9
7 июля 1921
Дорогой Борис
Александрович.
Нечаянной и большой радостью было Ваше письмо. Я подходил
сейчас к дому и думал: напишу ему сегодня так — либо Вы захворали, либо на меня
за что-нибудь сердитесь, либо доклад мой пришелся не по сердцу и не хотите меня
огорчать. Все три возможности скверные. И тут Ваше письмо!!! Сами расшифруйте
эти восклицательные знаки — кажется, весь лист заполнил бы ими. Ваш суд — для
меня в своем роде единственный. Спасибо и за чудесные стихи — «владыки мира»,
это мне понятно до конца и так близко, что больше нельзя1. А при
мысли о Ваших Фетовских сокровищах, которые Вы
согласны обменять, — захлебываюсь. Все уже развешено в уме. Как Вам не совестно
говорить «маклачу». Между нами этого никогда не будет и не может быть. Мысль
так и жужжит, просверливая пути к Феофану и Минеям2. Модзалевский скоро возвращается из Санатории, и тогда можно
будет говорить о деле. Увижу я его завтра вечером в Царском и покажу ему список
Ваших автографов.
Венгеров, штаны и бакенбарды — это
chief d’oeuvre! Но Вы
знаете — кое-что все-таки новые области. Верного пути они еще не нашли, но
трепыхаться по-старому тоже нельзя, и в этом они правы. Ну, скажите, неужели же
Белинский, улавливание «общественных мотивов», «социальных типов»? Или
устанавливать «мировоззрение» поэта, распарывать его стихи, подбирать лоскуточки в цвет и сметывать их во что-то соответствующее
вкусу критика. Или просто говорить: ах, как это хорошо, а это как дурно, а это
гениально, а это нечестно и т. д. Все это, конечно, не то. Но отрываться от
содержания вещи, анатомировать ее, непременно подводить ее под какую-нибудь
формулу — это тоже мне противно, не знаю почему. Ясно мне одно — человека в
поэте изучать необходимо, нужно это делать, не отделяя человека от поэта, нужно
про Пушкина говорить так: такого-то числа утром Пушкин ездил к Карамзиным, днем
обедал в клубе и говорил о том-то, приехал домой и написал такое-то
стихотворение, а вечером танцевал у таких-то. Когда вся жизнь будет так
пройдена, ясны будут все стихотворения, ясны по-новому. Я, во всяком случае,
только так и могу3.
Нест. Алекс.
Котляревский4 на моем докладе не был — пренебрег: чей-то двоюродный
брат читает, а идти до Миллионной далеко. Потом, по наущению
покровительствующего мне Гофмана, попросил у меня мою статью, около месяца не
удосуживался ее прочесть. Наконец прочел и сейчас же меня вызвал. «Черт Вас
знает, еще попортишь Вас, пожалуй, не знаю я Вас совсем...» А потом сказал мне
то же, что сказали Вы, в очень сходных с Вами выражениях. Это было три дня
назад и все эти три дня я хожу шалый. А тут еще Вы подбавили, да как!
Котляревский мне сказал, что
«требует» от меня книги о Фете и по
такому же плану, какой Вы одобряете, я ему этого плана не подсказывал. Все это
жизнь мою совершенно меняет. Страшно и хорошо! Только бы Бог помог.
Статья моя будет напечатана в новом историко-литературном
журнале «Начала»5. Я в конце добавлю кое-какие библиографические
примечания (без сносок на них в тексте) и дам целиком все ответы Фета в альбом
признаний.
Бржеский на еврея не похож, а с
Вл. Соловьевым какое-то отдаленное сходство есть. Голубоглазую старушку зовут
Мария Васильевна Миллер. Она дочь Варв. Александровны
Безродной (Дородной — «Я знаю, гордая, ты любишь самовластье»6).
Совсем опустившаяся, растерявшая воспоминания (лишь бы обед получить в Доме
Литераторов). «Ваша фамилия Блок? Петр Львович не Ваш отец? Я помню — такой
блондин, когда я была барышней, он за мной в Петергофе
немножко ухаживал». Хороша была очень, должно быть. И матери ее видел портрет —
та обольстительна.
Познакомился еще с племянником Бржеской
Добровольским. Пришлось чуть ли не в Гавань к нему ездить.
Эти люди почти никогда не могут рассказать ничего
существенного, ничего красочного, но достаточно того, что увидишь их, услышишь
их голоса, услышишь, как они говорят: «Моя тетушка Александра Львовна». От
одного этого как-то сразу приближаешься к этой тетушке и увереннее о ней
пишешь.
Про Лернера Вы говорите совершенно
верно. Я теперь его часто вижу — он у Гржебина на
ролях обер-корректора по стилистической части. Это
дрянь очевидная и злостная7. Зовет меня порыться у него. Пойду и
пороюсь. Он мне по Бржескому дал очень ценные
указания. Кстати: Бржеский,
а не Бржесский,
два «с» только Фет почему-то писал.
Погружен я в Барсуковского
Погодина. Вы правы, что это биточки. Исследователю с ним горе, все урезано,
переврано, бессистемно. А все-таки книжка хорошая, и Барсуков хороший, и
Погодин хороший. Особенно Погодин. Знаете, что это такое, по-моему, Погодин?
Это — Россия. Случалось мне на охоте ночевать у крестьян. Дадут большое лоскутное
одеяло, прокисшее, грязное, блошливое. Залезаешь под него со страхом и носовым
трепетом. А потом так облежишься, так пригреешься, такое оно мягкое, теплое,
уютное, что ни на какие пуховики не променяешь. Вот и Погодин — и скупой, и
мелочный, и смешно-честолюбивый, и вообще смешной, иногда рассердит,
раздосадует, и все-таки это — Россия, милая, толстобокая и великая. Слава Богу,
что Вы не едете за границу. Умерли бы там духовно без Погодиных8.
Относительно снов это верно: — не нужно поддаваться, настраиваться.
Но я не очень боюсь, я насмотрелся этого, и настраиваться не люблю, да и голова
у меня тяжелая, спокойная, хотя наследственность и скверная. У деда Льва
Александровича последние два года жизни были отравлены меланхолией чернейшей,
близкой к помешательству, и все заказывал на все вещи чехолки
и футляры: заведет серебряный передвижной календарь и сразу к нему стеклянный
колпачок (и календарь и колпачок пропали у нас в деревне вместе со всем, что
было в доме). Отец Алекс<андра>
Александр<овича> тоже был человек ума
беспокойного и мрачного. Двадцать с лишком лет в его Варшавской квартире все
оставалось так, как в тот день, когда уехала от него жена с грудным ребенком —
даже зыбка пустая на том же месте. Он сидел в кресле сгорбившись, уставившись
глазами (прекрасными) в одну точку и говорил: «Мои жены...» Он был два раза
женат и обе очень скоро ушли. Голос был похож на Ал<ександра>
Ал<ександровича> — монотонный, медленный, с
деревянными звуками.
С Алекс<андром>
Алекс<андровичем>
нехорошо. У него воспаление сердечных клапанов и неврастения, очень жестокая и
очень страшная. Видеться с ним нельзя. Это действительно величайшее несчастье.
Я бы сказал так: Пушкин, Фет, он, Лермонтов, Тютчев. Страшно за него. Наша
матушка любит этак развалиться и придавить жирным боком — вот, мол, у меня
какой сынок народился, а я его взяла, да и заспала9. А задавленный,
умирая, все-таки любит ее без памяти, и я люблю. Надо бы вопить о помощи ему,
да только как помочь? Дело не в шпике и не в какао.
А неврастения штука скверная. И наследственность тут опасна.
Мы все неврастеники. Помню, было у меня время, когда я не мог лечь спать. Сидел
до 8 утра в кресле, в углу, мечтал о кровати, мерз, кошмарничал,
засыпал сидя со свисшей головой, вставал сломанный, а на следующий день то же. Было
и так — пока день и солнце, как мертвый, солнце зайдет — ожил10.
«За всем тем» несколько вопросов по Фету.
1) «Наш шеф — владыка полусвета»,
«День искупительного чуда» — в связи
с тем, что вы рассказывали о Фете и Ал<ександре>
II, бродят разные мысли. Как Вы думаете, полусвет это lapsus
или намеренный каламбур? Как толковать «искупительного»?11
2) Не приходилось ли Вам слышать, что Фет в юности
пользовался псевдонимом «Рейхенбах»? Откуда могла
взяться эта фамилия?12
3) Остроухов мне говорил, что Ю.Никольский показывал ему какую-то статью Фета, где его profession de foi13 по
искусству. Что это такое? О<строухов> говорит —
большая библиографическая редкость14.
4) Что Вы скажете о книге Дарского
«Радость земли» и кто он такой?15 «Не ндравится
мне». Так не нужно писать — обслюнявил.
Еще несколько вопросов, но длинно и сейчас некогда. До
другого письма.
Вспомнил, что о Пушкине я не точно, не полно сказал в
начале. Как-то не вытанцовывается. Надо не расчленять, брать всего, не брать
стихи и не брать человека, а брать человека, написавшего стихи, чем монолитнее,
тем лучше.
Про «Пушкина и его соврем<енников>»
завтра спрошу Модзал<евского>16.
Письмо пока не отправляю. После свидания с Б<орисом> Л<ьвовичем>
допишу.
Еще один вопрос. Не знаете ли Вы, когда и где опубликовано
впервые стихотворение Фета из Мицкевича «О, милая дева, к чему нам, к чему
говорить». У
Б. Никольского оно помечено 1853 г., а на самом деле это
конец 1840. Как досадно, что Б<орис> В<ладимирович> Н<икольский>
не опубликовал библиографии стихотворений. Наверное, у него было все. А второй
раз проделывать это не хочется — глупо. Спрашивал у Лернера
— не знает. Может быть, случайно Вам попадалось.
Не знаете ли каких-нибудь наивно-ярких мемуаров по Москве
конца 30-х, начала 40-х, не заезженных.
Вспомнил опять «владык мира» и быт, окрашенный этой
идеологией. Мне пришлось немножко его хлебнуть. Было одно время намерение
повесть написать, где начало на этом фоне, а потом уездная глушь и потом
уединение совершенно. Было и начало, и сейчас иногда в голове страница
сложится. Только не люблю сочинять. Как-то стыдно. Больно уж легко: захотел —
Ив<ан> Ив<анович> пошел направо, захотел
— налево. Что же это такое? И нынче зимой еще рассказик написал, только
совестно за него. А вот за все Фетовское не стыдно —
это правда.
12 июля
Вчера видел Лернера и, согласно
Вашему желанию, заговорил с ним о Вас. Он оскалил желтенькие Одесские зубки и
сказал: «Садовской мне и нравится и не нравится». Далее он объяснил, что ценит
в Вас поэта и что все, написанное Вами, хорошо в той мере, в какой это написано
поэтом. Говорил про похвальный «пиэтет к традиции» и
т.д. А осуждал за публицистичность, за то, что стараетесь оживить умершее
миросозерцание: «Помилуйте — он здесь, в Петербурге, в дворянской фуражке
ходил!» Но вообще отзывался он не злобно, уважительно и кончил словами: «А
человек он хороший, добрый». После этого я сообщил ему, что переписываюсь с
Вами. «Пожалуйста, непременно передайте ему от меня большой и дружеский
поклон».
А сегодня я познакомился с Гумилевым и хочется с Вами
поговорить о нем. До последнего времени я судил его строго и, собственно, без
достаточных оснований, т.к. читал отдельные его стихотворения в журналах и
только. А недавно попался мне его сборник «Костер». Там есть прекрасные вещи.
Например, «Мужик» (Распутин). Знаете —
В чащах, в болотах
огромных
У оловянной реки
В срубах мохнатых и
темных
Страшные есть мужики.
В «Змее» места есть тоже чудесные:
Как сверкал, как слепил
и горел
Медный панцирь под
хищной луною,
Как серебряным звоном
летел
Медный клекот над Русью
лесною.
Прав Вас<илий> Леонид<ович> — это своеобразная русская романтика. Я сказал
Гумилеву, что мне это понравилось и что нехороша только предпоследняя строфа
про парня и прибаутку.
— Да что вы? Неужели вам это нравится? Я этим не очень
доволен.
Стал что-то плести, что символ должен оставаться символом,
что змей не должен превращаться в человека, змей так змей... «Я, как
акмеист...» и поплел еще что-то, чего я, по правде говоря, и вовсе не понял.
Понял только, что он, как Полонский — глуп, а поэт, и поэт настоящий, хотя и не
первостатейный. А как читает стихи — ужас один!
«Я бросаю в Каспи-и-и-и-йское море...» —
с какой-то заведомо-фальшивой
музыкой.
Физиономия отвратная, какая-то непристойно-голая, глаз косой
и глупый, рот — щель помойная и череп, череп! А говорят — женщины его любят.
Понравилось мне в нем, что об Алекс<андре> Алекс<андровиче> он говорил хорошо: «Я не потому его люблю,
что это лучший наш поэт в нынешнее время, а потому, что человек он
удивительный. Это прекраснейший образчик человека. Если бы прилетели к нам
Марсиане, и нужно было показать им человека, я бы только его и показал — вот,
мол, что такое человек».
А вот другое. Вышел сборник новых поэтов «Дракон» (у меня
еще нет). Самое удивительное, что там поэты расположены по алфавиту: Адамович, Блок и т. д. Этого еще не приходилось видеть
— до чего переругались, значит17.
Еще об Алек<сандре>
Александровиче. Мой двоюродный брат Н.Н.Качалов
познакомился недавно с девушкой, которая говорила, что страдает ясновидением, и
рассказывала про себя много печального. Раз у нее был бред. Лежит в кровати и
слышит, что за стенкой торгуются «по ее душу». Потом вся комната наполнилась
нестерпимым всеобъемлющим шумом, безобразным гамом миллионов безобразных
голосов. И она понимает, что шум этот всегда,
только она с первых дней рождения привыкла не слышать его, а теперь вот
услышала и сейчас не вынесет, погибнет от этого шума. Знаете, как часы тикают
тут близко все время, а слышишь их только иногда.
Ал<ександр> Ал<ександрови>ч
тоже такой — слышит все время то, чего мы, слава Богу, не слышим, привыкли не
слышать. Стоит у какой-то щели, а из нее хлопьями мрак валит. Он задыхается,
отворачивается и видит нас: жалко ему, потому что любит нас и понимает наши
радости и досадно, что мы радуемся, когда мрак на нас летит. И выходит досада в
жестких жгучих рифмах. Помог бы ему Господь захлопнуть ногой щель и взглянуть
наверх.
Провел с Борисом Львовичем прекрасный вечер в Царском, в
санатории, перед желтыми от заката березами. Он сегодня вернулся сюда. «Пушк<ин> и его совр<еменники>» будет Вам выслан. А на днях решится и с
автографами — тогда и письмо отошлю.
23 июля
Пребезобразная у меня привычка затягивать отправку готовых
писем и почему затягиваю — сам не знаю.
Результаты переговоров с Пушк<инским> Домом такие: им, по-видимому, очень хочется
приобрести Ваши вещи, особенно хочется Пушкина, потом Гоголя18,
остальное им не очень интересно. Цену сами назначить не решаются — просят Вас,
говорят, что таксы устойчивой нет теперь и т. д. Затем хотят посмотреть
автографы собственными глазами, убедиться, какие они. Я в этих делах
совершеннейший невежда, а потому излагаю все это, вероятно, довольно глупо. Но,
тем не менее, советую Вам — напишите прямо Борису Львовичу и назначьте цену.
Думаю, что миллионов не дадут — у них
просто нет таковых, но несколько сот тысяч получить можно. Если это «Вас
устроит» (кажется, в Одессе так говорят), пришлите Ваше собрание показать с
Вас<илием> Леонидовичем. Люди они честные — не
упрут19.
Ни Четьи-Минеи, ни Добротолюбие мною еще не найдены, несмотря на упорнейшие поиски, но надежды не теряю. По-видимому, Ч<етьи>-М<инеи> достать труднее, Д<обротолюб>ие — легче. Придется
до осени отложить — потерпите, пожалуйста.
А<лександру> Ал<ександрови>чу все еще плохо.
В понедельник я уезжаю, наконец, и пробуду в Торопце до начала Сентября. Не помню, писал ли Вам свой
адрес: г. Торопец, Псковской губ., Никол<аевская> ж. д., Ново-Святицкая
слобода, дом Т.А.Трофимовой. Пожалуйста, непременно
мне туда напишите, буду ждать очень нетерпеливо. Погружусь там в Фета всецело,
только бы не залениться. А вернусь — начну, Бог даст, жизнь свою ломать: службу
переменю.
Если бы Вы знали, как мне хочется с Вами повидаться. Так, на
досуге вечером у окна поговорить, не торопясь, «обо всем». Думаю, что спорить нам
бы не пришлось, а то я терпеть не могу споров и ссор, а многие любят — Лернер, например. Был я у него как-то, рылся в его
антикварной лавочке, выбирал Фетовское, нашел по
литературе порядочно мне неизвестного. Квартира у него — сущий хлев. Я сидел и
выписывал, а он напротив зубоскалил. Рассказывал, что где-то, не то в
«Осколках», не то в «Стрекозе» была картинка: кто-то кого-то бьет по морде и
подпись:
«Ряд волшебных
изменений милого лица».
Любит он до страсти своего пса: рыжий, зловонный,
толстохвостый, с облезшей спиной.
— Зачем вы его держите?
— После этого вы меня еще спросите, зачем я детей держу.
Этим псом придется кончить — пора укладываться.
Дай Вам Бог всего хорошего.
Сердечно Вас любящий
Блок
Княжнин — живехонек. Я Вам наврал, что он умер — кто-то мне
сказал, а я и поверил. Осенью постараюсь с ним познакомиться. Книга его мне
очень нравится20.