Журнал "Наше Наследие" - Культура, История, Искусство
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   

Редакционный портфель Александр Басманов. Сорин. Избранные эйдосы. Косвенный взгляд.


ДЕНЬ НА ИСХОДЕ. ВЕЧЕР

(--- Отец брился ежедневно – как правило, лезвиями «матадор» (в худшем случае «Нева»), с помазком и мыльной пеной, – тщательно и очень чисто. Его подбородок после того, как он выходил из обшарпанной коммунальной ванной (зелененькой, с облупившейся краской, какими-то клеенками на грубо сколоченных козлах, увешанной цинковыми корытами), буквально лоснился свежайшей полировкой. По его семитской породе голова отца от рождения была мелкокурчава, и эту свою курчавость он ненавидел люто и, сколько Сорин помнил, дома ходил «по-пиратски», в туго стянутой косынке, и густо бриолинился, добившись в результате идеальной гладкости своей прически – седой, аккуратно подстриженной, с линейной нитью прямого пробора.

От ведер и чайников с горячей водой, подготовленных спозаранку для отцовского утреннего туалета, в ванной было распарено, зеркало запотевало, и когда отец напоследок наводил глянец, расчесывая влажные волосы, он для проветривания открывал дверь в коридор, и тогда Розалия Наумовна, в неглиже, обязательно выходила из своей комнаты, прислонялась к косяку, инстинктивно освобождала свою белорозовую ножку от домашней туфельки (гибко образовав полноватым, расслабленным, холеным телом покачнувшийся на ребро треугольник «арфической» эллинской «дельты», подняв и выставив вперед, острым углом, из-под короткой, точно детской, голубой сорочки голую коленку в распахнувшемся капоте), c удовольствием сворачивала свою изящную небольшую стопу в чуть побелевший от приятного напряжения кулачок, удобно и привычно водружала его, словно приклеив своей вызывающей наготой к нежной лодыжке, на постамент высокого женственного подъема другой ноги, и принималась задавать ему всякие чепуховые вопросы: о погоде, о барахлившем электросчетчике, о быстро перегоравших электролампочках, любуясь в то же время серебристой лакировкой его идеальной головы несколько постаревшего немого синематографического актера двадцатых годов.

С возрастом отец отчего-то возненавидел Розалию Наумовну, как он сам объяснял, – за бестактность и «еврейское» нахальство. Она непременно присутствовала в их жилище в ту минуту, когда он входил к себе, возвращаясь с работы; если же в тот момент ее присутствия не наблюдалось, она компенсировала его вскоре, постучав в дверь, и, не дожидаясь ответа, появлялась с очередным вздорным вопросом, и именно тогда, когда он, переодеваясь в домашнее, только-только снял штаны и рубашку и стоял перед ней в одних трусах, беззвучно, но довольно отчетливо и внятно прошевеливая губами: «Мать ее такто».

Отец Сорина работал на научно-популярной кинофабрике: он был директором фильмового десятиминутного журнала (наряду с «Новостями дня» и еще какой-то агиткой этот журнал входил в обязательное меню сеансов перед показом полнометражной картины во всех кинотеатрах), а говоря проще, киношным администратором, правда, где-то в ранге если не первой, то, во всяком случае, второй гильдии, но со временем все бразды правления перешли в его руки, и он, несмотря на двух, так же как и Розалия Наумовна, отчего-то ненавистных ему моложавых редакторш (курящих и раздражавших его тем, что никогда не имея при себе собственных сигарет, постоянно «стреляли» их из его пачки), сделался полновластным управляющим, решая единолично все «творческие» вопросы и утверждая направление, темы и содержание этой своей научно-популярной дребедени, воспевающей дифирамбы очередному успешному запуску к звездам или какой-то особой фрезе, установленной на новый прогрессивный металлорежущий станок.

Исключая двух ненавистных ему редакторш и еще парочки каких-то частных неприятелей (Тихонов, Абрамсон), здесь его любили – за абсолютно оригинальный, неповторимый юмор, уникальные неожиданные словечки и хохмы, которые приживались и долго потом, даже после его смерти, порхали время от времени в суетливой мельтешне кинофабрики.

Родословную, историю настоящей, внутренней жизни, подлинное (впрочем, как и многие дети о своих родителях) нутро своего отца Сорин знал приблизительно и весьма отрывочно. По крайней мере, ему было известно, что при рождении отец наречен был не Ефимом, кое имя записано было в его паспорте и под коим он проживал, а Хаимом, и что фонетика его отчества звучала не так, как ее произносили в быту – Исаакович, а Ицкович, хотя в том же паспорте было начертано именно так. Кроме того, ему было известно, что родился отец в Малороссии, в местечке Ходорково, что семья его была, наверное, зажиточной, поскольку переехала в Екатеринослав, где на одной из центральных улиц завела лавку, а потом и небольшой, правда двухэтажный магазин фарфора, среди поставщиков которого был сам известнейший заводчик Кузнецов (столовые и чайные сервизы, фигурки и иные хрупкие безделушки).

Хозяин магазина (родитель четверых детей – Вениамина, Леонида, Ефима, толстой Сони), дед Сорина Ицек (отчество утрачено) сохранялся в их доме (вставленный в тонкую овальную рамку цвета старой слоновой кости, на исподе которой было оттиснуто золотцем множество заслуженных медалей и марка фотографического ателье «Mezer») в образе очень красивого молодого господина в идеально пошитом двубортном сюртуке, отделанном атласным кантом по лацканам, в выпуклом пластроне и крахмальном белом стоячем воротничке с белым широким галстуком-бабочкой, с умными задумчивыми глазами, в прекрасных, чуть подвитых кверху, богатых усах, в короткой стрижке и совсем короткой – почти под ноль – бороде, весьма напоминая изысканным и благородным обликом Джанкарло Джаннини (Туллио) из висконтиевского «Невинного», снятого в свое время по роману Д’Аннунцио.

Была в их доме не только тонкой слоновой кости овальная рамка с дедушкой в крахмальном пластроне – был еще и несколько потертый альбом старого шоколадного коленкора (правда, сильно пощипанный, с изъятым, отклеенным отсутствием многих снимков), который открывался коричневатыми фотографиями, среди которых можно было увидеть на первой странице бабушку Клару Григорьевну (Хаю Суру Гершевну) в длинном, до узких, начищенных до блеска высоких ботинках на пуговках, суконном пальто – даму в каракулевой широкополой шляпе, каракулевом воротнике шалью и с большой каракулевой муфтой, в которой прятались руки. Был и отец Сорина – буквально в нарциссическом изобилии, начиная (помечено выцветшими лиловыми чернилами) с 1910 года – чудный мальчик в матроске, в кресле у массивного письменного стола, с большой раскрытой книгой на коленях, а еще восьмиклассник в униформе реального училища – китель с золочеными пуговицами и фуражка с коротким лаковым козырьком. Был отец и уже двадцать третьего года (до этого он недолго проучился в Горном институте; к слову, для известной осторожности писал в анкетной графе о происхождении, что он сын кровельщика, хотя на деле не только происходил из средней и добротной буржуазии, но имел и близких родственников за границей – его родной дядька с семейством вовремя эмигрировал и осел где-то в Филадельфии, навсегда потом и безвестно растворившись на просторах общего благополучия в американских соединенных штатах), уже обосновавшийся в Москве студент «Государственного техникума кинематографии в ведении Народного комиссариата по просвещению Р.С.Ф.C.Р.», в котором он вначале пребывал на актерском отделении и даже снимался, загримированным до неузнаваемости, как какой-то марсианин, в знаменитом фильме Протазанова «Аэлита», потом почему-то перешел на отделение администрирования – на этой пожелтевшей карточке он в маловатом ему пиджаке с накладными френчевыми карманами, мягком воротничке и галстуке, узел которого скреплен стальной франтоватой булавкой. И масса уже совсем побуревших, произведенных на студии «Межрабпом Русь» фотопроб – писаный красавец в кожаном летчицком шлеме, c широкой улыбкой, выдающей в левом углу рта недостающий коренной зуб; в амуниции автогонщика с ветровыми очками поверх кепи; в цигейке полярника и с курительной трубкой в руке; в образе рокового мужчины – тени вокруг глаз с поволокой, взгляд пристальный и пронзительный, толстая папироса между пальцев; с прямой балетной спиной – за роялем (в молодости он действительно неплохо подбирал даже что-то сложноватое по слуху); наконец, непосредственно на съемочной площадке в павильоне – какие-то убогие драпировки на заднике и отец на переднем плане – в щегольской модной шляпе и с гитарой, а напротив него – киносъемщик на грубом табурете, перед широко расставленной треногой с допотопным ящиком камеры «Дебри».

Далее, после нескольких разношерстных страниц с отпечатками все того же отца (вот он, призванный по окончании своего обучения в Красную армию, в буденовке и с петлицами на военном воротнике, – рядом, у ноги, трехлинейка со светлым березовым прикладом и потому названная им «верочка» – поскольку у возлюбленной им тогда Веры волосы были цвета спелой пшеницы; вот ему уже за сорок, и он в белом костюме под гагринскими пальмами; вот он на первомайской демонстрации среди своих сослуживцев по кинофабрике, в безупречной фетровой шляпе и хорошем двубортном костюме, под руку с тонколицей крашеной блондинкой, тоже в шляпке, но маленькой и с вуалеткой; вот он – даже на черно-белом снимке видно, что бронзовый – на пицундской гальке, за ним легкий пенистый прибой; вот ему уже за пятьдесят, и он в своем кабинетике на работе, и рядом смазливая брюнетка пуховкой припудривает свой нос) следуют страницы, на которых возникает мать Сорина. Вначале полугодовалой, в белой кружевной рубашонке на голом тельце, с правым указательным пальчиком во рту, на коленях у названой сестры Наташи, сидящей в мягком широком кресле, в шелковистой креповой блузе в мелкую полоску, с замысловатым воротником, и рядом стоит старшая сестра Нина, гладко причесанная (на спине угадывается невидимая коса), молоденькая, миловидная, в гимназическом платье. Снимок сделан в каком-то ателье, со вкусом – на заднем фоне дымчато размытые ширмы, расписанные ветками сирени (?), гортензий (?), – это, вероятно, год ее рождения: 1913-й.

Потом можно увидеть уже удивительного, чистого очарования девушку со светлыми распущенными волосами, лет семнадцати, в пушистой легкой беличьей шубке, чудесную в своей свежей юности, с нежным овалом и буквально светящимися целомудрием чертами лица, – это же, как предполагается, точка ее знакомства с отцом Сорина. И еще одно прелестное, маленькое, обрезанное горизонтальным восьмиугольником фото, сделанное (ей восемнадцать, ему двадцать восемь) в первые дни их замужества: редкостно породистая и красивая, в белой шелковой блузке, совсем молоденькая женщина с серьезными и вместе счастливыми глазами, нежно и невесомо прислонила свою точеную, гладко стянутую волосами (со светлым бликом на ореховой сфере унибромовой бумаги) головку (лунная дорожка от удивительно и правильно округлого лба – к затылку) к плечу редкостно породистого и красивого молодого мужчины также с серьезными и вместе счастливыми глазами. Очень красивая пара. 1930 год, любимая соринская фотография. И еще одна, любимая, снятая отцом (в первые их счастливые дни он много, прекрасно, по-классически фотографировал мать), погрудная – обнаженные мраморные плечи, опять же гладко, по-балетному, стянутые назад полированные ореховые волосы, потупленный взор, идеальная линия аттического носа и подбородка, все тот же гладкий округлый лоб – то есть чистейший профиль Психеи, отшлифованный Кановой. (Остальное количество фотографий – да Сорин их почему-то и не помнил, – в процессе взросления, старения, седения – а может, они и вовсе не присутствовали в коленкоровом альбоме – теперь опускается.)

Они познакомились в жалком доме родителей матери Сорина, за которой когда-то ухаживал приятель его отца, тоже киношник и артист ТРАМа Залесский (отец до старости вспоминал случай: Залесский за кисейным задним занавесом играл, кроме шуток, тень отца Гамлета, и когда, при контровом свете театрального юпитера, трехметровая эта тень, двигаясь дискретно, демонически и рывками, появлялась за пыльной серой кисеей, высотой от досок сцены до колосников, – он вскакивал со своего места в партере и кричал, аплодируя: «Залесский, браво!»), высокий, полный, похожий на Стиву Облонского человек, входивший в их компанию; впрочем, что было между ними всеми общего, в детстве и молодости совсем не интересовало Сорина, а теперь, после смерти отца и матери, и вовсе растворилось в летейских водах, но этот жалкий дом Сорин, бывавший там ребенком, все же смутно помнил – полуподвальная, теплая, но сыроватая квартирка с окнами в полутемный двор, на тротуар, на тени прохожих ног, на поленницы дров, где-то в Харитоньевском переулке, неподалеку от Чистых прудов, на льду которых зимними вечерами, под гирляндами разноцветных электрических лампочек, его мать, тогда Вера Апраксина, часто скользила на своих коньках.

Родословная ее была самого ничтожного происхождения. Бабушку Сорина, Александру Никитичну (в девичестве Членову), уроженку забытой теперь деревни где-то под Можайском, совсем неграмотную, умевшую только расписываться какой-то дрожащей закорючкой, он помнил – навещая ее с матерью позже, – маленькой, сухонькой, молчаливой старушкой с простонародными чертами лица и в круглых толстых очках, до удивления увеличивавших под ними ее бледно-голубые выцветшие глаза, обязательно и только в своем особом сумрачном альковчике, сидящей чуть косолапо на железной кровати с пологом, за ситцевой занавеской, где в углу золотисто и гранатово, вздрагивая и дыша, всегда теплилась лампадка под киотом с Казанской Богоматерью (которая потом, уже без киота, оклада и лампады, всегда висела в головах у постели матери, а следом перешла и к Сорину) и Георгием Победоносцем на белом тонконогом коне, копьем попирающего кольцатого змея (позже эта икона исчезла невесть куда).

Дед Сорина, Михаил Андреевич, который, собственно, каким-то образом и забрал бабушку из ее деревни, сам был бессемейный, подкидыш, воспитанник одного из московских приютов (при получении в совершеннолетие паспорта взявший себе отчего-то благозвучную вельможную фамилию Апраксин). Уже с младых ногтей он был пристроен в гостиницу «Савой», сначала побегушником на кухню, но стараниями выбился аж в старшие официанты и, по домашней легенде, подносил даже как-то однажды огонь самому императору Николаю II, давая ему прикурить папиросу (на сохранившейся в том же альбоме несколько поцарапанной плотной карточке он был изображен сепией, как и другой, еврейский дед, в сюртуке и белом галстуке, наряженный в «выходное», вероятно специально для фотографирования, – высоколобый, тоже с подкрученными кверху усами, широкоплечий, напоминая чем-то уже не изысканного римского аристократа из романа Д’Аннунцио, как Ицек Сорин, владелец фарфорового магазина, а циркового борца Ивана Поддубного). Замашки же, несмотря на низкое происхождение, имел барские: старшая дочь его стараниями была определена в хорошую гимназию, а когда он, например, возвращался домой со службы, то часто с гостинцами, и прикупленные в какой-то – обязательно дорогой – лавке, кульки и свертки нес впереди его полноватой статной фигуры, в добротном пальто на лисьем меху, лавочный мальчик-посыльный. Семейство не бедствовало, но в восемнадцатом году – в холодноватые и голодноватые передряги – он однажды по привычке отправился в Сандуновские бани, которые тогда еще, как ни странно, работали и которые он посещал регулярно, – на обратном пути, распаренный и довольный, идя нараспашку, простудился, слег и через несколько дней на сорок первом году умер, скошенный крупозным воспалением легких, оставив сбережениями после своих похорон всего три рубля денег.

Александре Никитичне с четырьмя детьми (Нина, Варя, Вера, которой было только пять лет, – свои, и Наташа – приемная) надо было выживать: каким-то образом выменяли что-то (вероятно, и пальто на лисьем меху тоже) на муку, картошку, дрожжи; месили тесто, в своей домашней дровяной плите с четырех утра пекли пирожки с картошкой и еще какой-то ерундой, уже с шести-семи вынося в лотках на улицу, с пылу и жару торговали ими у Чистых прудов, и они разлетались так, как и положено разлетаться горячим пирожкам. Благодаря этой предприимчивости пошел какой-то, хоть и мелочной, оборот, и потому у них даже в самые нищие времена на столе была приличная еда.

НЭП промелькнул в каком-то цветном угаре: мать все вспоминала о каких-то бесподобных эклерах с заварным кремом, которыми можно было полакомиться в кондитерской на Кузнецком мосту, о каких-то, чудесного качества, туфельках, которые купила Нина в Столешниковом. На излете этого НЭПа отец и появился – в полуподвальной квартирке Апраксиных – и был поражен, что в эпоху примусов и закопченных кастрюль для гостевого чаепития был выставлен на стол (покрытый, между прочим, крахмальной скатертью) чистейший, начищенный до зеркального блеска мельхиоровый чайник с кипятком. Потом он говорил, что этот чайник и решил все дело, хотя, конечно, дело решила юная красота Веры Апраксиной. С другой стороны, решило дело и необыкновенное остроумие отца – по словам матери Сорина, их первые свидания были означены ее смехом, которым она исходила до колик в животе. В тридцатом, как уже упомянуто, они поженились, тогда же она переехала к нему, в коммуналку у Тверской, в тихий переулок, в чешуйчатый дом, выложенный светлой серебристой кафельной плиткой с камейными рельефами прелестных демониц на фасаде, за которым, в самодельно перегороженной надвое комнате, оказалась хоть и в своей (с отцом) отдельной половине, но в теснеййшем сожительстве со свекровью, вблизи общественных кухни, ванной и уборной, а также соседей, отношения с которыми (несмотря на некоторые противные мелочи быта, особенно впоследствии нелюбовь отца к Розалии Наумовне), дошли со временем до степени почти кровного родства.

Как было все в их начале? Ни Сорину, ни кому бы то ни было этого не узнать теперь никогда. Нежный румянец в ореоле пушистого беличьего меха. Движения застенчивы, но смотрит в глаза. Смех, вздох, смех. Взлет ресниц. Вечер, возвращение из гостей. Холодный подъезд. Стук каблучков по гулким замызганным каменным ступеням сумрачного подъезда – на третий этаж, где ждет довольно узкое (полутораспальное) медовое ложе. Вызреваемая, вытачиваемая резцом внутрибрачная молодая жизнь. Сперва, до войны, веселая. Среди всей родни ни одного репрессированного. Хотя здесь ошибка – арестован и расстрелян Ярвет Клейсберг, бывший латышский стрелок, муж названой сестры матери, сироты, приемной Наташи, но Клейсберг был человек отдельный, замкнутый, молчаливый и, в общем, им малознакомый (правда, когда Сорину было уже лет десять, тетя Наташа однажды принесла и подарила ему красноармейский широкий ремень этого Клейсберга и пахучую оружейным маслом и кожей кобуру от его нагана, и Сорин часто играл с ними, нацепив поверх домашней полосатой фланелевой пижамы). А в остальном все в порядке и хорошо. Только малоприятные слухи и шепоты.

Мать – теперь уже Вера Сорина – в московском Доме кино входит в «комитет жен». Вечеринки, просмотры, застолья и танцы. Отец где-то в степях, на съемках того, еще старого, первого «Тихого Дона». Главная пикантная новость: его приятель, тоже администратор, Роман Петров (импозантная заграничная внешность, шпионские усики, тип Дугласа Фербенкса, Роберта Тейлора, Эррола Флинна) изменяет в киностепях своей толстой жене с красавицей Цесарской, изображавшей там Аксинью. О! В самых простых поступках она (Цесарская) необычна. Впрочем, здесь, кажется, путаница. Отец в Москве, а не в степях, в степях только Роман Петров, и о том, что «Цесарская в самых простых поступках необычна», это из его письма отцу; письмо попадает к матери, к ней случайно забегает как-то днем жена Петрова (они легкие, без обязательств, подруги), пытаясь изведать киношных сплетен, без спроса читает письмо, в том числе и про Цесарскую. Реакция соответствующая. Вечером по этому поводу смех – отца и матери. Она смотрит ему в глаза. Снова смех. Взлет ресниц. Язычок ботинка туго перетянут шнурком, юбка натянута на круглые чашечки колен.

Уже поздно, пора в постель.

Таких вот целых десять бездетных лет свободы и относительного частного счастья, несмотря на определенную скудность денежных средств. Жалованье у отца малое – он непредприимчив, стеснителен и, в этом смысле, ленив; мать кто-то пристраивает в фотоателье ретушером, где она занимается почти живописным художеством: подкрашивает анилиновым, но слабым, полупрозрачным цветом черно-белые карточки – розовые губки бантиком, голубые или карие глазки, чуть рдевшие кукольные ланиты шли нарасхват с весьма неплохим доходом. В конце рабочего дня отец иногда заходил за ней в контору, удивлялся кассе.

На этом, через несколько месяцев, ее трудовая деятельность как впервые в жизни началась, так и закончилась – навсегда. В марте сорокового родился ребенок, названный Евгением, – отныне старший брат Сорина. В начале же июля следующего года, под страшной, как вспоминали потом, бомбежкой, в пеленках и одеялке конвертом, перевязанном лентой, с речного Химкинского вокзала он отчалил с матерью на пароходе в ижевскую эвакуацию. Незадолго до этого у отца, то ли ни с того ни с сего, то ли от нервов, буквально фонтаном брызнула носом кровь. Не могли остановить, истекал, шла неделю. Алые ватные тампоны в ноздрях, диагноз гемофилия, царская болезнь; белый билет в награду. Мать с младенцем полуголодает на продуктовых карточках в Ижевске, отец на тощем пайке вместе со своей кинофабрикой в Свердловске. Больше трех лет врозь. Разумеется, перлюстрированные письма. Съехались в Москве в конце сорок третьего (?), сорок четвертого (?). Он исхудал болезненно, до неузнаваемости, хоть и прикоснулся там, в своих тыловых далях, к сильной любви. Как узнала об этом мать, было неизвестно Сорину (такое впечатление, что отец полупризнался сам), известно стало в их семье только чье-то имя – Кира. Все прошло, все съехало почти бесследно, без домашней ревности, злопамятства и лишних разговоров. В мае сорок пятого на полутораспальном ложе был зачат Сорин. Мать считала, что не время, отец настоял, сказал: «Пусть будет». Потом говорил ему, что это он его родил, хотел назвать Саввой – назвали по-другому. В крещенские морозы, в минус за двадцать, с ним, укутанным, приехали из роддома в коммунальную квартиру, в переулок неподалеку от Тверской, в чешуйчатый дом, выложенный светлой серебристой кафельной плиткой с камейными рельефами прелестных демониц на фасаде. Холодный сумрачный подъезд, стук каблуков по гулким замызганным ступеням – неся новорожденного на третий этаж.

Первые воспоминания Сорина: чистоты и прохладной свежести после купанья в теплой водице, в детской цинковой лохани (потом, хоть и совсем ненужная, эта лохань, повешенная на крюк, была навечно вписана в традиционный интерьер их коммунальной ванной), и ему, одетому в белую, тщательно проглаженную распашонку, удобно сидящему в высоких подушках сетчатой кровати, мать приятно расчесывает колкими бодрящими иглами гребешка редкие влажные волосы, стараясь наладить аккуратный ровный пробор.

Он долго, даже уже в серьезных годах, помнил ее осторожную ласковую руку с гребешком и холстинковый коврик над кроватью, вышитый красным мулине, крестиком по светлой ткани: краснобородые гномы в высоких колпаках с помпонами взбираются по толстому стволу к раскидистой краснолиственной кроне какого-то красного корявого древа. В конце жизни эта первая память – расплывчатое пятно упоительного тепла – постепенно тускнела, таяла, растворялась: он был уверен в сюжете, но уже слабели некогда почти физиологические, явственные ощущения той заоблачно далекой минуты, долгое время очень яркие. Тогда же, то есть в конце жизни, Сорин осознал еще вот что – а именно: как он «наказал» мать своим рождением. Ведь именно после этого факта с ней случилось то, «с чем» он знал ее потом всегда: с его появлением на свет что-то сдвинулось в ней и неожиданно поселилась агорафобия – навязчивый страх открытых пространств: она прекрасно чувствовала себя дома, но стала бояться улицы, особенно городской, и никогда не выходила без провожатого, и то только цепляясь за его руку, поскольку будучи неспособной толком объяснить, что с ней происходит, объясняла это непреодолимыми головокружениями, тем, что земля уходит из-под ее ног. Не помогали лучшие терапевты, не помогали лучшие гомеопаты, не помогла даже свеча, поставленная к чудотворной иконе Иверской Божьей Матери в Сокольниках, и к ее болезни со временем спокойно привыкли, считая ее то загадочной и неизлечимой, а то и просто блажью. Отцу же, такое впечатление, болезнь эта была почти безразлична, главное – Верка дома, обед на столе, вокруг безупречный порядок. Привыкла к ней в конце концов и она сама, правда, иногда, по чьим-то советам, обращаясь все же к каким-то хваленым врачам.

Однажды, ближе к вечеру, было заказано такси, и она, приодевшись и накрасившись, сопровождаемая Розалией Наумовной, отправилась на прием к знаменитому старику Мошкину, как говорили, чудодею гомеопатии, имевшему где-то на Валовой свой (!) собственный особнячок и кабинет и дававшему по долгой блатной записи частные консультации. Сорин, что бывало редко, остался тогда дома без нее. Пришел с работы отец. Ни к восьми, ни к девяти она еще не вернулась. Какую-то тяжесть в душе, тошнотность в точке солнечного сплетения, непонятное беспокойство, обиду и тягучую тоску испытывал Сорин, изнывая в ожидающей тревоге и каких-то нехороших предчувствиях. В десять, уже отправившись в кровать, не мог уснуть, терзаемый странной, неопределимой острой сиротской покинутостью, какими-то нехорошими грязноватыми мыслями, тем, что с матерью совершается сейчас что-то непотребное и веселое. В одинадцать он услышал, как хлопнула входная дверь в квартиру, услышал оживленный разговор и смешки с отцом – уже на их половине, за перегородкой. Не открывая глаз, он навострил уши: мать рассказывала о том, что бесконечно ждала в очереди, но главное, о том, что при осмотре старик-гомеопат заставил ее полностью раздеться и долго ощупывал везде – как ей показалось, бессовестно и откровенно лапая, но она не могла и слова вымолвить, как пациентка думая, что на приеме у такого светилы это неуместно и глупо. Отец почти равнодушно прокомментировал подобные действия очередной шуткой. И Сорин успокоился и уснул, пережив в тот день первое, неясное, таинственное проявление интуиции, первую свою сильную ревность.

Болезненным – наверное, с предшествующей военной голодухи родителей, с, так сказать, тощего семени – уродился, послевоенный, и он сам. В шесть у него обнаружили что-то порочное в сердце, в восемь – слабую грудь. В детском лесном туберкулезном санатории, куда Сорин был отправлен на целую зиму, он чуть не умер от тоски по дому: мертвое, бледное лицо, робость, молчание, полные темных слез глаза, брезгливый до рвот отказ от больничной пищи. Правда, при возвращении его оживили и откормили: мамин пирог с капустой, который ждал его приезда теплым, покрытым крахмальным льняным полотенцем, – одно из редчайших чудес счастья его биографии. Он набросился на этот пирог, как отощавший звереныш.

Но этим дело, однако, не кончилось – постоянные простуды, ларингиты и гнойные ангины сопутствовали его детству, услащенные тем не менее слуховыми (почти до изумительных галлюцинаций, воображений и фантазий) радостями: сидя рядом с его белой постелью, мать вслух читала ему (поглощавшему из пиалы полезные для воспаленного горла, наполненные витамином С, толстые ломти лимона, посыпанные сахаром) подолгу и увлеченно, сама наслаждаясь и погружаясь в это чтение, – «Черную стрелу» и «Прекрасную Маргарет», «Копи царя Соломона» и «Капитана Сорви-голова» из разноцветных, очаровательных и незабвенных томиков вышедшей тогда «Библиотеки приключений», а еще «Без семьи», «Серебряные коньки», «Баскервильскую собаку», «20 000 лье под водой» и, конечно же, «Оливера Твиста» – он знал в свое время его почти наизусть, да и сама мать упивалась Диккенсом до конца дней своих; зачитанный ею известный тридцатитомник, до сих пор источающий из своих страниц тончайший, какой-то особенный аромат того, прежнего клея, той, прежней бумаги с дивными, досконально изученными, гротесковыми и стильными иллюстрациями – картинками грязных лондонских улиц или опрятных, меблированных старинным красным деревом комнат с каминами и, самое главное, с неповторимыми персонажами: милейшим Сэмюэлом Пиквиком, эсквайром, Николасом Никльби и Ньюменом Ногсом, мистером Домби и красавицей Эдит, добрейшим Браунлоу и отвратительными Феджином и Сайксом, исполненными замысловатым пером «Физа» (Брауна), блистательного и очевидного продолжателя гения Хогарта, – он потом, после ее смерти, перевез как наследство уже в свой, совсем другой дом и бережно хранил чуть потертой темно-зеленой шеренгой в шкафу, за фасадными корешками передних книг, во втором ряду, чтобы не замылить ими свой глаз, и натыкаясь на них в глубине по случаю, время от времени испытать щемящее чувство возвращения на родину.

Отца же Сорин не видел с книгой в руках никогда – только с газетой. Был ли отец счастлив или хотя бы доволен своей жизнью – весьма непритязательной в быту, и той, закрытой, внутренней, тайной, что, разумеется, существовала где-то далеко внутри него? Пожалуй. Возможно. Во всяком случае, никаких видимых невооруженным глазом рефлексий, никакой сокрытой печали, «несостоявшести», грусти Сорин никогда не замечал в его серо-голубых глазах. Ежедневно к девяти утра он уходил на свою кинофабрику (мать для второго завтрака заворачивала ему в бумагу пару бутербродов), чаще всего возвращался несколько поддатый (но в полном порядке, точно знал меру, никаких эксцессов), в легком ореоле шашлычных паров – любил «Арагви», любил близкий от дома «Баку», не гнушался и ординарными шашлычными (реже возникал у Белорусского рыбный ресторан «Якорь»), куда в виде взятки его на дармовщинку водили угостить местные малоформатные сценаристы и другая киносъемочная мелочь, заработок которой от него напрямую зависел. Мать довольно спокойно относилась к подобным возлияниям отца, хотя иногда и пыталась с некоторой укоризной отмечать их регулярность крестиками на календаре. Отец же, стараясь подсластить пилюлю, приносил почти всякий раз, выпивши, то, что он называл «нейтрализатором», – тортик или еще какие-нибудь недорогие лакомства. Чуть ли не в девять вечера уже закладывался спать, ставя на столике рядом с постелью чашку с холодной сырой водой из-под крана – вероятно, ночами, от кавказских даров, его мучала жажда, но в семь (приняв «для профилактики» сердечные капли, отсчитав их в рюмку из бурой склянки) он уже всегда был абсолютно бодр, нагревал на кухне воду и отправлялся бриться в ванную, обязательно встречаясь там, в конце своей гигиенической процедуры, с Розалией Наумовной, выходившей тоже из своего логовища с очередными вопросами, прислонясь плечом к дверному косяку открытой отцом для проветривания двери в ванную и приняв свою привычную позу на одной ноге, изогнувшись упруго животом вперед, словно предлагая себя, словно напирая на него розовым углом своей голой коленки и глубоким, мягким, овальным пупком, просвечивавшим под тонким трикотажем ночной сорочки бесстыдной соблазнительной тенистой ямкой, о чем уже упоминалось здесь где-то выше.

В разгар зимы, в свой крещенский день рождения – и Сорин вспоминал это, – в торжественный и печальный день, когда страна еще с 1924 года, по случаю траура, украшалась бордовыми мрачноватыми флагами с черной каймой, мать милостиво, как подарок, освобождала его своей волей от посещения школы, и, если простуды не удерживали его, он выходил на одинокий двор и долго, кругами, утаптывал своими детскими лыжами белую тропу, огибая и огибая небольшой, занесенный снегом молчаливый фонтан, в центре чаши которого, с потеками от ветров и влаги, был установлен каменный юный кудрявый Ленин со снежной «кипой» на голове и с учебником под мышкой, возвышаясь в своем обшарпанном сером бассейне, на дне которого валялись осыпавшиеся рыжие елки-палки, выброшенные жильцами после прошедшего недавно Нового года. Часто также Сорин любил переулком выйти на улицу Горького, перебежать через проезжую часть и оказаться в музее Революции, располагавшемся в старинном бывшем Английском клубе – ампирном дворце (сочетание белого и киновари) со львами на воротах и, на булыжном пандусе перед парадным подъездом, артиллерийским орудием и броневиком, стрелявшими после достопамятного октября по Кремлю.

Вход в этот музей был бесплатным, и Сорин, оставив свое пальтишко и ушанку в раздевалке, у высоких напольных английских часов «Биг-Бен», сохранившихся здесь от прежних времен, поднимался из вестибюля по мраморной лестнице в залы и застывал в истоме, любуясь в стеклянных витринах небольшими изящными, но весьма увесистыми воронеными короткими браунингами, принадлежавшими некогда каким-то бывшим известным революционерам (часто, уже в постели, он представлял, даже телесно ощущал такой браунинг, его стальной прохладный ствол, его рубчатую рукоять под своей подушкой), а еще грубошерстными буденовками и кожаными портупеями, трофейным крупнокалиберным пулеметом «льюис» с круглым зубчатым блином патронного диска, укрепленного по верху маслянистого дула, – мощная огневая машина на треноге из бывшего арсенала Антанты.

А с наступлением лета мать с детьми (отец оставался в Москве, предпочитая проводить свой отпуск отдельно, осенью, где-то на черноморской гальке) отправлялась, перевозя множественный домашний скарб, на съемные дачи – иногда далекие, за сотни верст деревни (Соколово, Барыбино, дымчатые волнистые леса, туманный овраг, вечерняя зоря, стадо с мычанием возвращается по дворам, свист и, с влажным эхом, выстрел длинного, чуть ли не пятиметрового пастушьего ременного кнута с кистью конского волоса на конце, его змеиный долгий шелест в росистой траве, в лопухах, на обочине пылящей под коровьими копытами сельской улицы, а еще барская аллея старых лип, сохранившаяся от бывшей некогда здесь помещичьей усадьбы, обитание, постой в кисловатой чьей-то избе, несколько пчелиных ульев неподалеку, ослепительный горячий луч солнца, обжигавший заспанное лицо утрами на полугнилом крыльце); иногда места были совсем близкие – еще не загаженное Переделкино, не «писательское», а с курями на дворе, поселковое, на другой стороне железной дороги, за полотном которой зеленел куполок и блистал крестик патриаршей церкви, а рядом с домом поблескивала какая-то мелкая, теперь, наверное, совсем высохшая речушка, в которой он купался с хозяйкиной дочкой (имя утрачено), его ровесницей с еще полупустым лифчиком на худенькой плоской груди, с налипавшими мокрыми сатиновыми трусиками, отчетливо обозначавшими щель между округлыми маленькими ягодицами и аккуратный пригорок молодого выпуклого лобка, чуть двоящегося на сыром темном сатине, как уже созревающая, но еще плотная слива.

Лето было в зените и пылало. Стоял месяц, когда природа, казалось, просто исходила похотью и жаждой мучительно-сладких соитий; во всяком случае, на серых трухлявых бревнах, вываленных за сараем, кишели и наслаивались друг на друга «пожарники» – небольшие жуки в оранжевых и красных панцирях, кучкуясь, налезая друг на дружку, на свои яркие спины, с дрожью выпрастывая кончики желтоватых полупрозрачных подкрыльев, застывая и чуть ли не намертво склеиваясь в своей долгой любви, и Сорин с хозяйкиной дочкой, сидя на этих бревнах, буквально часами наблюдали за их блаженными оцепенениями, иногда молча, неподвижно и завороженно, иногда пытаясь разъять их сращенья черенком травинки или сухой веточкой, чтобы увидеть мутноватый густой секрет, тонкой тягучей липкой нитью соединявший их возбужденные невидимые гениталии.

Сорин спрашивал хозяйкину дочку: «Что это они делают?»

Она отвечала: «Сам знаешь».

И тогда Сорин, набравшись храбрости, говорил ей: «А давай посмотрим – я покажу тебе то, что есть у меня, а ты мне покажешь свое».

Чуть покраснев, она отвечала ему: «Дурак». Вставала с бревен и уходила в дом, и Сорин оставался ни с чем. Но она не обижалась на его глупости и вскоре возвращалась опять к бревнам.

Лето стояло в зените и способствовало всему этому не только для них. По субботам приезжал отец, привозил бутылку своего портвейна «777», мать накрывала на стол чистую скатерку, в комнате начинало пахнуть свежим огурцом, шпротами, садились обедать. После мать посылала его на станцию прикупить хлеба, говорила ему: «Мы с отцом пока немного отдохнем». Он шел знакомой рыжевшей колеей дороги, окантованной лопухами и лиловатой кашкой, крутя перед собой свернутую жгутом авоську, как пропеллер, воображая себя самолетом, потом возвращался, неся в этой авоське батон, громко топал, поднимаясь в мансарду на второй этаж, и будил их, трогая легкую белую простыню, которой была при крыта их, вероятно, соскучившаяся друг по другу, чуть в мелкой испарине, розоватая нагота. Вечером отец уезжал непоздней электричкой в Москву.

Кажется, именно в то лето в Москве воцарилась на пару недель незабвенная всемирная фиеста, когда привычная серая ветшающая палитра города буквально вскипела черной синевой экваториальных негров (желтоватые белки глаз, крупные белые зубы, бугристые складки на шерстяных затылках), смуглой желтизной дальневосточной расы, обрывками галльской грассирующей речи, промельками красных шапо соломенных голландцев в деревянных сабо, и Сорин с матерью приехал тогда домой на несколько дней увидеть заветные чудеса иной жизни, но его врожденное чувство одиночества в этом кипении только обострилось: он помнил себя в пестроте праздника жизни не участником, а только посторонним соглядатаем, пропадая на улицах, ошиваясь у стеклянного парадного подъезда «Астории», стесняясь до учащенного сердцебиения, но все же протягивая снующим, входящим и выходящим из бликующих отражениями дверей диковинным людям открытки с отпечатанной пятицветной стилизованной ромашкой с убогим курсивом в центре: «За мир и дружбу, – диковинные люди расписывались на обороте, оставляя вкривь и вкось, закорючками, орнамент своих заграничных автографов; он тогда набрал их целую коллекцию и, по возвращении в Переделкино, подарил ее пачку хозяйкиной дочке (имя утрачено), и она, в простеньком цветастом сарафане, сидя рядом с ним на трухлявых бревнах, вываленных за сараем, долго рассматривала их, перебирая оголенными до подмышек, загорелыми руками, в то время, как «пожарники» всё продолжали и продолжали, покрывая друг друга и спариваясь в сладчайшем сцеплении, будто бы в трансе, предаваться своей бесконечной, самозабвенной, страстной любви.

А осенью, в сентябре, отец уезжал в отпуск сам, в одиночку – море, солнце, которое он так любил, пальмы и, надо думать, мелкие половые приключения, курортные интрижки, влекли его по профсоюзной путевке неудержимо – Сочи, Ялта, Гагры, , – возвращался бронзовый, уже в янтарь и багрянец, в опадающую листву и дожди, с гостинцами – дыня, виноград «дамские пальчики», бутылка редкого южного мускатного вина, еще что-то фруктовое; его же самого на столе ожидало все домашнее, праздничное, сытное – баклажановая икра с красными и желтыми тушеными перцами, румяная утка c корочкой и жирком, запеченная в коммунальной духовке, и, конечно же, темно-зеленый полосатый арбуз, нарезанный лунными ломтями, с черными косточками в кристаллической алой мякоти, – мать всегда готовилась к этому его возвращению, несмотря на какую-то вечную полубедность: соседи по квартире и даже по подъезду были ее постоянными копеечными кредиторами – от отцовской зарплаты до отцовской зарплаты. Так, в долг (в данном случае крупный) однажды поменялась мебель. Ее мать добыла по долгой мечте и по какой-то записи (или блату – с переплатой) в магазине на Большой Дмитровке: рижский полированный спальный гарнитур (трехстворчатый шкаф, зеркальное трюмо, мягкий шикарный пуф, шикарная, наконец-то широченная кровать и еще кое-что), светло-красноватый, почти розовый, с пятнистой текстурой, с прелестным запахом свежей древесины и политурного лака, украсивший старую комнату, как букет свежих цветов, заменив какое-то допотопное старье, – втайне (привезли, когда он был на работе) от отца, которого и так прежде все устраивало, его возмущению тогда не было предела – он ходил в этот злополучный для него вечер меж поблескивающей полировки и на нервной почве все отвинчивал, нюхал и снова завинчивал свой флакон одеколона для бритья «гвоздика» – будто бы прикладывался к нашатырю.

Одежда Сорину тоже шилась умелой матерью из чего-то бывшего, перелицовывалась – тонкой замечательной шерсти, темно-серый, темно-мышиный, в тонкую, едва заметную светлую полоску американский костюм отца, вышедший у него из употребления, мать замеча тельно перелицевала ему, к девятому классу: с идеальными, влажным тяжелым утюгом отглаженными бортами, с двумя шлицами на задней, чуть приталенной поле (именно эта задняя, чуть расклешенная, с двумя разрезами пола потом являлась гордостью Сорина), и особенно красиво, как ему казалось, смотрелся этот костюм, когда под воротничок рубахи, прямо на голое тело, он повязывал узорчатый «фуляр», приспособленный из старого привозного, когда-то недешевого и тоже отцовского галстука, используя его широкий угол как чудесный, элегантный, чуть небрежный мыс якобы настоящего шейного платка.

В принципе, отец, безусловно, любил дом и семью, но исключительно своей особой, эгоистической любовью врожденно скупого, чего сам он, конечно же, совершенно не ощущал. В душе он был добрый, беззлобный человек, и Сорин всегда чувствовал эту доброту: он никогда не боялся отца, не испытывал на себе его гнева, недовольства, давления, поучений, но вместе с тем никогда, даже ребенком, не получил от него ни одного, даже самого пустяшного, незначительного подарка, даже какого-нибудь новенького карандаша. И только единственный раз, когда на шестидесятилетие отца его кинофабрика преподнесла ему юбилейный подарок – золоченые часы («Полет?), он отдал ему (на шестнадцатилетие?) свою старенькую (но швейцарскую!) «Этерну». Тем, как учился Сорин в школе и какова его успеваемость, отец не интересовался вовсе, а то, чему он собирается посвятить себя в будущем, такое впечатление, и вовсе было отцу безразлично (его известная присказка о своих детях: «Несчастные, все равно умрут под забором» – была, скорей всего, полушутливой фигурой речи, не лишенной, впрочем, действительной будущей реальности). Зато после того как Сорин, уже закончив среднюю школу и поступив каким-то чудом, по постороннему блату мамаши своей уже наметившейся тогда невесты в вечерний Московский университет (где днями надо было для справки как-то служить, а вечерами чему-то учиться), какое-то время болтался без работы, он ощущал, и глазом и печенкой, что за обедом отец посматривает в его тарелку, считая, вероятно, великовозрастным нахлебником, и однажды, выискав в какой-то газете какое-то объявление о трудоустройстве, сам сходил в указанный отдел кадров и решительно пристроил его на работу, заставив выйти чуть ли не на следующий день «в люди», в рабочий класс, грузчиком на фабрику детских игрушек, где Сорин уже с восьми утра должен был таскать из складского подвала в бортовую машину картонные коробки, в которых при этом таскании по вонючей кривой лестнице к подогнанному с распахнутыми бортами кузову, хором или вразнобой, эти схороненные в коробках куклы (ослепительно голубоглазые) механически и жалобно поднывали «уауа», зовя навсегда бросившую их мать. Недели через две, правда, перевозя куда-то очередную партию этих сирот, Сорин на красном светофоре, когда машина притормозила, перемахнул через щербатый битый борт и, порвав о какую-то щепу свою казенную телогрейку до ватного клока, был таков, даже не зайдя потом в бухгалтерию получить причитающиеся ему трудодни, оставив на веки вечные в подарок отделу кадров свою трудовую книжку, стесняясь того, что разгружать-то ту, прибывшую куда-то машину оказалось абсолютно некому, и даже долго еще себе представляя, как эти несуществующие некие долго кроют его матерной блядской силой.

В этот финальный период его совместного житья с родителями упреки матери в адрес отца, что тот слишком скареден, что мог бы зарабатывать побольше, что они еле-еле сводят концы с концами, что ему только бы выпить после работы и завалиться спать, распространяя пары коньячного перегара и шашлычной, от которых она задыхается ночами, что всю жизнь они прожили в коммуналке, тогда как «другие» уже давно получили отдельные квартиры, Сорин выслушивал в семейных ссорах регулярно, на кои отец довольно философически и заученно отвечал, что надо, мол, жить по средствам. В их доме, особенно после наступления в положенный срок роди тельской климактерической осени, а следом и послеклимактерической зимы, действительно поругивались, причем на специфические темы, доказывая непреложную истину, что все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.

На самом деле, эта специфика материной несчастливости (для отца все было совершенно нормально) состояла в простейших вещах – и вправду их вечной полубедности, странной болезни, удерживающей ее десятилетиями в четырех стенах, в опостылевшей коммуналке, в их темноватой комнате с окнами в глухой двор, на серую облупленную глыбу соседнего параллельного дома, закрывавшего небо с летящим облаком, и только луч утреннего солнца иногда все же прорывался откуда-то сбоку, и тогда так расцветал розоватым блеском ее недорогой, но любимый спальный гарнитур.

Явились среди этих бытовых привычных несчастливостей и неожиданные отцовские неприятности (которые с этих пор, как Мойры, три великие сестры, будут рывками идти за ним по пятам: Клофо – прядущая нить, Лахесис – тянущая жребий, Атропос – неотвратимая; хотя, уже, правда, полузабытое, было кое-что и раньше, когда отец попал под каток борьбы с космополитизмом, и Сорин помнил те дни, когда он, после каких-то собраний, приходил домой вечером белый как мел, но почему-то с красными глазами, – потом эта каменистая волна откатила). В этот же раз случилось вот что: во время его отсутствия на кинофабрике – он проводил свой очередной черноморский отпуск – нерадивые редакторши (которые вечно «стреляли» у него сигареты) самовольно включили в, увы, вышедший номер журнала сюжет, как оказалось, не рекомендованный самим ЦК: потребовали наказания, отца сняли и перевели в обычные администраторы, после чего, через короткое время, он перенес небольшой инсульт, пролежав месяц в постели (впервые – когда ему стало получше – за долгие годы читая какие-то книги), после чего окончательно возненавидел Розалию Наумовну и, оправившись, стал слегка подволакивать ногу. По том жизнь снова наладилась. Он вышел на пенсию и смирился с пенсией, летом пару раз, теперь уже с матерью, осуществил ее мечту – путешествие на теплоходе по Волге, до Астрахани и обратно. Сорин, к тому времени уже несколько лет женатый и пребывающий в другом жилье, успел перенести обоюдные измены, небольшую венерическую гадость и большую размолвку с женой, возвращался опять ненадолго под отчий кров, рыдал от обиды на коленях у матери, гладившей его по голове, потом снова с женой сошелся, потом родил дочь. Иногда ее привозили в коляске к его родителям, и отец часок-другой катал эту коляску по двору и ближайшим переулкам.

Как-то утром, после пробуждения в голубом ясном сентябре, на его простыне были замечены небольшие пятнышки крови. Вскоре его стали мучать запоры: по нескольку раз в день он безуспешно пытался опорожниться, иногда проклиная Розалию Наумовну за то, что в это же время она надолго занимала уборную. От числа к числу дело становилось хуже, обратились к врачу, врач направил на романоскопию: в анус отца ввели внушительных размеров, сантиметров тридцати, пыточную стальную сигару с маленьким окуляром на заостренном конце: маленький окуляр показал в прямой кишке большой рак. Была предписана очень срочная операция с какой-то надеждой, иначе очень скорая смерть от непроходимости, без всяких надежд. Отец категорически протествал, трусил, но все же был отправлен под нож.

Cорин, как ему вспоминалось, тогда еще не понимал всей серьезности дела. Через несколько дней после операции он поехал к нему в больницу, захватив с собой старый отцовский «жиллетт», – отец требовал бритья. Отыскав нужный корпус, этаж, палату, он, с какой-то внутренней дрожью, открыл дверь в затхлый отдельный бокс и совсем не узнал отца: кто-то чужой, изжелта-исхудалый, с закрытыми глазницами, с орлиным изможденным профилем и заросший седой щетиной, лежал перед ним на железной койке. «Бросили меня тут как собаку», – проговорил этот чужой профиль, не откры вая глазниц и не поворачивая головы. «Но в реанимацию же было нельзя, не пускали», – сказал Сорин, оправдываясь, и деревянными пальцами стал заправлять лезвие в станок «жиллетта», наводить в чашке мыльную пену помазком, потом неумело, плохо побрил ввалившиеся щеки и шею, стараясь не порезать горло, особенно в том месте, где вдруг проявился никогда раньше не выступавший у отца кадык.

Вошла молоденькая светлая сестра, неся штангу с капельницей. «О моя милая!» – сказал отец и, слабо повернувшись, потянулся к ней и поцеловал ее левую, свободную от штанги руку. «Очень милая», – повторил он неизвестно для кого, когда она, воткнув иглу в его запястье, вышла из палаты. Дверь снова приотворилась, заглянул врач, поманил пальцем. Сорин вышел: «Ну, как у него дела?» – спросил он у врача. Врач удивился: «А вы что, сами не видите? Ничего не могли сделать, только боковой вывод, даже трогать не стали, сплошные метастазы, опухоль величиной с детскую головку. Ждите. Может, сегодня, может, завтра». У Сорина закружилась голова, Сорин действительно ничего не знал. Он вернулся в палату. «Что тебе принести в следующий раз?» – «Очень хочу арбуза», – тихо сказал профиль с закрытыми глазницами. По лестнице Сорин спустился на подкашивающихся. На следующий день уже не он, а брат привез профилю большой ломоть алого сахарного арбуза и, сев у изголовья и слегка приподняв его голову, попытался дать ему с вилки небольшой кусочек, но напрасно – больной, именно в этот момент, прямо у него на руках, уже степенно и важно отходил с чуть хриплым, прерывистым, последним дыханием. С утра Сорин поехал за его вещами: знакомые «жиллетт», помазок, тапки, а еще фарфоровый поильник, какие-то непочатые банки с клюквенным морсом на белой крашеной тумбочке, – кровать рядом с ней была пуста, белье убрано, оставался на металлической сетке только скатанный полосатый матрас с чьими-то застарелыми бурыми потеками.

Отца сожгли на еще новом тогда, современном и ур банистическом Николо-Архангельском, жидкий темный дымок вяло проструился из печной трубы, и Сорин пронаблюдал за ним, пытаясь вызвать в себе нечто серьезное и философическое, но уже звали садиться в отъезжающий автобус. На поминках какие-то люди с кинофабрики говорили матери: «Обещаем, мы вас не оставим, всегда можете рассчитывать». Потом, кажется, Сорин их больше никогда не видел. После поминок мать не захотела, чтоб он с братом остались ночевать: «Поезжайте, мне так будет лучше», и Сорин вернулся в тот свой другой дом, где он теперь жил с женой. Его рыжий такс Кундель был не гулян целый день: он вывел его на улицу, на нестриженый газон, и такс, натерпевшись, долго стоял на трех лапах, потом с шелестом, торпедой, унесся в еще высокую, но уже ржавую траву. На поминках Сорин принял, наверное, не меньше чем пол-литра. И теперь, стоя в полутьме у подъезда, один, ожидая возвращения своего такса, он буквально заливался подкатившими вдруг ручьями пьяных слез, шмыгая носом, из которого крупными каплями, пачкая грудь, смешиваясь со слезами, текли и текли прозрачные длинные сопли.

Через положенную неделю получили белую гипсовую урну, отвезли ее на семейное – Ваганьковское, и могильщик закопал ее в их родном, двойном и широком месте, где покоились останки и их деда, официанта Апраксина, и их деревенской бабушки Александры Никитичны, и их неродной тетки Натальи, в замужестве Клейсберг, вдовы расстрелянного латышского стрелка. Памятники им, какие-то жалкие, совсем запаршивели, покосились и обветшали, и вскоре Сорин с братом поставили там, заменив их, два простых дешевых, но новых железных креста, крашенных серебрянкой, и черной тушью написали на них имена усопших. Еще через год кресты (и кому они могли понадобиться?) украли, и могила практически осталась чуть ли не безымянной, хотя и посещаемой, по крайней мере весной, на Пасху. За эти годы дом, в котором Сорин родился и вырос, расселили, мать получила крошечную однокомнатную квартирку на Соколе, где жила одна, потом Сорин развелся с женой, переехал к ней, спал на раскладушке, и года два, пока они обитали вместе, были, возможно, самыми счастливыми для него, несмотря на то что мать успела за это время перенести инфаркт и еще какие-то больницы.

А дальше он встретил свою главную и последнюю любовь, снова женился, родил второго ребенка и снова стал жить отдельно от матери, раздражался проявлявшейся в ней обидой на то, что она опять брошена, и определенной ревностью к его новой жене, стал часто, надрывая горло, свински хамить ей, сам испытывая при этом муки совести, довольно неприятное чувство вины за то, что действительно и безжалостно оставил ее, правда приезжая к ней дважды в неделю и привозя какие-то элементарные продукты для пропитания. За эту паузу, почти двадцатилетнюю (но пронесшуюся, как ему казалось, мгновенно), на которую мать пережила отца, дочка Сорина от первого брака успела превратиться во взрослую девушку и, имея какие-то домашние недоразумения, переехала к ней, и Сорин сделался спокоен, поскольку мать якобы теперь не одна, а с внучкой и не тоскует, тем более что симптомы Альцгеймера потихоньку уже подбирались к ее сильно поседевшей голове.

Однажды, в конце очередной зимы, в феврале, уже совсем под ночь, дочка позвонила Сорину и, волнуясь, сообщила, что бабушка в очередной раз упала и она никак не может поднять ее с пола одна и перетащить на постель, и Сорин слышал в это время в трубке откуда-то доносившийся довольно бодрый голос матери: «Ничего, ничего, сейчас, я сама». Сорин, чуть ли не чертыхаясь, успевший уже привыкнуть к подобным падениям, оделся и помчался на Сокол. Дочка ждала его на лестничной клетке, дверь в квартиру была открыта. «Она умерла, – сказала дочка, – а я здесь все жду неотложку, да и потом боюсь там». Они прошли в дверь, мать лежала на постели, под одеялом. «Я все же сумела дотащить ее, – сказала дочка, – а потом она сразу умерла».

В еще открытую дверь, следя на полу грязными баш маками, вошли в черных шинелях люди неотложки, глянули на еще не остывшую мать, лежавшую с чуть приоткрытым ртом, и, даже не подходя к ней, сели за стол заполнять какие-то бумаги, потом ушли, потом Сорин, натянув одеяло, прикрыл им мать с головой, потом взял в шкафу простыню и завесил ей настенное зеркало, потом сказал дочери: «Ну, что же мы теперь будем тут делать, поехали домой». И они, заперев дверь, поехали с дочерью к нему – до утра. А рано утром, встретившись у метро с уже оповещенным братом и подходя к материному дому, он, с каким-то нешуточным испугом, все волновался: вдруг это какая-то глупость, ошибка, вдруг они сейчас зайдут, а мать встретит их на пороге и скажет: «Чего это вы, в такую рань?» Но мать все так же лежала на своей постели, укрытая с головой одеялом, мертвая и молчаливая.

Весь день они просидели на кухне, говорили о чем-то, чаще постороннем, пили портвейн, закупленный в ближайшем винном магазине, выпили две больших фугасных бутылки. Покойницкий фургон приехал, когда уже совсем стемнело, увез тело в морг. Еще, на следующий день, стоя в очередях по похоронным делам, вспомнили, что забыли снять с пальца матери обручальное кольцо, – Сорин поехал в морг с этой незадачей и, дав небольшую взятку, сумел договориться с санитаром, который, уйдя куда-то в чрево морга, вскоре вышел оттуда с этим кольцом, жалуясь, что снять его с окоченевшего пальца оказалось не так-то легко. И Сорин протянул ему еще какие-то рубли.

Отпевали мать на Ваганьковском, в привратном флигеле храма Воскресения Словущего. По своей православной безграмотности они забыли принести в морг, вместе с ее одеждой для обряжения, головную косынку, и черная старуха-прислужница, укоризненно покачав головой, вынесла откуда-то из подсобки темно-зеленую плотную шелковистую церковную скатерть с вышитой каймой и кистями – из местных запасов священнического гардероба. Ее хотели как-то отблагодарить, но она повела рукой: мол, благодарите Бога. Отпели очень красиво, тяжелым сладковатым туманом витал ладан, свечи полупрозрачно желтели, мерцали и потрескивали, в их сумрачном освещении мать лежала в гробу, в этом роскошном плате, очень красивая, даже помолодевшая, напоминая старинную благородную боярыню.

После похорон, по прошествии сорока дней, уже к весне, Сорина прооперировали: у него неожиданной дулей у причинного места вылезла паховая грыжа, и когда, под мощной новокаиновой блокадой и морфием, вскрыв скальпелем его нутро, грыжу ушивали, Сорину казалось, что из живота, наматывая на чей-то невидимый кулак мясника, из него вытягивают кишки. Через несколько дней он, с аккуратно зашитым и заклеенным швом на боку, пошел на поправку, но почему-то, несмотря на наркотические лекарства, плохо спал в больнице ночами и, снова думая о матери, опять плакал, заливая слезами подушку, и даже с глухими, неудержимо прорывающимися рыданиями, похожими на икоту, да такую, что боялся разбудить похрапывающих соседей по палате.

Теперь, каждую Пасху (и каждую осень – убирать могилу от опавших листьев), они с братом, нечасто видясь, заодно устраивая и свидания друг с другом, ходили на кладбище уже к отцу и матери, традиционно брали с собой бутылку водки, выпивали ее, с удовольствием общались, говоря и разглагольствуя о чем-то возвышенном – о литературе, об искусстве. Им это нравилось, но могила оставалась необихоженной, теперь только с самодельным (правда, очень красивым, чуть искривленным в линиях и изящным) небольшим крестом из ствола рябины, который сделал рукастый и талантливый брат. Лет через десять крест совсем почернел и подгнил, и они решили все-таки наконец покончить с этим безобразием полузапустения, скинулись деньгами и поставили красноватого гранита, небольшой, скромный, но элегантный камень с именами их деда, бабки и родителей, чуть не забыв выбить на нем имя тети Наташи Клейсберг, разумеется тоже лежавшей там.

Потом почему-то они стали приходить порознь; Со рин, с возрастом, уже пожилой, как ни странно, скучая по родителям все больше и больше, отправлялся на Ваганьковское один, покупал себе теперь только четвертинку, выпивал ее из горлышка в два приема, как мог прибирал могилу, втыкал в цветник какие-то пластмассовые лютики на коротких стебельках, туповато стоял у гранитного камня несколько минут и уходил, – чем дальше, тем сильнее с годами, несмотря на свою изумительную жену и, в общем-то, положительных детей, чувствуя себя совсем осиротевшим. ---)

---

Рассказик, который он некогда сочинил буквально на одном дыхании и считал его в общих чертах более или менее правдивым, за исключением того, что в последние годы стал ходить на могилу родителей еще реже и вовсе не один, но почему-то только с женой (которая помогала ему там немного прибраться да повозиться с какими-то букетиками), и без всяких там водочных четвертинок, а вот возвратясь, вполне удовлетворял себя, с удовольствием выпивая на помин дома. И уже не крепкого, а исключительно красного сухого, к которому теперь очень даже пристрастился. Более легкое опьянение, весьма умеренные похмельные последствия.

---

«Временность, конечность – вот вокруг чего все и вращается». Со всеми вытекающими отсюда результатами. Именно. Суждение Сёрена Кьеркегора, которое не нуждается в обсуждении. Этакое вращение вокруг. Чего? Из чего? Так вот, покинув Сорина, родители на самом деле не очень-то снабдили его своей родословной. Впрочем, и сами они были слабо о ней осведомлены. Что-то, кое-что да еще что-то, кое-что. Корни не ясны, края зыбятся. Просто из воздуха в воздух. И к тому же изыскания по этому поводу теперь уже абсолютно никому не нужны, бесполезны и невозможны: все ранее когда-либо бывшие его кровники (корпускулы общего вещества и мирового броуновского движения) не отразились ни в какой, даже в местной, истории, ни в каких пыльных щелях ее и так захламленных анналов (возможны где-то лишь давние краткие и формальные записи в метрических или церковно-приходских книгах, ЗАГСах или домоуправлениях, да и те, вероятно, давно сгнили и сгинули, а о чем-либо Сорину в этом плане поинтересоваться, спросить, уточнить, даже хоть что-то ничтожно житейское, теперь не у кого). Краткий же и весьма ветхий генеалогический обрывок, который он хоть как-то, однако уже и сам теперь забывая, знал (с большими лакунами и изъянами) был, без всяческого (окончательно утрачено) начала, примерно таков.

В сторону отца: некто Герш Вайсман вошел в (?); (?) родила троих: Цецилию (которая была незамужняя и бездетная), а еще (?) (которая была замужняя и плодоносная, но со своим потомством уже больше столетия назад как бы истаяла для семейства в дым, полностью растворившись, после достопамятных окаянных дней, на просторнейших территориях американских соединенных штатов) и Хаю. В Хаю вошел тоже некто Ицхак Сорин и родил Вениамина (Нюму), Леонида (Люню), Софью (Соню), Марию (Маню) и Хаима (Ефима) – всех в местечке Ходорково в Малороссии. Вениамин (дядя Нюма) был не женат и бездетен; Леонид (дядя Люня) вошел в – опять же некую – Евгению и родил Бориса (который погиб в ополчении в сорок первом году под Москвой); в Софью (тетю Соню) вошел – снова некий – Зиновий и родил

Маргариту (Риту); в Марию (тетю Маню) вошел Яков (который тоже некий, поскольку и здесь полный туман) и родил Юрия (Юрку); Хаим (Ефим) вошел в Веру и родил Евгения (Женьку) и Александра (Сашку-маленького, то бишь Сорина).

В сторону матери: некто Никита Членов (где-то в деревне под Можайском) вошел в (?) и (не считая детей, умерших в малолетстве) родил Александру. Некто Михаил Апраксин (безродный подкидыш) вошел в оную Александру и (не считая мальчика, который умер в малолетстве) родил Нину, Варвару и Веру. Михаил (дядя Миша) вошел в Нину (тетю Нину) и родил Александра (Сашу-большого); Алексей вошел в Варвару (тетю Варю) и родил Нину (Нинку-маленькую). Алексей расстался с Варварой. В Варвару вошел Георгий (дядя Гоша) и родил Леокадию (Лёку), Веру (Верку-косоглазую) и Виктора (Витьку). В Веру (меньшую дочь Александры) вошел, как уже сказано, Хаим (Ефим) и родил, как уже сказано, Евгения (Женьку) и попозже, как уже сказано, Александра (Сашку-маленького, то бишь Сорина).

В сторону Сорина: Евгений (Женька) сделался женат на Августине (Гуле), но оказался бездетен; Александр (Сашка-маленький, то бишь Сорин) вошел в Маргу и родил Марию (Машку). Александр (то бишь Сорин) навсегда расстался с Маргой, потом встретил Тамару, вошел в Тамару и родил Михаила (Мишку).

Членова (имя утеряно), прабабушка Сорина со стороны матери, из небездельных крестьян, имевшая в хозяйстве (не считая кур и петуха) двух коров, двух овец, лошадь и телегу, старалась не заставлять свою кобылку перенапрягаться и, когда по дороге в поле намечался взгорок, ближе к селу (теперь на его месте т.н. Можайское море), к высокой колокольне храма, сгоняла с телеги своих маленьких, гостивших у нее внучек Нину, Варвару и Веру, слезала сама, и лошадка (уже с пустой телегой) тащилась по направлению к дому более или менее налегке. Все, что досталось от нее Сорину, – небольшая икона Казанской Богородицы, грубоватый (но теперь такой ему родной) новодел 1900-х, в прошлом покрытый дрянной жестяной ризой (давно помявшейся, ломаной, снятой и заброшенной куда-то на антресоли). Именно та доска, со смуглым восточным ликом, с огромными миндалевидными, чуть косящими глазами и дугообразными сросшимися бровями (охра, алый сурик, изумрудная зелень под олифой), которая всегда позже висела над изголовьем постели его матери и под которой она, собственно, умерла от сердечной недостаточности в тот злосчастный февральский вечер, когда он, Сорин, не успел до нее доехать. Казанская Богородица.

От бабушки же Сорина, Хаи (в миру Клары), ему тоже кое-что перепало, а именно: латунная (стиль модерн) большая прорезная овальная, с двумя изящнейшими ручками конфетница (с давно утраченным при мытье и разбитым в осколки старым стеклянным вкладышем), в пустое ажурное нутро которой (вместо стеклянного вкладыша подложена темно-синяя холщовая салфетка) Сорин позже стал складывать, как в корзину, и потом десятилетиями хранил семейные, акварелью крашенные пасхальные яйца: 1982, 1983, 1984, 1985, 1986, 1987, 1988, 1989, 1990, 1993, 1995, 1996, 1997, 1998, 1999, 2000, 2001, 2002, 2003 – в очень красивой расцветке: спиралью, ромбами, пятнами, крестами, с обязательным «ХВ» на тулове, и, наконец, одно, которое он как-то спьяну, в страстную пятницу, расписал сам в духе сочных размашистых абстракций Герхарда Рихтера. После же 2003-го собирательство Сориным крашеных яиц прекратилось в связи с прекращением их пасхального раскрашивания.

Конфетница стояла на ореховом подзеркальнике в коридоре его квартиры, время от времени (чистой ваткой) он пытался снять с этих крашеных яиц пыль, какое-то из них иногда лопалось, и тогда по всей квартире разносились тухлые нестерпимые миазмы сероводорода, Сорин открывал окна, вонь постепенно проходила; так были похерены 1990, 1993, 1997 и 2000 – миллениум. Он поступательно и аккуратно вновь перекладывал эти старые крашенки, а в образовавшиеся между ними пустоты от утраченных подложил позже (для композиции) на эту темно-синюю салфетку белесоватые камушки крупного гравия, которые на память (о красных наборных каблуках Людовика XIV) подобрал как-то в Версале, в плоских просторах аллейных садов Ленотра, и, глядя на те камушки в своей конфетнице, всегда помнил о том, что когда в этих кишмя кишащих толпами ленотровых лабиринтах, страдая желанием помочиться, выстоял довольно-таки большую очередь в загримированный плющом писсуар, то этот тяжеловатый гравий, при расстегивании ширинки, оттягивал ему карманы и мешал произвести благотворное облегчение.

Версаль в тогдашний приезд показался Сорину не очень интересным. Стояла жара. На бельведере пекло солнце. Пыльные стриженые боскеты были лишены своего очарования от сонмищ клубления между ними освобожденных от крепостной зависимости людей. В самом же дворце, придуманном знаменитым Лево (до того придумавшего Во-ле-Виконт), парадная лестница представилась голой, серой и скучной, потолочные плафоны Лебрёна – ни тем ни сем, длинная, потускневшая от времени зеркальная галерея – какой-то даже бедноватой, душной, потной, etc. Следовало бы вновь повнимательней все здесь пересмотреть чуть более в сумраке, в прохладе, в тенях, а в парке – в фиолетовой влажной и набухшей облачности, желательно осенью, в облетевшей пожухлой листве, при косом дожде или даже при блистающей в темени ослепительным зигзагом грозе, поскольку «король гуляет в любую погоду». На этот сюжет есть даже – такая изумительная – акварелька Александра Бенуа.

Ваткой перетирая от пыли эти, теперь уже несколько потускневшие (а когда-то такие яркие) пасхальные яйца, пожилой Сорин думал иногда о своей жизни, и она ему казалась, до гнусной обиды, уж очень бездарной и короткой, и, разбирая ее по частям, он потом сам для себя решил, что самое лучшее, что в ней было, так это – ожидание чего-то, а следом и память о том ожидании. Хотя что-то ведь все-таки и происходило. Значит, еще память о свершившемся. Впрочем, всё каком-то мелком. И всё какими-то рваненькими клочками. Причем эта клочкообразная память о мелком могла быть и чудесной, и весьма поганой, но в любом случае всегда тревожной и очень волнующей. Как правило, это были они. Чаще всего та память об этом своем мелком и о них прокручивалась внутри него в бессонницу, возбуждала его, и он, глядя с раздражением на будильник и видя, что на циферблате уже ого-го, про себя матерился, но эти они все равно упорно и бессовестно продолжали являться и являться к нему.

Приходили: ну, разумеется, мать, которая, собствен но, никогда никуда и не уходила, иногда только уже стал чуть ускользать ее голос (правда, потом возвращался), тогда как светлого цвета лицо и вообще все ее вещество оставались неприкосновенными, тем более что это фамильное апраксинское вещество передалось по наследству и ему: он всегда ощущал в себе материнскую породу, то, что больше похож на ту родню, нежели на отцовскую. Отец тоже никуда не уходил и был постоянно при нем: то в пиджаке и галстуке, в часах «этерна» со стальным пластинчатым браслетом и черным, фосфорически светящимся в темноте циферблатом (потом подаренных ему на шестнадцатилетие, но буквально через несколько месяцев, когда он повел на том своем первом свидании ту свою первую девушку Милу, оказавшуюся вскоре, увы, простой поблядушкой, в кафе-мороженое «Космос», и ему не хватило нескольких рублей расплатиться за заказанное, плюс к мороженому, шампанское, – отданных втихаря, залогом, официанту, но так позже и не возвращенных, о чем он теперь, именно к старости, с такой горечью сожалел), то, значительно чаще, отец являлся ему в своих полосатых пижамных штанах, высоко поднятых на твердокаменный живот, майке и тугой косынке на голове, которую завязывал дома, чтобы волосы были гладкими, а пробор – струной.

Иногда вдруг, от отца по касательной, в расщелину меж глазным яблоком и закрытым веком каким-то дискретным мельканием закатывался отцов брат, дядя Люня, на пару со своей улыбчивой женой, тетей Женей, которая на чистой просторной застекленной веранде их добротной тесовой дачи в Бронницах, пахнущей смолой и теплым закатным солнцем, угощала его клубникой, а в это время сам дядя Люня, плотный, тоже как и отец, с твердокаменным животом и в сетчатой белой тенниске, а еще в своих небольших золотеньких очочках и со струнным, опять же как и у отца, пробором на голове поливал из лейки те грядки с клубникой (с которых, собственно, и предлагалось их малолетнему племяннику), время от времени напевая приятным правильным тенорком: «Пой, лясточка, пой». И Сорин буквально слышал его голос.

Они заходили нерегулярно и нечасто, так же как и другие отцовские: его, будто совсем посторонняя, чужая Сорину, гордая сестра, всегда «в прическе», с благородной проседью, холеная, загорелая, как будто только что вернувшаяся с югов, с пунцово накрашенными губами и бриллиантовыми кольцами на маникюрных руках, высокомерная тетя Маня; ее, тоже совсем посторонний Сорину, сын, киноадминистратор, полный, развязный, с наглым, легким, серебристым, будто слегка осипшим голосом, Юрка Неймарк, одетый всегда с американской, привозной кем-то, словно от самих «братьев Брукс», иголочки; и еще одна отцова сестра, толстая, рыхлая, всегда словно влажно-сырая тетя Соня, теперь уже почти полностью утратившая для него черты своего лица, как они полностью утрачены и у ее доброго тощенького иудомужа, кладовщика канцтоваров Зиновия, хоть он и одаривал маленького Сорина всякий раз цветными карандашами, медленно выдавая их по одному (приговаривая: «И это всё тебе»); и, наконец, их черноглазая (лицо которой он почему-то запомнил) дочь, инженер Рита, всегда жизнерадостная, с громким гортанным круглым смехом и прекрасным оскалом лошадиных зубов.

Через наплывы, затемнения или встык сменялись нескончаемым пасьянсом соседи по его бывшей родимой коммунальной квартире: Розалия Наумовна Семенова (тетя Роза), средних (40 с небольшим?) лет мосэстрадная пианистка, чья нежнейшая нагая (зефир бело-розовый) стопа, часто по ее чудесной привычке свернутая пальчиками вовнутрь и поставленная кулачком на задник домашней туфельки, всегда так возбуждала в нем неосознанную жгучую похоть; ее взрословатый (20 с небольшим?) сын, вечный, нигде не работающий студент-заочник и небольшой валютчик, говорливый, добрый и милый Семенов Витька (бывший тогда словно его старшим другом), ежевечерне выходивший пройтись по московскому бродвею в белоснежных тугих, накрахмаленных в прачечной сорочках, роскошных сфарцован ных заграничных галстуках, в превосходных привозных сфарцованных швейцарских часах на запястье, в тонко-суконном, облегающем в талию, пальто, пошитом у лучшего московского портного Меламеда, и очень редкостном тогда, скандинавском сфарцованном нерповом «пирожке» (зимой), отливающем лоском, или тоже тогда редкостном итальянском сфарцованном плаще болонья (осенью), а на дому переодевавшийся в линялое сатиновое рубище и вместо тапок носивший свои старые скошенные башмаки со смятыми пятками. Потом к нему, как через увеличительную лупу, присоединялись и возникали: вернувшаяся в пятьдесят четвертом из сибирской ссылки старуха-балерина Азарова, с вдрызг раздолбанными подагрой ступнями, мертвенно, как цирковой клоун, напудренная и с вечной (и очень несвежей) махровой чалмой из полотенца на голове; а еще чистоплотнейшие воспитанные Коноплевы; моложавая (40?) кадровичка Пчелкина, суровая, молчаливая, сухощавая и смуглая, как индийский йог, в вечном блеклом безрукавном линялом халатике, развешивающая (стоя на цыпочках) в кухне на веревки какие-то тряпки и воздевавшая при этом свои худые жилистые руки так высоко, что выставляла на полный и бескомпромиссный просмотр, будто вороньи гнезда, сумрачные густые заросли своих подмышек (на которые он с неким потаенным интересом всегда косился); а рядом с Пчелкиной – почему-то всегда кипятящая на газовой плите пустую воду в алюминиевой катрюльке, коротенькая полу-древне-восточная пигалица (Аккад? Шумер?), очень пугливая караимка Чадукова, будто высушенный в мумию маленький Мук.

Чуялся свой особый воздух, неповторимый запах той теплой старой коммуналки и неповторимый запах каждой из ее старых комнат. Слышались иногда Сорину те звонки общественного настенного телефона и звонки в высокую бурую входную дверь, и щелкал иногда тот, этой двери, французский, еще прежний замок с клеймом «Цветмет» на лапке. Проскакивало множество предметов, бывших когда-то в его родительском обиталище – от мебельных до стеклянных и от эмалированных до чугунных. И время от времени за окном этого обиталища шел тот летний ливень, нежданно обрушившийся и спадавший однажды гулкой и туманной пеленой в ущелье двора тем днем его юности, когда он услышал сквозь его водяной шум то возникавшую, то исчезавшую отдаленную неопределимую щемящую музыку, звучавшую из чьего-то проигрывателя, выставленного на чей-то подоконник соседнего дома, и когда он испытал от этой музыки, пробивавшейся скозь шум дождя, тот восхитительный восторг, доведший его до слез.

«Я всегда иду домой. Я всегда иду в отчий дом». Это, кажется, что-то из Новалиса. «Одинокий, ты идешь дорогою к самому себе. И твоя дорога всегда идет впереди тебя самого. Ты доишь корову твою по имени Скорбь. Ныне пьешь ты сладкое молоко ее вымени». А это, кажется, сумасшедший романтический Ницше. «Так говорил Заратустра»? А кто же еще мог так говорить.

---

(--- Москва – исчезновение. Как дымка. Какие ж это годы? Допустим, что пятидесятые – средина. Средина развенчанья падишаха, средина шепотов и слухов, средина напряженья слуха. И в той среде, возможно, то была среда. Погода голубая, еще немного – и пахнёт весной. На свежем воздухе текучка, движенье Броуна. Воротники мужчин – цигейка, иногда каракуль. На женщинах – под котик, на ватине шубы. Ушанки, серые платки, галоши, ботики, портфели, продовольственные сумки. Кишит кишмя. На улицах тогда еще были разрешены – би-би – клаксоны, и улицы звучали, как оркестр, который свои флейты и гобои настраивает в театральной яме перед представленьем. Но в двух шагах, за поворотом, в старом переулке, тот оркестровый шум степенно отступал – и только полусонно вдруг там заведется, чтобы из заводи стоячей выплыть в толчею заглавного и суетливого потока – на Горького, какая-то горбатая «победа» или с трудом еще живая «эмка». Над ней безоблачно, под ней шуршание ее потертых облысевших скатов на пор жавевшем оттепелью мокром снеге, и рядом выпорхнет, бывало, детский смех – визгливые галдящие ребята из прозвеневшей школы то рвались на божий свет обратно, гремя пеналами, скача через лопату, что подскребала до асфальта тротуар, верша у мостовой сугроб.

Итак, конец зимы, слепит. Март синь уже, и начинает таять, и с крыш, сверкая, иногда слетает хоть редкая, но крупная капель. Особенно она искрится в той ясной синеве, спадая с высоты карниза седого керамического дома, уже подернутого патиной времен, возросшего когда-то здесь в «прекрасную эпоху» доходного модерна, – весь в сизоватой чешуе фасад над окнами был приукрашен камейными рельефами прелестных, строгих и бесстрастных демониц с очами, чуть потупленными ниц, и капли тали иногда в тот день стекали из их невидящих глазниц холодными слезами.

Вот подворотня. В ее облезлой полусфере, неся в затасканной авоське какие-то убогие кульки и свертки из ближайшей бакалеи, прохожий чей-то шамкающий голос, с самим собою обсуждавший втихаря житейские дела, объемным становился, гулким, принимая очертанья эха, и на полуслове, на обрывке фразы втекал во двор и, бормотаньем делаясь опять невнятным, плоским, утихал и вовсе за грохнувшей высокой дверью старинного и мрачного подъезда, в нем поднимаясь с тем же бормотаньем и одышкой по стершимся ступеням на свой этаж, – в тот день лифт не работал, – рукой нащупывая в выношенном драпе ключ.

Всё выше. В разломе маршей, а ему тащиться дальше, на лестничной площадке, качнувшись, мимо проплыла табличка: кв. № 35. Почтовый ящик для газеты «Правда». Звонок. На кнопку надо было нажимать: один раз – Чадуковой, два – Сориным, Семеновым – три раза, четыре – Пчелкиной, пять раз – Кульчицким-Коноплевым и шесть – Азаровой, той самой, терзаемой своей весьма уж пожилой подагрой, когда-то бывшей балерине, которая недавно возвратилась с Колымы, где «танцевала» десять лет за глупый анекдот. Родная гавань, шесть причалов. Она чуть затхла, как будто бы стоячая зацветшая вода подернута болотной ряской, заставлена по окаему коридора соседским дружным скарбом из умерших миров: сундук зеленым крашенный, массивный, в котором сто лет уж сохранялось что-то, плотно сложено, под нафталином; у навесного телефона, общего на всех, фанерное обшарпанное кресло, когда-то ар-деко; еще один сундук, на нем баул потертой старой кожи – он тускло отражался на другой стене в высоком тусклом зеркале прихожего трюмо, которое, оставшись здесь и после уплотненья, возможно, что еще от бывшего владельца всех этих комнат, теперь ненужное совсем жильцам – никто в него давно уж не глядел, – тянулось одиноко вверх, почти до потолка с лепниной, что был белен в последний раз, наверное, еще перед войной, а может быть, и много раньше: во времена Большого перелома или даже вовсе в годину отречения царя от трона и первых двух декретов – о мире и земле.

От кухни слегка тянуло чем-то отварным и чем-то жареным. В ее чертоге Коноплев, поблескивая плешью, заваривая крепкий краснодарский чай в ошпаренном фарфоре, оборотившись к Чадуковой, в кастрюльке кипятившей воду на синем газовом огне, с воспитанной улыбкой говорит: «Позвольте-с на минутку подойти к плите». Он был по интендантской части в отставке капитан второго ранга, и очень вежлив, очень симпатичен. Всегда чистейше брил и голову, и щеки. Лоснился аккуратностью. Из дома выходя, до ослепительного блеска гуталинил башмаки, а флотскую шинель, которая, в отставке даже, еще носилась им с белейшим шелковым кашне, лелеял – щеткой ежедневно с нее снимал пылинки.

И все его семейство, впрочем, сияло чистотой: к ним в комнату приятно было заглянуть. Всегда натерт, под воском, светился старый дуб паркета в шашку. Бог весть откуда к ним попавшее березовое кресло павловских времен, корытцем, играло солнечной карелкой. И солнце было также над крымским синим морем – приятная и светлая картина Крымова у них висела на стене. Буфет, огромный и резной, старинный, в сверканье своих толстых ограненных стекол, собором громоздясь, перегораживая их жилплощадь на две части, являл собою горную гряду, за коей в своем собственном отсеке обитала древняя Любовь, его свояченица, дева-богомолка, как в келье, пестрой от икон: лампада тлела в этой келье днем и ночью над непорочною и узкою ее постелью, что было божьей храбростью для тех суровых и атеистических времен. Жена же Коноплева, София Эдуардовна, сестра меньшая той Любови, молилась еще истовей и строже. Зачесанная гладко в белый узел на затылке седых, как лунь, волос, она и в этой старости своей была по-настоящему красива: изысканное узкое лицо, и узкий абрис глаз, и тонкий, чуть с горбинкой, польский нос. В девичестве, по-шляхетски, Кульчицкая. Возможно, рождена была в католицизме. Но стала православная, как сталь. И никуда из дома. Только в храм: по заведенным дням. И тихо-тихо, соседям не мешая крепко спать, пред Воскресением Христовым в ночь, пекла тугой кулич на кухне, отцеживала в марле пасху; на утро ж Воскресенья этим всем соседям как праздничный гостинец разносила на блюдечке по желтому изюмному куску. А так – не слышно и не видно. Сестры две, Эдуардовны, на кухню ни-ни-ни. И чем они питались – неизвестно. Быть может, только их Божьим Духом или всего лишь тем темно-янтарным краснодарским чаем, который вот теперь в ошпаренном заранее фарфоре пытался, чайник взяв с плиты, крепчайше заварить милейший Коноплев. Итак: «Позвольте-с. Очень благодарен. Я только на минутку и – посторонюсь».

Раздался зуммер. Чадукова, совсем тщедушная, со сморщенным лицом, но рот в пурпуровой помаде, пугливо вздрогнув, выходит с кухни и снимает трубку: «Я свушаю. Кого? Сейчас». И семенит в конец квартиры, стучит во что-то. «Розалия Наумовна, вас к телефону».

Семенова. Розалия Наумна. В чьей скудной темноватой комнате, в которой проживала тесновато с сыном, стоял к тому ж еще большой, весьма в преклонном возрасте рояль «Бехштейн». Он нужен ей, она – та самая таперша Мосэстрады, – сопровожденье песен, песенок, романсов и реприз. Лет сорока, чуть полнотелая. Брюнетка. С как будто бы трепещущими, нервными и чуткими ноздрями. Теперь, в сатиновом капоте с рисунком блеклых хризантем, она вплывает в коридор и, сев в обшарпанное кресло, то самое, которое еще от стиля ар-деко, до одуренья долго с кем-то говорит – скорей всего, ну да, с племянницей своей, которой имя было Мира, – вставляя, всегда при этом приглушив чуть голос, то слово, то иную фразу на – от рожденья ей знакомом – идиш. Те разговоры с Мирой – ежедневны. И часто, так расположившись поудобней, привычно, даже как бы ритуально прищелкнув каблучком, от левой своей туфельки без задника – всегда лишь только левой, – казалось, с неким наслаждением освобождалась. Вот и теперь тот левый щелкнул каблучок. Нагие нежно-розовые пальчики – вначале в шевеленье их прелестно растопырив, – она, по своему обычаю, сворачивает внутрь и уж лобком на пятку этой туфельки, теперь порожней, чуть с дрожью опирает – словно на пуанту.

Да, да, сладчайшая отрава была для маленького Сорина эта ее бесстыдная телесность. Тугая плоть, чуть влажное вздутье. Такая перевернутая запятая. Эмбрион. Запретный спелый сочный и сладчайший плод. Молочно-белая упругость. Румянцем рдеющаяся мякоть розы. Как будто бы особое живое существо то было, совсем отдельное от остальной Розалии Наумовны. Erectio, femina, pede. К нему – но отчего? – тянуло жгуче, вожделенно, и так ему хотелось этой нежной мякоти коснуться и ее ощупать. Фрейд? Фетиш? Непристойный рудимент? Вкушенье искуса. Транс экстатический. Подмена сингамии. Легчайший звон в ушах. Таинственное возбуханье сладостного зуда. Завязь. Эмбрион. Erectio. Femina. Pede.

Коснуться теплоты. И теплоту ощупать.

Так, иногда подолгу, в услажденной неге ей занимался общий телефон. Вот и теперь, вот и теперь. И наконец повесив трубку на рычаг, в истоме закатив глаза и расширяя чутко свои трепетные ноздри, Розалия Наумовна – как будто бы сама себе: «Как я от них от всех устала, от всех этих рассказов и расспросов, даже вспотело ухо». И снова розовые пальчики прелестно растопырив, и туфельку едва не потеряв, и туфелькой опять прищелкнув о паркет, она встает, отлипнув задом с кресла перед телефоном. И вправду, ее точеное и маленькое ухо немного покраснело. Из пыльной золотистой полосы послеполуденного солнца, лучом желтевшей от распахнутых дверей на кухне, она вступает в коридорный сумрак, в котором замирал все это время соглядатай. Соседский бледный мальчик. Лет десяти: пижама из фланельки в синюю полоску, размытые, слегка припухлые черты лица и ямочка на легком подбородке. ---)

---

Так. Перевернемся на другой бок. Так. Кажется, поехали. Может, эту «фетишистско-фрейдистскую» тему развить? Так.

---

(--- Так, понятно, опять мы не в школе, а дома, простужены, и снова в болезненном зеве тот весенний застрял ларингит. Здравствуй, милый мой мальчик! Узнаешь ли свой голос? Разумеется, он изменился теперь, загрубел и прокурен, надтреснут, в нем прогорклая желчь, но с тобою мы все же одно. И хотя я не помню, как дальше протек и утек этот, канувший в вечности день, но я помню, что был он: с его точки немого отсчета то будет, сокрыто от всех, тянуться так долго, иногда возникая нежданно, приковав к себе взгляд, ослепив, как насмешливый оклик Киприды, иногда ж добываясь усталым трофеем в вожделенной упорной охоте.

И видятся те берега. Тех озер, теперь уж далеких совсем и угрюмых. Там встречались на отмелях наглые «цапли», они же сирены. Да, те «цапли» – сирены. Ведь если углянешь такую – столбняк. Те сирены – отрава твоя. Черты их сиреневых стершихся лиц? Ах, было то совсем уж и не важно, и даже, может, лица были те весьма не важны, – но помнятся сиренево их томные фигуры, скучавшие в укромных заводях. В сирени? Да, да. В кустах сирени той они подчас бесстыдно принимали формы троеугольных поз, эффекта достигая застывшей парафразы фуэте в начальной фазе, «арфического» знака «дельта», а у иных божественных сирен в сирени он превращался даже в острый бесподобный финикийский «рэш», и сквозь тончайшую капроновую паутинку можно было видеть ту, чуть влажную чудеснейшую наготу: как что-то, будто бы само к себе ласкаясь, то липковато шевелилось и полусонно млело, то становилось вдруг упругой, вогнутой и серповидной плотью цвета светлой нежной розы. Волшебная сирень сирен была та розовой. И рдела. То рдение тепла. И все ж – сирень? Она ж прохладна. А тут – такое животворное телесное тепло. Нет, нет, конечно ж, не сиренью только это было, но еще роза в той сирени так сладострастно раскрывала свое тепло парное рденья лепестков. Вот, вот, и снова розовое трепетанье их. Оно. Вот, вот, и вновь упругий вогнутый и серповидный полумесяц. Оно, оно, оно. Сиренье это. Столбняк. Разверзлась демоническая пропасть. Связь. Транс экстатический. Подмена сингамии. Завязь. Загадка извращения. Таинственный порок. Не двигайся, моя сирена, – ты прекрасна. Застынь. Не отходи. Ни с места. Побудь еще такой. Ну, ну, сейчас вылетит птичка. ---)

---

Да, да, птичка вот-вот уже. Ну, вылетай же.

---

(--- И именно в те краткие мгновенья у вбоксмотревшего меня на роговицу глаза упадала как будто бы сиреневая пелена, и, только отражаясь в уголке зрачка, небрежно розой сброшенная с влажного ее перстка – совсем покинута, забыта – пустая лодочка плыла, и тусклое оцепененье взора набухало, и в ожидании явленья бледного огня все внутренние сопряженья достигали необратимо фокусного бытия. ---)

---

Развивай, развивай, развивай дальше. Ведь прямо- таки когда-то охотился, чтобы у кого-нибудь увидеть это. ---

(--- Впрочем, о подобных охотах теперь лишь мерещится память – ведь исчезли озера, леса и болота, кишащие некогда дичью, где шальная удача поджидала меня иногда за ближайшим углом; на их месте сегодня пустыня, словно выжгло огнем, пахнет гарью, пепелище и воздетые к небу угли деревьев. Да и леты уж стали не те, для того чтоб на слабых ногах и с расстроенной вестибулярной системой часами бродить с самострелом, хотя нет-нет и нежданно-негаданно на пожарище этом, на каком-то унылом пути, между черных ветвей, промелькнет где-то редкая дивная птица, приказав обомлеть, восхитив красотою телесной параболы, своим плотским призывным пружинным изгибом упора, напряженьем изящества формы и дугою крыла, заставляя опять, как и прежде когда-то, обомлеть и на месте застыть, замирая в запретном и тайном восторге.

А тогда – та капель и тот март. Интродукция. Липкая завязь. В этот год, знаменитый какой-то стрельбой мятежа в Будапеште, к нам в Москву приезжал Ив Монтан и все пел о парижских бульварах Превера. И на нашенской сцене в те дни этот узкий, высокий и стройный его силуэт – он весь в темном – в своих движениях пружинистых на мягких гуттаперчевых подошвах, был очень элегантен и пластичен, вокруг себя распространяя с тех бульваров летучий аромат горячего каштанного ореха, который, как с превеликой завистью известно было, и тонок, и изыскан не меньше, чем их прекрасные «Герлэн». Особенно красивы были жесты рук – их длиннопалые чудесные большие кисти, они взлетали, будто бы порхающие в ветрах листья, не говоря уж о бархате неповторимом баритона, который истекал чуть в нос, грассируя, на фоне той полупрозрачной светлой кисеи, что ниспадала будто занавес, за коим, словно за туманным флером, едва лишь можно было различить тогда черты французских лабухов его инструментального эскорта – аккордеон, рояль, кларнет, ударник, контрабас, гитара.

И тот Монтан царил.

Он жил тогда в гостинице «Советской», конечно в наилучшем люксе, с возлюбленной своей – теперь они вдвоем земля и кости – супругой: зеленоглазой и раскосой Симоной Синьоре, и по утрам у входа их ожидали надраенный до лоска ЗИМ и стая блеклая, в поношенной одежде, слетевшихся сюда зевак в надежде получить его размашистый, ее очаровательный автограф. ---)

---

Некие, обрывками, наметки для новеллки. Опять же, опять они сами собой присочиняются в эту очередную бессонницу. Хотя надо было бы все это и как следует слепить и подработать. Развить. Какие-то нестыковочки в ритмах. К тому же еще и какая-то пошлятина – розы-мимозы, сирень. Какая, к черту, сирень. И все это в попытке избежать физиологичности. А ведь на самом деле все это абсолютнейшая физиология. Замешенная на испорченной, болезненной (?) психике. Впрочем, теперь еще что-то приплюсовывается к этому и подалее, подалее, и при том совсем уж ритмизованное:

---

(--- То были времена, в своем классическом порядке, еще натянуты как стремена, – дешевизны и ровни. И стоили тогда, в те времена, ушанка с ватником не больше ста. И всем казалось – та цена такой им будет навсегда. О, да. Еще тогда указ правительства не вышел об округлении, деноминации рубля, и рубль огромен был размером – почти что в треть писчебумажного листа. Еще был не подмочен порох. Еще в простых селедочных эмалированных лотках лежала в магазинах – неаппетитный черный склизкий ворох – и паюсная, и зернистая икра, стоял в железе банок за стеклом витрины, пирамидой, краб баночный, камчатский. Но их никто, из экономии, не брал. А рядом на колхозном рынке тетки продавали белейший туговатый творог. Но творог тот казался людям тоже дорог. И каждый понедельничек с похмелья был на производстве – морок. Еще на лбах тогда угри не вывелись у комсомольцев в порах. И девочки играли со скакалкой. А девушкам тогда «кидали палку». И дефицит выбрасывали на прилавок редко, но хрен забористый для студня был все же повкусней, чем тертая для студня редька. Бойцы тогда стреляли очень метко. И от дыханья частого в любовной схватке при «киданье палки» ходила ходуном грудная клетка, и палочные детки в сетчатых кроватках спали крепко, а Метрострой, крутя мозолями бетон в мешалках, грыз ночью землю твердую на новой ветке споро. Бетона было, ну, совсем тогда не жалко. Еще тогда не завелись бациллы в неизвестных спорах. И о судьбе страны народ тогда еще совсем не заходился свалкой в кулачных и крикливых спорах своры. И жизнь была не шаткой и не валкой. Соль, спички стоили копейку, которая считалась сором. Никто тогда еще себе дверей стальных не врезал, не думал в страхе и не ведал о расплодившихся потом в Москве квартирных ворах, ведь был тогда не слышен даже ихний ворьий шорох, поскольку население столицы, хором, ютилось, как за

каменной десницей, в своих родных и теплых коммунальных норах. ---)

Оглавление

Страница 12



 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru