит теперь все там же, где и английское деревянное яблоко, эскуриальский красивый каштан, черный камень с римского Форума и прочие привозные драгоценности), однако с фантастическим дворцом этого невыразимо-поразительного Сальвадора, украшенным на кровле гигантскими яйцами динозавров (или такими он умозрительно представлял свои собственные?), большим кадиллаком, внутри которого время от времени идет дождь, космическим Христом, кожаным диваном в виде алых напомаженных женских губ, его собственной могилой рядом с сортирами и быстро несущимися по васильковому небу белоснежными облаками над злобноватой (глаза злобной стервы) голой Галой, сидящей на продувном ветру. Голой Галой. На ветру. Злобноватой. Сидящей задом. Зад голой Галы. Гениально написанный гениальным Сальвадором. Сальвадор вообще гениально о задах. И как писатель тоже. Его гениальный добрейший трактат «Искусство пука». Изумительно. И там раздельчики. И есть чудесный раздельчик под названием: «Пуки замужних дам». Замужняя за Сальвадором злобноватая голая Гала, сидящая своим великолепным голым белоснежным задом под несущимися по васильковому небу с белоснежнейшими облаками.

На ветру. Как парус.

Парус, парус, парус.

---

Измеряющий и силу, и направление этого, так необходимого всем парусам на свете, даже самого слабого и ничтожного (не говоря уже об ураганном) ветра и помогавший составлять прогнозы для старинных, и лучших в мире, английских моряков, роскошный (и до сих пор работающий), висящий над белым мраморным камином в той королевской, темного дуба, галерее изумительного лондонского краснокирпичного Кенсинг тонского дворца Вильяма и Мэри (и рядом же, в той галерее, один из лучших шедевров Рубенса – огромная роскошнейшая картина «Сатиры и спящие нимфы») ветровой прибор (с великолепной разноцветной картой Британии на эмалевом циферблате), увидев который наш Петр I заказал и себе, но уже с тремя циферблатами (переплюнул), в дубовой барочной резной отполированной оправе (и вправду, тоже очень красивый, однако без всякой карты), для своего Летнего дворца в Летнем саду, возведенного Трезини и украшенного над входом великолепным розовым рельефом Шлютера, очень хорошо смотрящимся, особенно в ясный день, когда по нему пробегают тени облачков.

---

Белоснежные облака, несущиеся по холодноватому октябрьскому синему-синему небу Портсмута, где в закрытом доке у Адмиралтейства стоит на стапелях, весь во влажном тумане, под вечной капиллярной взвесью искусственного дождя (чтобы, не дай бог, не высох и не рассыпался в прах), остов когда-то глупо затонувшего, а теперь поднятого с илистого дна «Мэри Роз», лучшего когда-то сорокапушечного корабля легендарного и жутковатого Генриха VIII, отрубившего голову своей собственной жене Анне Болейн, якобы за ее ему измену и признанной им за ведьму.

---

(--- В отдаленье, на каменной пристани – док закрытый, у дока матрос: часовым охраняется пристально красота корабля «Мэри Роз». Неф прекрасный с высокой кормою, пушек бронза, бугшприт, якоря, он у гавани (смыло волною) затонул в смутный день сентября одна тыща пятьсот тридцать пятого, но сегодня вернулся обратно. Его остов подняли из ила, гнил корабль там множество лет, и теперь в доке влажном, дождливом, увидать его можно скелет. «Мэри Роз», ах, давно это было – лёт изящный по пене морской, кто б подумать мог: белые крылья, легкий абрис, изысканный крой, – отвергая любые советы, строил тонко, как рифму сонета, страшный в бешенстве Генрих VIII. Вот он, в гауне пышном, в дублете, муж казненной им Анны Болейн, и пером край украшен берета на портрете, что сделал Гольбейн. Вепря взгляд, борода рыжевата, губ углы чуть опущены вниз, и душа добегала до пяток у Гольбейна от блеска тех риз. ---)

---

Более или менее ничего. Но, конечно же, очень банально.

А совсем рядом, у причала, пришвартован еще трехмачтовый линейный стопушечный красавец «Виктори», в чьем трюме – чтобы сохранить на длиннейшем пути до британской родимой гавани, после Трафальгарского боя, уже в сумерках, утопили здесь же, на битом ядрами корабле, плотно закупорили и заспиртовали в большой дубовой бочке с ромом изувеченное мертвое тело Нельсона, и перед смертью, говорят, он был еще бледнее, чем небеленое полотно его парусов.

---

Те бледные, словно небеленое полотно парусов, сумерки возле опустевшей тогда от туристов, рокайльной, завитой буклями, будто напудренный парик, табакерки Сан-Суси, для украшения которой Антуан Пэн написал несколько чудеснейших (особенно хорош портрет Элеоноры Кейзерлинг с мандолиной) картин и где (изображенный значительно позже в процессе своего благородного увлечения, Адольфом Менцелем) музицировал на скрипке король Фридрих II Великий.

Маленькая, от пола до потолка напичканная небольшими потемневшими картинами, в чудесном маленьком рокайльном дворце Ораниенбаума – зала, где музицировал (и тоже на скрипке) совсем недолгий император Петр III (несчастнейший), пока взял и не умер от геморроидальной колики, которой его в конце концов заразила София Августа Фредерика Ангальт-Цербстская.

Ее великолепная голубая «Катальная горка», внутри которой – великолепный фарфор. Ее большой, но низкий, очаровательный одноэтажный рокайльный Ки тайский дворец с (как и фарфор) такими же великолепными, отделанными золоченой бронзой, рокайльными французскими черно-лакированными с золотом комодами шинуазри. И, ближе к воде, тот, еще запустелый, грандиозный замок петровского Алексашки, неподалеку от которого из горла была выпита в одиночестве и под тревожный шум деревьев (в те времена почти полное, благословенное безлюдство) почти вся бутылка портвейна «Агдам», и помнится, что тогда уже начинал постепенно меркнуть прохладный зябкий сероватый день и над замком с карканьем кружила стая ворон.

---

А над Монплезиром тогда, в какой-то совсем-совсем другой приезд, на васильковом небе, крича, пластались чайки, и солнце, и блики играли на тех толстых корявых лунных стеклах переплетчатых окон простенького петровского дворца, и снаружи, с залива, едва была заметна у горизонта дымчато-серебристая кромка Кронштадта, и, – конечно же это, это, это: «Ты помнишь, в нашей бухте сонной спала зеленая вода, когда кильватерной колонной вошли военные суда, четыре серых, и вопросы», и цветной туман, и словно не наяву, но так стереоскопически, так выпукло, – если приложить козырьком ладонь к глазам и присмотреться, то сквозь эти окна, кривовато и мутно, можно было тогда увидеть…

---

(--- Нутро старины: потолок расписной, с обезьянами, что придумал французский Пильман, пол дубовый, размеренный шашечным ритмом, и дубовые стены с картинами в эбеновых лаковых рамах, в развеске на широких муаровых лентах: пейзажи Франца Ферга де Паула, и фламандские антики Янсенса, и марины Адама Сило, и – бордюром в периметре плинтусов – изразцы, бело-синие вставки голландщины: в них на рейде стоят или к пристани чалят бесконечные боты и шнявы, буера, галиоты, и с товаром торговые шхуны, и тот маленький флойт с высокой кормой, что когда-то синел в моем детстве на старой, с щербиной, тарелке над кроватью с веревочной сетью, а потом над столом, где я делал уроки, и бездумны совсем еще были те блеклые сроки разнородных – житейских? – потерь. ---)

---

Хрень.

---

И такие же, подглазурные, белые с кобальтом – на высоченных изразцовых печах в Царскосельском. Изумительно (хоть и новоделы, после разломанных немцами). Зала («кабинет мод и граций») со шпалерной развеской пейзанок Ротари. Изумительно. Сам голубой дворец с голубой золотокупольной екатерининской церковью, которая справа по фасаду. Изумительно. В белом напудренном парике красавец Растрелли на том портрете, напоминающий – в белом напудренном парике красавца Радищева на другом портрете. «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй». Впрочем, напудренные, они все друг на друга чем-то были похожи. Изумительно. Иногда с нагрудными муаровыми лентами и орденскими звездами. Изумительно красиво. Перед путешествием, каретой, в Москву из –, возможно, проходил пешком мимо Зимнего. Немного тяжеловатого и приземистого. Но сегодняшний, зеленоватый, необыкновенно хорош. Красный, даже при пламенеющем закате, как у Белого в «Петербурге», был, наверное, хуже.

---

(--- Стильный стул, пламенеющий заревом, из старинного красного дерева, из времен декабристского варева, из начал александровых – марева, из игрушек масонского жарева, из времен восемьсот, ах, десятых, тех ампирных времен и крылатых – галунов, обшлагов, бонапартов и гнедой бородинской атаки, что галопом уж скрылась во мраке. На обивке сидения стула – полоски, того времени хлам, отголоски; шоколадного некогда цвета шитье: меж полосок – ветшающий фон: в прошлом, может быть, беж, – ныне фон стал так нежен, светлей волокно. Не подлить ли вам в чай молоко? Нынче лето, луч солнца, открыто окно.

Шоколад чуть пожух, и довольно подвыцвел тот беж – ведь то сплыло, то было совсем уж давно, когда гвоздиком кованым, бойко и ловко, свежей камчатой тканью сиденье обили, натянув все полоски опрятно, и вспотевший дворовый обивщик, гвозди лишние сплюнув в кулак, лоб мозолистой дланью с улыбкой утер в восемьсот, ах, прекрасных десятых. С тех пор обивка маленько пообтрепалась. Какая же жалость, какая же жалость. И теперь на сиденье обтрепанном стула в полоску – для лоску – кремоватой пластмассы иного уж века американский телефон положен, но телефон перестал кукарекать: он ложен. Он заснул, вероятно, навеки и сомкнул телефонные веки. Не совсем уж, однако: у него не работает только зуммер, можно в тиши приподнять трубку, поднести ее к уху и понять: аппарат не умер. Иногда раздается там голос сына, но сын деловит, басовит, тороплив и обрывист, от природы своей в горловых связках груб, и слова его, что слетают в пространство с губ, обижают всегда – то ли сын сколотил себя плотницки сам, то ли просто хам: «Я спешу, позови, будь любезен, мам». Иногда раздается там ласковый голос дочери, как журчание ручейка, но и этот звук не приносит радости вовсе, хоть звучит серебристо: так можно над пенистым морем услышать чайку: «Я скоро приду, я к тебе скоро приду, и попьем мы с тобою чайку».

На самом деле абоненту не нужны и ни сын, и ни дочь, и окно его даже от ясного утра поскорей убирается шторой прочь. Да к тому ж, может, кабельной сети посредством дети просто долг выполняют. Они же по крови – соседи. Хоть и вряд ли такое соседство тоже делимо, ведь труха – то соседство с наследством и мнимо, не константа ж античного Рима, и родному соседству с наследством цена – скорлупа от яйца. Впрочем: просто мелкого ради словца не жалеет теперь он ни сына, ни дочь, ни их тусклого горе-отца. В своем одиночестве, в пустой квартире, ждущему зуммера не до жиру, и на зуммера редкую трель никакой ему нет надежды. В чем авария? Почему зуммер помер? Иногда, правда, если он приоткроет вдруг тяжкие вежды и молчащую трубку снимет, и поднесет ее к уху, то бархатный там баритон иногда приведет его в чувство: мол, окстись и не жухай, и на хитрую даже старуху нападает внезапно проруха; когда времечко скиснет и стухнет – тебя дети возьмут на поруки. Абоненту, однако, не нужны их ни муки, ни руки. Да и бархат тот тембра – аберрация слуха, мечты, а в душе со своими детьми он – стеклее стекла и почти что «на вы».

И действительно, так оно есть, пустота пустоты, телефон давно уж молчит, ведь звонок телефона сломан, и абонент понимает – пойман. Под изгибом ампирных ножек, под ветхим сиденьем ампирного стула, на полу – кольцами – завитки черного шнура. Позвонил бы хоть алкоголик Шура, что когда-то играл на варганчике, но варганчик тот Шуриков смолк, прописался теперь на Ваганькове, где могила его проросла вся поганками, он прикопан там в гипсовой урне, и какая-то редкая дура с дешевым цветком раз в три года заходит по случаю, отыскав тот далекий участок погоста, где лежат его пепел и косточки, где лежит этот Шурик цыганским рядком, и с веселой его фотографии, с его редкого трезвого глаза, капнув таяньем мартовской голой ветлы, упадает подобье слезы. ---)

---

Слишком претенциозно. Слишком темно. Слишком безвкусно. И еще этот мерзопакостный пафос. Жалость к самому себе: в пафосе. И еще про собственную домашнюю рухлядь. Простенькую. Которая в Зимнем могла бы быть только в людской. А действительно, был ли Радищев (мимо проходил или в коляске прокатывал?) где-то рядом с Зимним пред каким-либо своим отъездом из Петербурга в? Это троекратство чеховских сестер: «в Москву, в Москву, в Москву». И было ли вообще на самом деле то его пресловутенькое путешествице? А вначале рядом с Зимним, мимо Зимнего.

---

Этот прекрасный Зимний при пламенеющем закате. А сразу же внутри, как по ступеням белого мрамора поднимешься, в большущем зале – шикарное, мас сивное, высоченное, пламенеющего красного дерева, с покатой пламенеющей крышкой, богатой бронзовой золоченой выкладкой и фигурой Аполлона, бюро работы Рёнтгена: прямо насупротив, кажется, где-то неподалеку от входа с парадной Иорданской лестницы. Ого. Потом уже Гобеленовый коридор со шпалерами. А где-то во внутренних чертогах огромные чаши из малахитовых мозаик. А где-то недалеко от шпалер – шикарнейший гильдийный групповой портрет амстердамских стрелков Дирка Якобса. И еще где-то небольшая Богоматерь (с простонародным лицем) флемальского мастера Робера Кампена, с тонко-тонко-тонко написанным складчатым белым полотенцем с вышитой каймой, медными бликующими кувшином и подносом и узким сетчатым окном, встреченные потом как родные тем тяжко похмельным снежным утром в пустынном нью-йоркском музее Cloisters, на доске с тоже простонародной Богоматерью (вероятно, ученика Робера Кампена или это вообще заштампованный сюжет), с тоже тонко-тонко написанным полотенцем с вышитой каймой, медными бликующими кувшином и подносом и узким сетчатым окном, – видать, творив чудеса, все эти чудодеи еще и повторяли и повторяли их, конечно же, для очень, всегда и всем, нужных денежек. (А может, что-то и путается у меня в бессонном котелке с этими так похожими друг на друга нью-йоркскими и эрмитажными Богоматерями, которые как бы на одно лице. Да, да, да, и ведь еще одна, такая же похожая, Робера Кампена, 1438-го, в Прадо. Точно та же же композиция, только со святой Варварой, читающей часослов. Да, да, да, в Прадо.)

«Благовещенье» (на совсем уже потускневшем золоте) опять же того диво-дивного сиенского Симоне Мартини, из когда-то огромной коллекции треченто и кватроченто великого италомана графа Строганова: эта маленькая, чуть больше школьной тетрадки, досочка – правая, с Богородицей, створка от диптиха (а вот левая, та, где вещун Гавриил, висит в Вашингтонской галерее), где изгибаю щаяся, как ива, эта строгановская, а теперь эрмитажная Дева (с чуть распахнутым и приподнятым коленом под синим хитоном) уже более взрослая, чем в том известнейшем, потрясающем, изумительном и неповторимом «Благовещенье» (на ярко сияющем золоте фона) этого утонченно-гениального сиенца (но написанном им несколько раньше), которое сверкает во флорентийском Уффици. Такой вот коктейль Мартини по обеим сторонам Атлантики. Пригубили, возвращаемся, идем дальше.

Женственно-гомосексуальный караваджийский лютнист, завитой, с лентой в волосах, позировавший и для роскошного уффицианского гомосексуального Вакха в венке из виноградных листьев и с несколько подгнившими плодами фруктов в чаше перед ним. Тициановская Даная, принимающая в свое, такое ждущее, лоно ниспадающий золотой дождь. Дивное совокупление. Еще тогда не облитая серной кислотой (вместо золотого дождя) и очень светящаяся, другая – рембрандтовская Даная. Еще только ожидающая этого сладостного златосовокупления.

Стриженый улыбчивый мальчик Мурильо с собакой, с которыми подружился, будучи сам еще мальчиком, увидев его в каком-то увраже у незабвенного моего дяди Миши. Рубенсовский союз Земли, Воды, Персея, Андромахи и ее камеристки. Этот длиннопалый расслабленный аристократичнейший Ван Дейк. Фрукты, цветы, птицы, мухи, стрекозы и бабочки ван дер Аста. Чистейшие, в складках, полотняные скатерти, на которые поставлены пупырчатый «ромер» с белым вином и начищенное серебро с красным омаром Виллема Геды (свисающая спираль шкурки желтого лимона обязательна). Ворсистые сумрачные настольные ковры, дельфтский фаянс и плоды Виллема Калфа (опять свисающая спираль шкурки желтого лимона, она обязательна). Гуляки Стена. Уже хорошенько погулявший и возвратившийся каторжный сын Рембрандта. Бокал лимонада Терборха с изумительными отблесками лунного каффского атласа на чьей-то юбке. Болота Рейсдаля. Резная глиптика в граненых стеклянных витринах. Камея Гонзага (Птоле мей и Арсиноя). Лиможское чудо – темно-синие эмали. Реликварии из лиможских чудо-эмалей. Флорентийская желто-синяя майолика. Выхоленная, вполоборота, флорентийская патрицианка Вероника Гамбара с ее очами Саломеи (когда-то из юсуповской коллекции и, может быть, вообще одна из самых лучших вещей Корреджо), которая сидит под сенью большого лавра, обвитого плющом, в бело-коричневых (а ведь коричневый был тогда для них траурный цвет) драпировках, с роскошной «капильярой» (как же все-таки они плели изысканно красивые эти их «капильяры» из цветных лент!) в светловолосой накладной толстой косе (по центру большой аграф) на голове, и в руке у нее широкая чаша (с вином?), где на внутренней стенке по периметру читается Гомеров стих: «сердцу забвенье бедствий дающего». И не менее потрясающая гейнсборовская герцогиня де Бофор – с серебряной прической, вздымающейся как серебряный дым, тоже, конечно же, один из наилучшайших, теперь уже гейнсборовских, портретов, хотя со старыми англичанами у эрмитажников совсем хреново. Далее.

Удлиненные розоватые, эротично раскрытые маленьким веером, точеные, буквально исцелованные нежнейшей тонкой кистью до самых кончиков и, словно фарфоровые, пальчики левой, приотворенной ноги Сафо (лесбийской), специально заказанной у Давида все тем же Юсуповым в Париже, сначала для его Архангельского, потом все-таки перевезенной в Петербург. А потом и следом, при послереволюционной пересортировке, разумеется, забрали сюда. (Эта ярко выраженная сексуальность: ее полузакрытых, чуть закатившихся глаз и веерочка нежных пальчиков ноги, не менее аристократической и прекрасной, чем у его же, Давидовой, аристократической мадам Рекамье, которая, ну, абсолютно гениальная вещь. В Лувре. Где она возлежит на этой своей, ну, потрясающей кушетке «serpentine» с высокими S-образно змеевидными спинками. В тунике. Босоногая. Жюли. Вернее, Жанна Франсуаза Жюли Аделаида. В девиче стве Бернар. Но в бытовании ее называли только Жюли. Видимо, божественные были у нее эти стопы. И она, конечно, знала об этом, поскольку они у нее босые и на портрете Жерара из Карнавале. 1805 года. На коем одну из них она даже демонстративно выставила для любования, положив на совсем низенькую выгнутую банкетку, обитую шелком. Богиня. Венерины стопы. А ведь, помнится, на «Christie’s» 1998 года продавался, где-то при стартовой цене в 350 000 $, ее терракотовый бюст (она в широкой головной повязке по лбу а-ля «greek» над роскошными локонами волос) лепки Жозефа Шинара, где эта Жюли-Аделаида больше похожа не на аристократку, а на парижскую гризетку с прелестными округлыми щечками прустовской Альбертины. Такая милашечка. Зато еще раньше, на «Sotheby’s», кажется, 1992-го, проходил где-то за, кажется, всего 1500 стартовых фунтов изумительный темно-патинированный бронзовый римский масляный светильник «антик» с невероятно изящнейшим вытянутым носиком, выполненный по модели того же Давида, который его специально изготовил и поместил на длинный треножник у изголовья той, уже действительно аристократически поистине бесподобнейшей луврской Жюли Рекамье, возлежащей теперь на этой своей сакраментальной «serpentine». Потрясающая Жюли, потрясающая Жанна, потрясающая Франсуаза, потрясающая Аделаида, потрясающая «serpentine», потрясающий светильник. А еще светильник этот, вместе с другой многочисленной редкостной ампирной бронзой (каждая по своей цене) и некоторой иной драгоценной ампирной мебелью из желтоватой туи с севрскими фарфоровыми вставками (и тоже все вещицы по отдельной цене), был на каких-то торгах частью коллекции и знаменитого Томаса, 7-го графа Элгина, 11 графа Кинкадина, того самого, который в свое время выломал из афинского Парфенона и отправил кораблем в Лондон скульптуры Фидия, что находятся теперь в Британском музее. Молодцы все-таки были всегда эти британские ребята. Славься, Британия. Великая Британия уволокла великого Фидия. Мраморные кони с Парфенона. Те перь британские. А нежненькие пальчики Жюли теперь луврские и карнавалетские. А другие нежные пальчики – Сафо, теперь эрмитажные. А ведь когда-то (как и корреджиевская флорентийская патрицианка Вероника Гамбара) – юсуповские. Эрмитаж, Эрмитаж, Эрмитаж. Ведь и то небольшое, влажное праздненство в темно- изум рудных садах чудесного Ланкре – тоже из юсуповской коллекции. Темный и увлажненный изумруд. Много понатырено – и большого, и небольшого. И увлажненного. И прекрасного. И куртуазного. И в темно-изумрудных садах того дивного тамошнего Ватто это то (теперь висьмя висит, притыренное, небольшое и такое же, как после теплого летнего дождя, увлажненное) «Затруднительное предложение». И что же, интересно, этот фат там ей такое предлагает, поскольку оба они уже, наверно, так хорошо увлажнились? После дождичка? В четверг. Он увлажнился в гульфике под панталонами, а она уже и вовсе мокрая совсем под своими роскошными фижмами. Ого. Сплошная прекрасная куртуазия. Увлажненная. Лемуанова (почти такая же, как и у Корреджо), и опять же увлажненная, Ио вожделенная в объятиях Юпитера, который в чуде опять, бля, влажного теплого облака поимел ее так почти незаметно, что она вдруг ни с того ни с сего почувствовала (то, всем известное острейшее, но сладостное) плотское увлажненное сотрясение и еще черт знает что и черт знает сколько (до усталого умопомрачения) всякой драгоценнейшей всячины (включая двух Леонардо), переваривающейся теперь в бессонном котелке вместе с теми небесными каррарскими ваяниями Кановы из богатейшего некогда парижского собрания Наполеоновой Жозефины Богарне («Три грации», «Амур и Психея» и прочая) в так давно уже специально отведенном ему, Канове, зале, и еще ведь там, где этот изумительнейший Бартолини («Ужаленная скорпионом»), у кованого узора парадной лестницы, ведущей на Миллионую (по коей, заполоняя собой все и вся, так некогда весело топали грязью, что бы прищучить каких-то там временных: «слазь»), со всеми этими ихними, бесподобными для избранных эротоманов, каново-бартолиниевскими, дивными, узкими, нежными (словно бартолиновы железы?) мраморными стопами нимф (у коих второй пальчик на ноге всегда длиннее первого), как будто бы Кановой с Бартолини вылизанными со слюной.

Восхитительно и возбуждающе. Где ты, старик Карамазов?

---

И там ведь неподалеку, за аркой Главного штаба, уже ближе к Невскому, на углу в том букинистическом были куплены когда-то две первые старые гравюры – Пьяцетта с Гварди и великолепный рокайльный парковый охотничий замок Вольфа, серьезный XVIII век, обе с замечательным тонким стаффажем. Лежали еще и парные к ним, но на них не хватило тогда тех командировочных денег. Зато взял зачем-то, правда за копейки, толстенный четырехтомный полный французско-российский словарь в потемневшей коричневой полукоже, 1824 года, изданный в петербургской типографии Ивана Глазунова под № 63. И только потому отсчитывал эти последние голодные копейки, что в нем в конце, среди впечатанных имен подписчиков, значилось имя Пушкина под № 57. И зачем понадобился Пушкину французско-российский словарь? Он же французский и русский и так знал с пеленок.

И существует ли теперь эта когда-то замечательная букинистическая лавка? Вряд ли. А если и существует, то теперь, наверное, какая-нибудь пошлая пижонская гадость. Может быть, даже спа-салон? Или другие прибамбасы. При-бам-ба-си-ки. Ни малейшего понятия. Не был в тех краях уже сто лет одиночества без них.

---

А ведь когда-то. Помню, выходил оттуда с заплечной сумкой этих пушкинских словарей. А в руке – свернутые в трубочку старые гравюрки. И тогда был этот тамошний особый закатный свет. Или просто так казалось?

---

(--- Когда еще есть меркнущий на небе свет, но зажигаются витрины и огни в домах. Это час беспокойства, безмолвий, тревоги – он не только чуть горек во рту, но слегка фиолетов для глаза в те мгновенья в больших городах. ---)

--- Как бы это? Как бы это?

---

(--- Как-то раз я стоял в час подобный у чугунной решетки, и от бриза с Невы, маслянисто играя мазутом, Мойка крупно рябила. Через речку, напротив, в доме № 12, когда-то Волконских, вдруг внезапно включившись, засветились огни, и я видел: какие-то тени все сновали в топленой кипени за фестонами спущенных штор. Вероятно, что так же эти окна на Мойке желтели той несчастной и нервной зимой, уже в кобальте мглы, живописно, картинно, когда в черной карете по скрипучему белому снегу привезли сюда к входу под аркой, в шубе волчьей, тяжелой и жаркой, и с пробитою криво брюшиной, умирать гордеца-дуэлянта. Все сбежались. Камердинер взял на руки легкое тело, в охапку, понес, положил на диван в кабинете – за окном выл отчаянно ветер, – и страдалец с натужной улыбкой приказал, чтобы дали белья. Сам разделся. Вскоре вызван был Арендт, а потом собрались и друзья – для прощанья, ведь всем сразу же сделалось ясно, что здесь дело табак и ужасно, как сказали бы ныне – труба: раздробив кости узкого таза и прошив толщу мяса бедра, был засажен свинец из лепажа далеко в глубину живота.

Рану вымыли жгучим раствором – несмотря на тошнотную боль, он пытался шутить. Через час попросил записать все долги кредиторам. Весть пришла: государь был серьезно расстроен, говорил: его надо простить, – этим раненый сделался очень доволен; походило вокруг все на смазанный сон, но он твердо сказал: «Il faut que j’arrange ma maison». В забытьи, в ожиданье последней разлуки, липковато сгущаясь тревогой, протянулась чуть затхлая ночь, потом день, снова липкая ночь в нарастающих муках; в середине второго, после сумрака утра, ближе к трем пополудни он умер, и, как сказано было, – понуро, от утраты в слезах и скорбя, к его дому пришла и осталась навсегда там слепая страна.

Подошел мой черед: молодым, нищим духом, голодным, ограниченным в тратах рублями, быв в том городе как-то с делами, в день отъезда, в бледнеющий вечер я впервые причислен был к встрече. Через черную грязную речку мост горбат был, и арка у входа горбата, в сонной кассе купил я билет, под стеклом аккуратно был сложен его темный суконный жилет. Проходная, гостиная зала, вот весь в книгах большой кабинет, вот диван, вот конторка с листами – она числится как раритет, ведь так мелко и мало осталось, остальное ушло под откос, и в витрине на вечном причале медальон и в нем локон волос, а еще колокольчик, три трости, арапчонок из бронзы, перо, нож, желтеющий старою костью, с сердоликом златое кольцо, а еще – тень его, отпечаток, осененный незримым венцом: снято в серую маску из гипса утонченное смертью лицо.

Закрывали. Из тех комнат уходил я с какой-то печалью и, наверно, последним. Поезд в полночь. До отъезда домой оставалось пять промозглых ненужных часов. Обошедши по влажной брусчатке Дворцовую площадь и в объятия Главного штаба вписавшись, сквозь его величавую арку я вышел на Невский – кишмя кишея, протянулся он в мутных огнях, в фосфорических пятнах под косматыми тучами в темноте загустевших небес. Я прошелся – до зеленых коней и обратно – до свечения желтого штаба. Где-то здесь за красивой по-ангельски бабой когда-то поспешал дуралей Пискарев – и настиг ее както нескладно, в доме утлом, убогом, отвратном, – оказалось, разврата то кров. Я куда-то свернул, снова шел от безделья обратно, и нежданно приблизился статно гордый замок со шпилем – угрюм и багров: в нем однажды кого-то душили пьяный Зубов с плюмажем, в длиннополом плаще Саблуков. Рядом с замком царь в железных доспехах восседал на железном коне под сырым листопа дом, а за конским увесистым задом щель зияла в железах ворот. Подтянувши урчащий живот, я проник за нее в том вечернем гнилом октябре: двор огромным колодцем карэ возвышался – восьмигранный. Я прокашлялся громко – эхо было в ответ, в эхе кашель мой стал очень гулким и странным.

Я продрог. Вышел снова на Невский. На последние мятые деньги спустился в подвал, в ресторан, он тогда назывался «Кавказским», заказал ординарного красного, заказал подгорелый «по-карски». Спертый воздух был парок, маринадом удобрен и специей, он слоился в табачном дыму, звяк ножей и несвежая скатерть в географии стираных пятен, чей-то взгляд, вознесенный к окну.

Через некую паузу, чуть поддатый и сытый, разомлевший в угарном тепле, я в лиловую полночь отчалил на мерцающей «Красной стреле». Как ни странно, поезд был полупуст, и со мною в купэ отплывала, погостив у друзей – жалко, мало, – с белой кожей, зардевшейся ало, лишь одна нежно-юная Алла. Я взбодрился. Мы долго болтали. В болтовне той дознались и факты, что заочно она на юрфаке, машинисткой она в КГБ. На клочке, пожелтевшем и жалком, разбирая недавно бумаги, я нашел телефон ее, адрес – белокожая Алла, ты где?. Никогда не звонил, никогда ее больше не видел, не связаться теперь с КГБ, упустил чудный случай летучий, что мелькнул в проносящейся мгле. И напрасно; как я помню теперь чуть неясно, лик изыскан был, свеж и прекрасен – тип Вермеера Дельфтского: жемчуг в маленьком розовом ухе, цвет райков – голубой купорос, взгляд потупленный, робкий, но страстный, отливающий рожью зачес, будто в тонкой картине из Вены, где стоишь ты как вечный вопрос, как загадка сокрытых идей, в диадеме живых орхидей. ---)

---

А еще, помню, была та зима, но выпала оттепель, и приехал тогда (боже мой, тысячу лет назад) в Ленинград каким-то очень ранним поездом, и чернело еще ночное небо со звездами, и забронированный еще в Москве гостиничный номер должен был освободиться только к полудню, и от вокзала пошел по Невскому, и дошел до площади Искусств, и обошел Русский музей, и в совсем пустынном замузейном сквере, уже чуть ближе к мальтийскому павловскому замку, смахнув ладонью совсем теплый пушистый снег, уселся на скамье, и небо уже стало синеть, и на его кобальтовом фоне ветки деревьев, покрытые каким-то волшебным, гипертрофированным, сказочным и тоже очень пушистым инеем, были словно из сновидения, и, подняв воротник, действительно пригрелся и стал дремать, и сквозь дрему вдруг услышал откуда-то, со стороны желтых, уже спозаранку зажегшихся окон желтого Михайловского дворца, какой-то странный далекий рояль, и наигрывали будто бы что-то из Шопена (?), а может быть, чудилось, и это была словно галлюцинация, и таких невероятных ощущений потом никогда больше не приходилось испытывать.

В ту теплую зиму Фонтанка почти не замерзала, таяло, и зеленая патина бронзовых коней на Аничковом мосту будто отекала влажной испариной. Отекал влагой, у этой Фонтанки, и Фонтанный Дом. Очень большой, колонный, с девизом на картуше «Deus conservat оmnia». Бог сохраняет все. Ахматовский, до конца, ну, никак не разгаданный ребус «Поэмы без героя». Черт знает что напоминающей. Разве что, может, философскую трагедию Германа Ивановича Буша, которую тот читал на гостевом собрании в «Даре». Писалась, наверное, со звериной серьезностью. Пожалуй, кроме второй и третьей части, – вдруг так свежо, ясно, по-ахматовски, нормальные. В Фонтанном Доме. Так всегда, к сожалению, и бывает, когда со звериной. А о той самой, шереметевской, фонтанной Параше, где-то совсем в другом месте, у нее действительно чудесно и, самое главное, просто: «Тянет ладаном из всех окон, срезан самый любимый локон, и темнеет овал лица». Прасковья Ивановна. Дочь горбатого кузнеца (на конюшне?) у графа Петра Борисовича.

Графиня Шереметева. Тайно венчанная. В церкви Си меона Столпника. Рядом с Домом книги. Благая весть. Благовест. Сопрано. Три (а может, и больше) оперные октавы и бесконечные упражнения с бесконечными и однообразными фиоритурами того времени. И все-таки замечательный и вечный XVIII век. Гретри и прочие изумительные Перголези и Альбинони. Рамо. Когда молодой граф Николай Петрович (красавец) хотел заполучить к себе на ночь какую-нибудь из артисток своего театра, то в гримерке у нее на столике оставлял свой носовой платок. Якобы забытый. (Надушенный?) Нужно было вечером принести его (как бы возвратить) к нему в спальню. Таковы тамошние правила. Меломан страстный. Привез из Парижа шесть (!) подвод с нотами и инструментами. Сам замечательно играл на виолончели. Камерную музыку. Musique de chambre.

А она была, ну, абсолютно прелестная. Не поймешь, откуда аристократичная. Вся светилась. Чахоточная. Им боготворимая. Умерла сразу после родов. В 1803-м (первый полет в России на воздушном шаре). Тридцать пять. Поздновато рожала. В том же Фонтанном Доме. Граф Николай Петрович устроил потом там целый мемориал. Футляр карельской березы с увядшими нарциссами, принесенными с ее похорон. Вбитая в пол ее спальни бронзовая надпись: «Тут было обиталище моей любимейшей, обожаемой супруги». Еще множество бронзовых надписей и табличек: здесь сидела она, здесь проводила приятное время и проч. Плюс ее арфа, ее клавикорды, ее незаконченное шитье, вставленное в раму, ее последний, необыкновенный, больше чем в натуральный рост, портрет младшего Аргунова – бледной, чуть осунувшейся, в чепце, в длинном халате с вертикальными черно-красными полосами, стоящей на ковре, вытканном розами, совсем уже беременной – с животом. Но все равно очаровательной. Где-то упоминаются ее хвойные (или можжевеловые?) духи. А вообще Аргунов написал, кажется, пять ее портретов. Особенно хороши два, оба 1801 года, – один, среднего размера, с высоким стоячим гофрированным воротником, в жемчугах на открытой шее, с большой овальной, тоже в жемчугах, миниатюрой с изображением Николая Петровича на левой груди, в той чудесной прическе «черт меня побери» по моде того времени, с поворотом чуть вправо. Другой (в красной шали), с поворотом чуть влево, очень большой, наверное, метр на полтора, с закрытым веером в правой руке, на мизинец которой надет перстень с алмазом (подаренный ей императрицей Екатериной за партию Элианы из «Самнитских браков»), с бархатным ридикюлем на снурке – в левой руке, в газовом, полупрозрачном чепце с атласной бледно-зеленой лентой под почти детским, маленьким подбородком, и опять же с той самой овальной шереметевской миниатюрой, но теперь на длинной золотой цепочке, низко под грудью, и с той же прической «черт меня побери».

А через пару лет ее уже не стало, навсегда улетел в голубые небеса первый русский воздушный шар, и в том же 1803-м граф Николай Петрович, в ее вечную память, при его замечательной московской вотчинной Троицкой церкви, стал проектировать (с помощью дорогущего Кваренги) потрясающую огромную колоннадную подкову больницы-приюта для нищих. Странноприимный дом. Сделавшийся потом имени Склифосовского. Склиф. Переломанные кости. Рук и ног. И чего только еще не переломанного. Склеп. И попадать туда совсем не рекомендуется. Не дай Бог.

Милая, милая, милая. Ее родимое Кусково, с прудом, парусом, огненными шутихами, увеселительным дворцом графа Петра Борисовича, парком, «Гаем», зверинцем, покатой застекленной оранжереей, где сейчас выставлен для любования прекрасный и редкий старый фарфор.

---

(--- Быстры бистр и перо – драгоценна виньетка: соловей, золоченая клетка. Вечерами, отпущен на волю, он щелкал и пел в силуэте куста, а над прудом, в смутной графике мачты креста, в обрамленье темнеющих вод, их светлее, цвел парус, – и атласный кокетливый веер, маскарад, полутон, полумаску, домино, ярко-желтую кра ску, щегольской набалдашник у трости и черневшую мушку над жемчужной улыбкой у гостьи вырывала вдруг с воем и треском вся в дымах фейерверка ракета.

С отступлением праздного лета то веселье стихало. Октябрями на пруд налетала, рыжея, шальная листва, в декабрях одевал его лед, и, оставшись без дел, он седел. Я стараюсь припомнить, как впервые увидел его, и дорогу к нему, и ту зиму, поземку, те бледные шапки сугробов, тот темнеющий час и оранжевый нервный закат – в своем тигле тревожном огневой мерзлотой он как будто бы плавил высокие окна пустого дворца, что застылым фасадом смотрел, как крупа меловая метет и метет по белесой плешине пруда. К той зиме все владельцы и челядь его уже были мертвы целый век или два – только вросшие тумбы гранита, только пандус булыжный крыльца отражали ущербно печали то того, то другого лица. ---)

---

А в обшем-то ничего, ничего, ничего. Можно теперь и так подсочинить. Обалдев от бессонницы? И почему в первый раз понесло туда зимой, совсем под вечер, чуть ли не в сумерках? Но еще до закрытия. Тогда еще с Курского вокзала. После платформы Серп и молот (или Косино?), кажется, первая остановка. Слегка фиолетовая поземка. Да, да. Именно фиолетовая. Какие-то булыжные пандусы у главного дома. Полная пустынь. Ни одной собаки.

---

(--- Я вошел. Вероятно, этот век или два не топили. Все промерзло. Вестибюль был пустынен и торжественно сумрачен. Непомерно высок. Вот прожилка на холоде мрамора, медальон, чей-то профиль, висок. Вот пилястры коринфа – от столетий они потемнели. Вот гризайльные росписи фриза на античные мифы и темы: трагедийные позы и жесты – те в туниках и пеплумах тени на стенах сизым пеплом серели. С верхотуры, в извивистых линиях был опущен погасший светильник, как акантова гибкая ветвь, и листы хрусталя серебрились изпод пыли вот сколько уж лет. Заполняя простенка прореху, пламенел поставец из ореха для фаянса из города Дельфта, и почудился будто бы мельком легкий дух сладковатой ванили – две волюты на крыше, как крылья, и стеклянные створки со свилью, и синели глубокие ниши нидерландской морской синевой.

Дверь зияла – за червонною залою зала текли анфиладой, за покоем покой, за гостиной гостиная, вплавь, от шпалеры к шпалере: цветники, обелиски, аллеи, разновидности странные трав. И обои в поблекшем окладе, чуть блиставших шелков брокатели по эскизам Андрэ Локателли, и теперь уже пахло чуть тленьем и лавандой, потом только тленьем. Изразцовые печи, брегеты; и цветы под ногою скрипели, и все в пудре и звездах портреты молчаливо из мрака смотрели. Вот китайщина, блик жирандоли, красный лак, золотой мандарин, вот пюпитр, вот бюст на консоли, расписной привозной клавесин. Крышка поднята, струны мерцают: до-ре-ми, до-ре-ми, раз-два-три, пальцы зябнут, но все подбирают позабытые ноты Гретри, и с дрожащей, чуть стонущей, мукой заслоились тягучие звуки, глуховато, страдальчески, низом, по вощеным полам и карнизам – мимо роскоши пышного Тьеполо, под Гюбера Робера руинами, под цветеньем старинных драпри, под вскипевшими шелком гардинами, под прелестными милыми минами и улыбками дев Ротари. Ветер стих, на дворе успокоилось, снег витал заторможенно хлопьями, – не расчищен, заброшен холопьями, у дворца стыл широкий партер, и на бархате синего неба, в ожидании новых ветров, сахаристо сияя, искрился его белый и льдистый покров… ---)

---

Вот так-то будет, может быть, еще чуточку получше. Хотя, как всегда, претенциозно. И приврано. Но есть дыхание. На одном дыхании. Для красоты слога. Никаких Роберов и Ротари с Локателли там нет. Что-то путается, путается, путается. Кажется, только что-то похожее. Правда, сильно похожее. Зато много другого изумительного добра. Например, редкостный (может быть, вообще лучший) Гроот: графиня Варвара Шереметева (она же в девичестве княжна Черкасская) с напудренной маленькой головой, как фарфоровая кукла, в затянутой серебряной парче, со складками на пышном роброне, и с великолепнейшей миниатюрой императрицы в алмазах на груди, которую она поддерживает пальчиками правой руки. Живопись дивная. Стиль. И конечно же, обманки Теплова. Статс-секретаря Екатерины. Был большой, виртуознейший любитель выделывать такие штуки. Особенно хороша та, которая с нотами и попугаем. А еще там чудеснейшая вещица Богомолова, с книгами и гравюрой. Очень в ходу были тогда те изделия. Она, конечно же, любовалась этими обманками. Бесспорно. Они же там испокон века. Если только заходила в Большой дом. Разу меется, заходила.

---

А пела в тамошнем театре. Уже давно срытом. А от другого, Воздушного театра, тоже давно исчезнувшего, осталась только какая-то яма, как будто заросшая травой, воронка от бомбы. Поодаль от павильона «Грот», который изнутри весь в раковинках из цветного стекла. Там был позже каретный сарай. Если не ошибаюсь. А может, и ошибаюсь. Три. Три (а может, и больше) оперные октавы. «Самнитские браки» Гретри. Головной убор, весь в страусовых перьях – на том раннем, ее первом аргуновском портрете. Влюблен он в нее был, что ли? Хоть и крепостной заказ, но все-таки чувствуется. Вроде бы даже и без лакейства. Только восхищение. Причем очень-очень личное. Хотя, конечно, несколько провинциален он был, родимый, доморощенный, как и все нашенское, местное. Но все равно доподлинно хорош. Он-то хорош, а вот у меня кошмар. Вот-вот-вот и станет уже светать. Совсем молодая-молодая, с румянцем. Замечательный Гретри, которого потом замечательно процитировал Чайковский в «Пиковой даме». Цитаточка лучше самого Чайковского. И еще, само собой, пела Глюка. Ихний типичнейший репертуарчик. И еще пела Паизиелло. «Нина, или Безумная от любви». Теперь кажется, что очень пошлое названьице. Но того, кусковского, Гретри продолжала петь и в новом театре, в Останкине.

Мрачноватый Египетский зал. Мрачноватый театр, полуоборотом у совсем низкой сцены. Зала с коринфскими колоннами по балюстрадам, помпеянским куполообразном потолком и огромной многосвечной бронзовой люстрой с бронзовым вазоном – она опускалась, зажигалась, подымалась. Степенными напудренными лакеями. Целый менуэт и церемониал по такому опусканию и подыманию. Сцена, по рампе, тоже вся в медовых свечах. Свет, в полумраке, всё и вся колеблется. Здорово. Восковой дух. Амброзия. А она в перьях. Страусовых. Меццо. Здорово. Ее бутафорская колесница в виде золоченой ладьи. Она сама на том портрете – в этих самых страусовых перьях на голубой узорчатой тиаре с огромным рубином. И с румянцем. Грим? Меццо. Эти ихние такие тягучие-тягучие оперы. Длинноты. Все дело в длиннотах. Влияние литургии. Еще сильнейшее. Весь смысл в тех длиннотах. Это надо понять. Кроме павлиньих дивертисментов. Они-то побойчей, но и попустей. Длинноты – главное. Ноты в длиннотах. И если они бывают даже быстрые, они все равно как бы длинные. В какой-то протяженности. «Нина, или Безумная от любви». Ноты в длиннотах. Гретри и Глюк, и Глюк, и Гретри, и Паизиелло, и Рамо, и Гендель, и ее Кусково, и Останкино, и Фонтанный Дом, и локон, и «темнеет овал лица», и засушенные нарциссы с похорон, и арфа, и Странноприимный дом. Склиф, Склиф, Склиф. Не следует туда попадать.

---

В Архангельском тоже был театр. Юсуповский. Прямо скажем, не Большой. С занавесом Гонзага. Когда-то очень эффектным. Как и все у Гонзага. Теперь совсем уже обветшал и поблек. Последний раз был там тоже уже сто лет одиночества без нее. Слава те, господи. Оксана. А то просто какое-то наваждение. Влажные желтые кувшинки в сумрачно-зеленых прохладных листьях. Охапка. В прозрачном прохладном стекле. В воде. Очень красиво.

То вообще прохладное лето. Слава те, господи, пронесло. А то была бы совсем беда. Да она, собственно, в конце концов, и прокатилась. Каменьями. По башке. Та, которая первая, все просекла. Страшная катастрофа. Уже когда с Оксаной все было кончено. «Ты что, гад, ее любил, что ли?» – «Да». И тут началось. Чистосердечный дурак, сказал бы: не любил, а так, просто бляданул, – было бы полегче. Но ведь и вправду страдал. И долго. Это практически окончательное расставание почему-то было именно в том Архангельском, куда поехал с ней тогда в том довольно-таки студеном, но сухом ноябре, и дворец там был и сам тоже уже какой-то совсем простуженный, а потом еще долго всё гуляли с ней, ежившейся от холода, по парку, и потом еще посидели на скамейке, и ведь хорошо помню даже на той скамейке Оксанину косую тень, и казалось, даже от этой ее тени тогда так грустно, тонко, терпко, но едва-едва пахло духами «Эллипс». В общем-то, были довольно ходовые. Потом черная и безнадежная, мучительная точка. Переживанцы.

Чем-то своим матово-смуглым – повадкой, может быть, и голосом – напоминала Алину. Видимо, желанный тип.

---

А та, от которой была уже тогда маленькая Машка, и которой так бессовестно, даже с каким-то достоевским надрывом, отчаянно «оторвавшись», буквально головой в омут, изменил тогда, и которая когда-то, еще давным-давно, совсем в молодости, специально приезжала в Лаврушинский переулок (где, прямо точно против Третьяковки, в подвале большого серого «писательского» дома находился мрачный склад фабрики культтоваров, в чьих недрах приходилось подрабатывать, бля, грузчиком той практически полуголодной осенью первокурсного студенчества) и привозила мне туда в обед (как крестьянину на жатве) бутылку молока и бутерброды с любительской колбасой, и помнится, как в своем грязном чернорабочем ватнике шел с ней к набережной у Малого Каменного моста и, безостановочно болтая какой-то вздор, глядя на мутную воду, тронутый той тогдашней ее любовью, с юношеской благодарностью и волчьим аппетитом пожирал все это съестное, – та с самого начала являла собой, наверное, не желанный тип. Совсем, наверное. Склад фабрики культтоваров. Вонючее подземелье. Без окон. С тусклой голой лампочкой на низком (в затылок) потолке. И где в три погибели. Местечко будь здоров. А там еще этот бандит, напарник-грузчик, старожил. По прозвищу Шоколад. Невзлюбил. После первой зарплаты сказал: «Давай, выйдем». И я взбзднул. Это было, кажется, на черной лестнице. А там вытащил из кармана ватника что-то тяжеленькое и вложил в правый кулак (свинчатку? чугунную гирьку?), потребовал половину. Мол, так полагается, с первой. Именно так, так. Мерзость. Страшно перетрухал. Шоколада с его свинчаткой. Отдал. Шоколаду с гирькой. Гадость. До сих пор вспоминается как страшный постыдный позор.

---

А Третьяковка, черт знает, все-таки какая-то скучная. Боровиковский, конечно, чудесен: эта изумительная Лопухина, совсем юная, чудесная, милая, предсмертная. Снова чахотка. Сестрица Толстого. Американца-буйного. Его одиннадцать штук дуэлей. Бунт на корабле Крузенштерна. Высадили на Аляске. С этим Толстым-Американцем очень приятельствовал Вяземский. Друганы. И этот Американец, как кореш, все время писал ему письма. Ну, бля, абсолютно малограмотные. Какое-то мычание. А вот об этом прелестнейшем портрете его сестрицы даже совсем посредственный Полонский и тот: «Она давно прошла, и нет уже тех глаз, и той улыбки нет, что молча выражали страданье – тень любви, и мысли – тень печали».

И еще рядом с ней замечательнейший двойной портрет сестер Гагариных. Как почти всегда у Боровиковского – в тенистом саду. Зелень листвы. Младшая с гитарой (очень красивое красное пятно этой гитары на фоне белой туники), старшая, которая держит в руке нотный лист, в тунике уже дымчатого цвета, и между ними, складками, шелковый розовый шарф. Вообще весь тот зал прекрасен, хотя и не очень большой. А потом еще всегда почему-то тормозил у замечательного нестеровского отрока Варфоломея с его «Видением». Абсолютно иллюзорная стереоскопическая вещь. Мастерская. И «Незнакомка» Крамского – замечательная. Потрясающе стильная, но вовсе недооцененная. Пижонами. Тиссо до нее не дотянуться. И эта ее дивная шляпка – «франциск». Так она называлась. Шляпка что надо. И, само собой, в этой скучноватой Третьяковке – та, самая чтимая еще до времен Боголюбского, великая изящнейшая Константинопольская Елеуса – Милующая, в широком темно-янтарном ковчеге. И еще та Троица. Про которую еще этот силлогизм Флоренского: «Если есть она, следовательно есть Бог». Светлая, будто бы, ну, совсем небесно-голубая. С блекло-зеленым кедром на желтой Сионской горе. И, само собой, тот Спас. Чиновой. На совсем почти облупившейся липовой доске. Осталась лишь только часть хитона. И лик. Фантастический. Непрощающий. Ни-ни-ни. Темноглазый, и печальный, и беспощадный. С небольшими (злыми?) пронзающими зрачками. Который нашли на каком-то звенигородском дворе под грудой дров в сарае. Нормально. Для звенигородских топоров и замоскворецких свинчаток.

А Замоскворечье, черт знает, все-таки какое-то теплое. Ордынка. Церковь Григория Неокесарийского, с изразцами, на Большой Полянке. Чистокровных петровских времен церковь Ивана Воина с хорошими колоколами. Красная с белым. Со своими двумя этими крупными завитками барочных волют над порталом. Звонила даже в те, поганейшие времена на Якиманке, ставшей, черт знает, как-то в одночасье, вдруг улицей Димитрова. Остановки, когда уже туда подъезжали на 5-м автобусе от Дегтярного: «Ударник», потом «Малый Каменный мост», «Голутвинский», и наша, стоп, «Литературный музей» – еще прежний, давнишний. А там неподалеку, во дворах, на четвертом этаже – в каком-то там прошлом – доходного и тоже, как и у нас в Дегтярном, перламутного кафельного дома, тетя Нина, дядя Миша, Саша (большой) и их огромнейший сибирский кот Барсик среди своих изумительных книг, драгоценных почтовых марок и изукрашенных новогодних елей. Orbis terrarum.

А на другой стороне реки, когда после гостей едешь обратно домой через Большой Каменный мост, роскошные, с ренессансными ласточкиными хвостами (дух захватывает): темный бархатистый, чуть в вишню, терракот и изумрудная пестрая чечевичная черепица – средневековые крепостные стены и башни Пьетро Солари. А на башнях – сталинские рубины. Неповторимо. Возможно, лучше были бы цвета массака – иссиня-малиновые, красно-фиолетовые. Пурпур. Как башмачки у императрицы Александры Федоровны. Но и так, по-сталински, потрясающе красиво. А когда уже там, в тех краях, бывало, гуляя, поднимаешься по брусчатке на горку со стороны Варварки, вначале (будто с ожившей ведуты Каналетто), зеркалистой, застекленной кормой барочного венецианского корабля, с граненым фонарем на приделе Блаженного, возникает, вздымаясь, тот сказочный, пестро раскрашенный собор, который незабвенный Бертран Перри увидал как «страшное усилие души грубого художника постигнуть тонкость и – вместе – круглую пышность мира, данного человеку задаром». А внутри тех стен Солари светится своей совсем старинной помутневшей раковиной гениальный Фиораванти, на арочную божественную паперть которого могли бы взойти для венчанья Ромео с Джульеттой. Им было тогда, кажись, по четырнадцать? А мне в те, мои времена стукнуло уже семнадцать.

---

Та дивная светлая ночь с 22 на 23 июня, когда на чьем-то диване в чьей-то квартире впервые целовал ее в губы, но все еще продолжал тосковать по ней, и она закрывала глаза и отвечала своими очень теплыми губами, и потом, уже под утро, провожал ее домой пешком, и снова целовались, уже на мосту Тверского путепровода у Белорусского вокзала, и рельсы были пустынны и маслянисты, и ни один поезд тогда не потревожил и не пролязгал под нами и не помешал нам. Самая счастливая ночь. Самая короткая ночь. Алина.

Тот запах лип после дождя на Бульварном кольце и в саду «Эрмитаж» тем июнем той острейшей и непреходящей юношеской влюбленности.

Тот неповторимый синий и с мелкими звездами, уже прохладный вечер самого конца сентября, когда, укрывшись от того нежданного короткого дождя в каком-то подъезде, целовал ее губы в последний раз, и она закрывала глаза и отвечала мне своими губами, все еще вселяя надежду на любовь. Алина.

---

И Лолита Торрес, и Альберто Мендес Техада, и свободное плавное течение Волги, и за сосновым высоким, чуть душноватым от солнечного припека, лесом гул отдаленный артиллерийских учений, и запах разогретой хвои и смолы, и брезентовый цирк шапито в городском саду. Кажется, наконец отчаливаю. Да нет, опять вернулся, черт возьми. Ну, что ты тут поделаешь.

--- <...>

---

(--- Я помню туман той ушедшей эпохи и за этим туманом какой-то расплывчатый меркнущий фон – отстроенный пленными немцами город с широкой рекой и сквер с каруселью. Там бормотно стекала листва под сизым унылым дождем и тяжело парусил шапито, где в корчах тюлени с цветными мячами на мокрых носах ползли на локтях по опилкам, сбивая до мяса хвосты, а чуть дальше, напротив шатра барабаса, перейди только серую площадь, по утрам в кинотеатре, на детском сеансе за рубль, от кромки земли к горизонту уплывала Белая Грива, и пеной бурлила вода под копытом, и сердцебиение лошади отдавалось в мерцающем зале бешеным грохотом. А потом, вечерами, в том же чреве, прошитом белесым и пыльным лучом, – с чудной крошечной родинкой, точкой – пунцовой? – над прелестною линией губ, аргентинка Лолита, чей стан был как будто тростинка, маслянисто блистала агатами, чуть раскосыми жгучими чарами, и пела о страстной любви красавца Альберто Техады и Анны Марии Розалес, и дождь на чернильном дворе под клубящимся небом и мутной луной припускался сильней, барабанно дробил блеск прохожих зонтов и зеркальную ржавчину крыш. ---)

---

«Откуда эта музыка? С небес? С земли? Теперь она исчезла безвозвратно». Кажется, какие-то шекспировские слова.

Оглавление

Страница 15



 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru