Журнал "Наше Наследие" - Культура, История, Искусство
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   

Редакционный портфель Ксения Тихомирова. В заповедниках ущербных времен (Москва 50-60 гг.)

Об авторе 01 02 03 04 05 06 07 Фотоматериалы


Пробуждение в реальность

 

(Школа)

 

1.

 

Когда о школе вспоминают с горечью и обидой, это легко понять и объяснить.

Школа — место совсем немирное, даже наоборот. Можно сказать, это специальный полигон, где происходит вечное сраженье космоса и хаоса. Не стоит думать, что оно осталось в прошлом — в невероятных временах, когда (по общемифологическому мнению), сложился современный мир.

На самом деле каждое поколение людей проходит через эту битву. И хоть она ведется по заведомо нечестным правилам (так, чтобы у хаоса было поменьше шансов на победу), ни для кого из нас исход не предрешен.

В школах из года в год мир создается заново. Их стены, окна, парты и вся прочая начинка испытывают на себе такой напор неуправляемых энергий, что школы впору делать по военным технологиям (а то и по космическим). Что говорить о том, как в школах достается людям?

Те, кто выступает на стороне космоса (по большей части это взрослые), должны обладать волей и навыками истинных героев. Особенно это касается учителей начальной школы. Обычные измученные тетеньки (а то и бабушки) на самом деле — оплот цивилизации, ее передовой рубеж. Наши Гераклы и Персеи, хоть и в обманчивом негероическом обличье. Мы редко думаем, до какой степени мир держится на этих Марь-Иваннах. Но стоит школе дать слабину — хаоса мало не покажется.

В этом сраженье обе стороны бывают друг к другу безжалостны. А в то же время вместе они составляют некое целое — особенный мир со своим уникальным обаянием.

И хоть из схватки двух вселенских сил мало кто выбирается без шрамов и потерь, школу все-таки чаще любят, чем не любят. Особенно в воспоминаниях. Как это получается — и до сих пор не понимаю.

 

2.

 

Для меня эта загадочная история повторилась дважды: с моей первой школой — семнадцатой английской и с последней — девятой английской. Между ними была еще одна, но она не в счет. Я ее не любила и не ненавидела, а проигнорировала как недоразумение.

И вот теперь хочу понять, каким же образом ненависть к школе становится любовью и кто при этом побеждает: цивилизация или стихия? Известно же, что в этой древней схватке все непросто. Она слагается из множества неочевидных и неоднозначных антиномий.

Вот, например, что в школе принято относить к хаосу? В первую очередь — кипенье сил, эмоций и страстей. Природное, неуправляемое в человеке. Оно орет и носится, не слушает, не думает, дерется, врет, дразнится, говорит гадости, ценит грубую силу и тиранит слабых. Оно не знает удержу и меры, не может просчитать последствий своей резвости и представляет постоянную опасность для окружающих и для себя — в первую очередь.

С этим чудовищем нельзя договориться: оно так же стихийно, как землетрясенье и лесной пожар. И школа с ним сражается все десять лет. Тут нет сомнений или вариантов. Дашь ему волю — быть беде. Когда осознаешь, что взрослым в школе не до шуток и что речь действительно идет о жизни и смерти, начинаешь совсем по-другому (относительно детских воспоминаний) оценивать весь арсенал учительских устрашений: и выпученные глаза, и леденящий душу голос, и наше вечное хождение по струнке, и «проработки», и огромное число запретов, большая часть которых детям кажется бессмысленным издевательством.

 

3.

 

Да, но тот «космос», та цивилизация, которую обязана поддержать школа, во многих отношениях тоже не добро.

Цивилизация относит к проявлениям «хаоса» и беспощадно подавляет детскую индивидуальность, сильные чувства, творчество, движение…

Стараясь побороть опасную стихию, цивилизация норовит посадить детей на десять лет в тюрьму.

По мнению космоса-заказчика, главная цель школы — наштамповать из «человеческого материала» деталек, приспособленных к взрослой жизни. И часто та цивилизация, которая заказывает музыку, настолько зла, бесчестна и бесчеловечна, что подгонять под нее деток — преступление (и за примерами не надо лезть в далекие века). А если школа посмеет выстроить внутри себя другую модель общества, более истинную и человечную, хозяева жизни эту школу неминуемо разгромят. Ведь тех, кого научили жить более или менее по-человечески, обратно уже не переучишь. Власти от них получат только беспокойство и неприятности различной тяжести — вплоть до глобальных перемен в мироустройстве.

Вот так и получается: школа — это опора власти и в то же время постоянная опасность для «действующих» олимпийцев. А потому в ней часто причисляют к «хаосу» как раз то лучшее и доброе, что она может дать.

Быть в школе добрым, кстати, двойной риск. Можно не удержать опасную стихию детской вольницы (злая узда обычно крепче). И можно вызвать гнев богов, которым не нужны соперники. В глазах людей Зевс безнадежно проиграл Прометею. Такого не прощают.

 

4.

 

Однако школу все-таки не стоит, как мне кажется, считать фабрикой по производству штампованных деталек для нашей сомнительной цивилизации. Иначе стала бы я любить свои школы? Больше того — стала бы я всю жизнь работать в школе, я — убежденный представитель хаоса, домашний, вольнодумный, антиофициальный, несклонный к показухе, тирании и порядку?

И что особенно интересно — школа-то почему терпит меня уже четверть века с лишним? Нам бы расстаться — так ведь нет. Хоть, впрочем, пользуясь все той же мифологией, можно предположить, что оптимальный педагог получается все-таки из кентавра. К тому же я работаю, конечно, не в начальной школе — для этого мне не хватило бы героизма.

А может быть, все дело в изначальной двойственности школы. Это как асфальт и трава (если вспомнить мою любимую ассоциацию). Те, кто придумал наши школы, конечно, всю страну готовы были «закатать в асфальт». В других намереньях советский наробраз никак не заподозришь. Классе в восьмом я бы сравнила нашу власть с цивилизацией-захватчиком негуманоидного типа (тогда фантастика как раз была в расцвете и в фаворе у подростков). Но дети — то есть человеческие все-таки детеныши — все равно обживают эту рукотворную пустыню. Асфальт крошится, по нему ковром стелется кашка, решетки оплетаются вьюнком… И в школе рядом с жизнью официальной всегда идет жизнь настоящая. Дети по-другому не могут.

 

5.

 

Поразительно, что мое первое впечатление о школе почти буквально совпало с этой цветочно-асфальтовой теорией. Видимо, для меня «язык цветов» с детства самый доходчивый. Даром что понимать его надо в несколько восточном, созерцательном духе, чему в наших школах не учили.

Тем не менее отлично помню первую увиденную в школе истину. Она открылась мне в цветах, принесенных для учительницы. Понятно, что все первоклассники принесли огромные букеты, самые разные причем. Добыть их по тем временам было довольно-таки творческой задачей. Мы свой заранее заказали частнику-садоводу, жившему на окраине Измайловского парка. В букете были астры, гладиолусы, а в центре композиции — крупный желтый георгин. Садовод нас заверил, что букет свежайший и простоит недели две. Может быть, так оно и вышло — судьба этих цветов мне неизвестна.

Мы все вручили нашей Александре Ивановне свои дары, и тут же стало очевидно, что ритуал этот нелеп. Вручать следовало по одному цветку — тогда бы каждый из них радовал учительницу. А в тридцати восьми букетах не было никакого смысла. Учительнице столько цветов элементарно некуда девать. Ей и взглянуть-то на них некогда.

Опытная Александра Ивановна заранее подготовилась к приему цветочной лавины: поставила вдоль стен класса несколько ведер с водой. Туда попал и желтый георгин, и все подобные ему, и даже те букеты, что больше напоминали цветочные корзины для примадонн (народ-то в основном подобрался у нас небедный). Только один букет попал в большую вазу на столе — охапка темно-красных роз с какой-то дополнительной зеленью.

Груды цветов в старых и неказистых ведрах сказали мне о школе очень многое, если не все. Я поняла, что от нее не стоит ждать чудес. Школа грубей и примитивней, чем думают восторженные первоклассники. И здесь ни с кем не будут нянчиться, потому что школьному механизму никто не интересен. И мы нашей учительнице по большому, внутреннему счету не нужны, как и несчастные букеты.

Александра Ивановна управилась с ними очень рационально. Что-то взяла домой, что-то раздарила «техническому персоналу» — тем, кому цветы, как правило, не достаются, и напрасно. Что-то пристроила по углам класса. И даже эти ведра жуткие, конечно, были мерой вынужденной и оправданной. Но текст цветочного послания все эти оговорки не меняют.

 

6.

 

Первого сентября 1962 года в Москве лил дождь. Народная примета утверждает, что дело, начатое в дождь, будет удачным. Примета, как я теперь понимаю, подтвердилась. Мне очень повезло со школами: и с семнадцатой, и с девятой. И хаос во мне не погиб, и к космосу (то есть к образованию) нас приобщали в них на совесть.

Можно, однако, трактовать примету по-другому, тоже в народном духе: дождь — символ слез. И снова сходится. Процесс причесывания тридцати восьми совершенно разных первоклашек под одну стандартную гребенку, конечно, был обильно полит детскими слезами.

Жаловаться на тяжкую долю маленького школьника сейчас уже неинтересно. Об этом многие писали, и ничего особенно оригинального я не смогу добавить к типичной картине детских горестей.

Да, Александра Ивановна держалась сурово и не снисходила к нашим слабостям. Ей было около сорока, наверно. На фотографиях с классом стоит крупная полная дама («гренадер» — по выражению моей мамы) с глазами несколько навыкате, сложно уложенной прической — официальной, но и непростой — и напряженным выражением лица.

И платье у нее на фото непростое, наверняка сшитое на заказ. Александра Ивановна хоть и похожа была на фрекен Бок (тогда еще не нарисованную), но умела отстоять свою оригинальность и независимость не где-нибудь на кухне, а на высшем уровне. Она не допускала вольностей, панибратства или давления со стороны родителей. К примеру, раз и навсегда запретила дарить себе сколь-нибудь существенные подарки. И никаким «богатеньким» не позволяла смотреть на себя иначе как с трепетом и почтением. Она была офицерской женой и сама придерживалась несколько военного стиля. С родителями — генеральского, а с нами, вероятно, фельдфебельского. Порядок в классе поддерживался железный; сочувствия, тепла и доброты — увы, в заводе не было.

За успехи Александра Ивановна хвалила — как будто прописи читала, не забывая украшать речь пословицами и поговорками («Мал золотник, да дорог», — про миниатюрную Мариночку Росоховатскую, которая действительно все делала играючи и безупречно). Пословицы и поговорки — своего рода рыбий жир для развития детской речи.

За неудачи Александра Ивановна ругала. Вот тут она давала волю творчеству. Выговорить, высмеять или просто поразить перуном гнева — все это она делала со вкусом, не жалея времени на «воспитательную работу». Зато приободрить и поддержать бедного неудачника ей никогда в голову не приходило. Снизойти до сочувствия значило бы, вероятно, поступиться своим олимпийским величием, опасно сократить дистанцию между собой и смертными — то есть учениками. Еще сядут на шею — как тогда с ними справляться?

 

7.

 

Сейчас я могу более или менее объективно оценить труды Александры Ивановны. Работа делалась, конечно, колоссальная, причем на совесть — не для показухи. Раз надо — значит, надо. И никаких поблажек никому.

Ее умение устрашать тоже не на пустом месте возникло. Нас постоянно вывозили или выводили «в свет»: в парк Сокольники на день здоровья, в дом Васнецова, в Третьяковскую галерею, в театры — чуть не каждую неделю. Когда в театре Александра Ивановна метнула гром и молнию за шум, сопровождавшие нас мамы едва не попрятались под бархатные кресла. Так они сами после признавались. Мамы еще не раз припоминали в частных разговорах это сильное впечатление, почему-то не тревожась о том, что их детки переживают такой стресс ежедневно.

Да, но однажды, когда нас везли в Сокольники — два первых класса сразу, — наш трамвай вдруг встал посреди улицы, вагоновожатый вбежал в салон и закричал, что, если мы не замолчим, он бросит нас вместе с трамваем и убежит куда-нибудь подальше от этого гвалта. А мы ведь даже не кричали, а просто разговаривали — все одновременно. И если нас не устрашать драконьим рыком, мы ведь и в Третьяковке, и в театре поднимем такой же гвалт. Хаос есть хаос. Не говоря уже о том, что изо дня в день нужно учить тридцать восемь этих мартышек, попугаев, поросят, волчат, сорок и вообще ленивцев. Учить вещам, которые им пока не очень интересны.

От неподвижного сидения на уроках чтения у меня всегда болела голова. Я была уверена, что она болит от скуки. Читала-то я уже вполне серьезно, а тут букварь, убогие рассказики в три строчки и бесконечное их обмусоливание в унылой напряженной тишине урока. (Это не значит, что урок не прерывался, как положено, «физкультминутками» — да только радости от них не больше, чем от букваря).

Все это так, но с тех пор я узнала, как страдают дети в переполненных классах, где учитель не в силах добиться тишины и порядка. Там у детей тоже болит голова, и к тому же им крайне трудно хоть чему-то научиться. Если уж выбирать из двух зол, то теперь я, пожалуй, встану на сторону «космоса» — пусть и с драконовским лицом.

 

8.

 

На самом деле всем давно известно, что выбирать из двух зол, как правило, не нужно. Разумное решение в подобных случаях принципиально отличается от пары тупиковых вариантов.

Я видела это решение в той же семнадцатой школе на уроках пения и английского языка, но тогда еще не поняла, в чем тут дело. Как педагогическое озарение стоит у меня в глазах урок математики уже в девятой школе, но тоже не в каких-то старших классах — в пятом или в шестом. Вот идет вдоль рядов наша математичка и деловито рисует в дневниках отметки за прошлую контрольную (или за прошлую неделю). Хорошая отметка — хорошо, «тройка» — пусть пока «тройка», «двойка» — что ж, это не более чем «двойка». Ну и что? Значит, этот ломоть материала кто-то еще не прожевал. Придет в субботу на «вечер долгов», осмыслит и сдаст. Только и всего. Гораздо больше, чем отметками, эта стремительная худенькая женщина интересуется, как продвигается у нас решение уже сегодняшней задачи. Смеется, комментирует, подбадривает. Реплики ее могут быть достаточны остры, но все равно необидны, потому что главная цель шуток не чье-то унижение, а азартное приподнято-радостное рабочее настроение.

Сама, без нее, я бы никогда не научилась ставить «двойки» единственно правильным способом: с глубочайшим равнодушием к отметке и с таким же (в меру сил) глубоким интересом к проблемам каждого ребенка. Звуковой фон того, что происходит в классе, — рабочий гул. Тишина сама по себе никому здесь не нужна. Нужна сосредоточенность на деле.

Субботние посиделки должников, на мой взгляд, превращались у нас в заседания математического клуба. Мне приходилось посещать их регулярно: я много болела, а все пропущенное следовало сдать. Могу уверенно сказать: на этих сборищах никто не чувствовал себя ни дураком, ни неудачником.

Там было даже веселее, чем на уроке, поскольку публика собиралась очень разная: и мелюзга, и старшеклассники. Мы могли помогать друг другу, смеяться, и немного поболтать, и разъесть на всех пару случайных апельсинов. Перерешав все, что положено, могли даже поговорить про жизнь. Только бояться было нечего.

 

9.

 

Обеих учительниц: и математичку, и Александру Ивановну — смело можно назвать профессионалами экстракласса. Яркие, сильные, независимые женщины с глубоким чувством собственного достоинства, понимавшие, что от них зависит будущее учеников, не жалевшие сил — ни своих, ни наших. И при том антиподы. Теперь я думаю, дело не в том, что у одной характер был тяжелый, а у другой — легкий и радостный. Просто они представляли две эпохи в педагогике и вообще в жизни страны.

Войдя в свой первый класс, я чутким носом уловила: здесь не то время, что на улице, а более раннее. Знакомое по старым фильмам («Первоклассница», «Тимур и его команда» и еще каким-то), где дети с утра до ночи ходят в форме и при пионерских галстуках, говорят слишком честными голосами и четко делятся на «правильных» отличников и «неправильных» двоечников, отрицательных по всем параметрам, почти готовых уголовников. Единственное виденное мною исключение — фильм «Друг мой, Колька», но это «новый» фильм, отчетливо шестидесятнический, с дразнящей песней Окуджавы. Да и тот, кажется, вышел, когда мы были уже классе во втором.

В школе очень заметно, что эпоха и мировоззрение — это всегда еще и стиль. В частности, стиль отношений учителя с учениками. Александра Ивановна, как мне кажется, слишком хорошо усвоила предыдущую эпоху. Не буду утверждать, что она так уж любила те времена. Может быть, ненавидела, но стилистически все же их повторяла. Теперь я думаю, что за страхом, который она на нас нагоняла, скрывался ее собственный, вполне понятный страх. В той, прежней школе все на нем держалось — как и во всей стране.

В какой-то степени принципов сталинской педагогики придерживалась поначалу и моя мама. Согласно им безупречность во всем (от пения и до письма) не требует ничего, кроме благонадежности, то есть истовой жажды быть во всем предельно «правильным». К тому же та эпоха полагала, что не бывает «не могу» — есть только «не хочу», а за него надо ругать или наказывать. И мама меня добросовестно ругала за каждую школьную неудачу. Может быть, ей и было меня жалко, но принципы предыдущей (совсем еще близкой) эпохи не знали, что такое жалость и пощада. Положено ругать — будем ругать. От школы не было спасенья даже дома.

 

10.

 

Все это так давно прошло, об этом столько говорилось, но хочется — что тут поделаешь? — набрать побольше воздуха и рявкнуть так, чтобы докричаться до всех родителей.

Если ребенку трудно учиться, ругать его хуже чем бесполезно — вредно. И бесполезно вопрошать суровым голосом, почему он не может сделать одно, другое, третье. Спрашивать надо у учителя, у педиатра, у логопеда, у психолога, у офтальмолога и у себя, любимого, в первую очередь.

Тот, у кого астигматизм, не сможет писать ровно по строчке. Дистоник должен плавать, а не бегать. Дисграфия — это не преступление, а проблема головного мозга. И так далее, и тому подобное.

Особенно много проблем бывает с детскими руками. Их (руки) нужно разрабатывать заранее, чтобы они окрепли и наловчились делать тонкую работу. Для этого есть много специальных игр, в конце концов, — только родители о них ничего не знают.

Про руки говорю с особой болью. Из-за них мы с Александрой Ивановной изначально оказались по разные стороны баррикад. Глаза добавляли проблем, но руки были хуже. Дело в том, что главной добродетелью ученика начальной школы считается хороший почерк. Ровный, уверенный, без грязи и помарок. А я пришла в первый класс с забинтованными пальцами, благоухая мазью Вишневского. Какие-то нарывы на меня напали — как говорили, авитаминоз. Писать такой лапой, мягко говоря, непросто. К тому же я классический гофмановский персонаж, которого не любят вещи. А значит, мои ручки всегда «текли» или царапали бумагу (или то и другое вместе). Хорошие ручки у меня падали, и перышки их гнулись и ломались. А если мне покупали очень хорошую ручку, она, конечно, пропадала.

Короче говоря, писала я некрасиво и неровно, и ничего с этим поделать не могла. Сколько прочувствованных слов написано про бесконечное сиденье над тетрадкой, про переписывание унылых упражнений, про придирки к мелким помаркам. Про всю эту тоску лучше даже не вспоминать.

Но вот что интересно. Александра Ивановна сумела так глубоко внушить нам, что кривой почерк — это преступление и за него будут карать всю жизнь, что я, наверно, класса до восьмого была уверена, что почерк — это приговор, а потому в жизни меня ждут сплошные беды вплоть до уголовного преследования. И очень удивилась, обнаружив, что в старших классах учителей интересует, что написано, а не какими закорючками (да и закорючки, надо думать, постепенно выровнялись). Чем дальше от начальной школы, тем меньше было оснований для печали, но в глубине души я этому не верила. Авторитет первой учительницы — страшная, строго говоря, вещь.

 

11.

 

Оказавшись в классе, все мы были измерены путем простого и наглядного сравнения. Школа жестко и однозначно указывает каждому сверчку его шесток. Из тридцати восьми детишек в 1 «А» пять-шесть все делали играючи. Махонькая умница Марина Росоховатская; высокая и лучезарно жизнерадостная Ира Сажина; безупречная Ира Кудинова; милая тихая Машенька Чернышева (моя любимая подруга); озорной и задиристый Мишка Шапиро; Аллочка Левкова — полная, неловкая девочка, любимая дочка пожилых родителей. В ученье с ней не мог соперничать никто.

И было пять-шесть деток, которым вечно грозили «двойки» в четверти. «Слабые», «отстающие», «недостаточно развитые», как о них говорилось. Или просто слишком еще маленькие для школы. Остальные составляли более или менее однородную массу — среднюю. Не блестящую, но и не катастрофическую. Входило в эту группу, как видим, человек двадцать пять — подавляющее большинство класса (и я в том числе). Внутри нее мы были очень разными. У каждого не получалось что-то свое. Ближе всех ко мне по способу учиться оказалась, например, Ира Керцман — дочка нашей учительницы-англичанки. Мы даже огорчались похоже, хотя внешне были совершенно разными. А дочка другой «англичанки», Оля Волосова, училась, кажется, похуже, но это не имело значения на фоне ее артистически нелепых выходок, жестикуляции, рассказов, слез… Она была среди нас истинной артисткой и, кстати, очень доброй девочкой. А доставалось ей от Александры Ивановны так, что непонятно, как Оля это выдерживала. Я бы после подобного кошмара, вероятно, залезла под стол и отказалась от всякого общения с внешним миром.

Меня тоже ругали, но не так, а как-то скучно, что ли? А главное, неконструктивно. Я же не знала, почему я так пишу или в чем-то ошибаюсь. Тем более — как мне вдруг взять да измениться. Хотя при этом мне не приходило в голову, что Александра Ивановна ко мне несправедлива. Понятное же дело: я отнюдь не совершенство. Меня всегда есть за что не похвалить. Зато я часто не соглашалась с тем, как Александра Ивановна оценивала моих одноклассников. Бывало, что и кулаки сжимались — так хотелось за кого-то заступиться. Непонятно было только, как это сделать.

Помню лишь один конкретный случай учительской неправоты (остальные забылись). Однажды нам задали написать про осень. Свое произведение не помню — вряд ли в нем было что-то интересное. Зато один из самых маленьких и вроде бы слабеньких мальчиков в классе, Игорек Вилков, написал стихи, причем настоящие: про лужи, холод, дождь. Заканчивались они двустишьем:

 

И по осенней дороге

Игорь идет в детский сад.

 

Как тонкий лирик, он через пейзаж выразил тоску по отнятому детству, по родному детскому саду, где Игорьку, наверно, было хорошо, и глухую, беспросветную ненависть к школе. Александра Ивановна это отлично поняла, а потому обрушила на бедного поэта свой монументальный сарказм. Она прочитала стихи вслух и постаралась их морально растоптать. За любовь к детскому саду Игорька высмеяли и смешали с грязью, но ведь поэзию-то не убьешь. Взрослому человеку и учителю надо бы это знать.

 

12.

 

Моя неприязнь к школе появилась не только из-за антагонизма с Александрой Ивановной. Наверно, меня даже больше изводила уже упоминавшаяся «негуманоидность» процесса обучения.

Цивилизация-захватчик, придумавшая школьный обиход, требовала изнурительной неподвижности на уроках и заставляла тупо ходить парами по кругу во время перемен, чем выдавала свою механическую сущность. Но это грубые, простые проявления. Они ясны, как дважды два, и всякому понятны.

Тревожило меня нечто другое, равно присущее и школе, и всей взрослой официальной жизни, — отсутствие внутренней «начинки», человеческого содержания.

В детстве, осваивая новую вещь (от целлулоидного пупса до незнакомой улицы), кроме формы — цвета — запаха, всегда определяешь ее внутренние эмоциональные возможности. Да, впрочем, разве только в детстве? О том, что у вещей имеется характер, кто только не писал — значит, все знают. Здесь нет ничего странного или особенного. Как правило, этот невидимый объем гораздо больше самой вещи. К нему примериваешься, как и ко всем прочим параметрам. А в ситуации, лишенной этого живого содержания, теряешь ориентацию. В казенном мире я всегда чувствую себя калекой — не то слепой, не то оглохшей, не то с какими-то вестибулярными проблемами. И всячески стараюсь избегать этих болот.

Впервые я столкнулась с такой эмоциональной аномалией еще до школы. В детский сад меня не пристроили (мест не было — возможно, к счастью), зато водили в секцию фигурного катания в Измайловский парк. Особенно «фигурно» мы там не катались, но по льду двигались уверенно (лично мне больше ничего и не требовалось). И вот затеяли на том катке большой спортивный праздник. Велели принести по шесть воздушных шариков-колбасок. Наверно, как-то объяснили, когда и куда с ними ехать, — но я не поняла. И группу нашу с тренером не смогла высмотреть в толпе. Так и стояла со своими шариками, мерзла часа, наверно, два, глядя на бессмысленные передвижения людей по льду, и не могла сообразить, когда же я должна к ним присоединиться. Когда после всех мегафонных криков и унылой толчеи на льду наступит время праздника и шариков? Я им успела даже имена придумать… Но мне так и не удалось влиться в бодрые физкультурные массы. «Праздник» оказался чем-то вроде пустой обертки от конфеты.

В школе такие обманки-пустышки встречались на каждом шагу. Вот вывесила Александра Ивановна на доске «наглядные пособия» — желтых очаровательных цыплят для устного счета. Радуюсь, жду, что за цыплятами раскроется незримое пространство: зеленый луг, уютный дом, деревья, речка, дети со своими играми… А вышло все наоборот. Пространство не открылось, зато цыплята, едва начался урок, мгновенно потеряли свою цыплячью суть и превратились в 3+5 или 2+7 — нечто бесплотное, абстрактное и совершенно плоское.

Однажды, уже классе в 7-м, кто-то предложил мне почитать книжку про приключения в двухмерном мире. Я отказалась с ужасом, негодованием и отвращением. Мне и трехмерное пространство казалось плоским без своей человеческой изнанки. А уж в двухмерном-то кошмаре что делать человеческой душе? За это и «Алису в стране чудес» не люблю с самого детства. Уж очень плоские и неживые это чудеса.

 

13.

 

Но вот что странно. В той же школе те же наглядные пособия в руках учителей английского мгновенно оживали, открываясь в симпатичный и своеобразный мир. С английским мы поладили, едва он начался (во втором классе), и жили душа в душу, несмотря на то что это трудоемкий предмет, а спрашивали его без поблажек.

Может быть, «англичанки» владели более совершенной, психологически осмысленной методикой.

Может быть, работая всего лишь с третью класса, гораздо легче управлять происходящим, и нет нужды пресекать всякую жизнь.

Может быть, суровая выучка Александры Ивановны всякое другое ученье превращала — по контрасту — в детскую игру.

Может быть, обязательная английская улыбка (скажите «cheese») и вправду гениальное know how — по крайней мере, в педагогике. Детям действительно нельзя не улыбаться. Только мне кажется, что наши «англичанки» из семнадцатой школы улыбались совершенно искренне.

Сначала нас учила мама Иры Керцман, Фаина Ефимовна. Ровесница моей мамы, наверно, только очень худая и высокая. Я помню в ней азартное желание научить как можно лучше, всех, всему, разом — и навсегда. Отдавая нас мамам, она и им показывала, как правильно произносить «зубно-зубные язычные» или «носовые» согласные. Однажды мы зашли к ним домой компанией человек в 5–6. Фаина Ефимовна тут же набрала кучу Иркиных игрушек и стала импровизировать какую-то игровую «ситуацию», стараясь между делом подсунуть нам с десяток новых английских слов. И еще умудрялась при этом оставаться просто доброй мамой.

Через год у школьных «англичан» произошло перераспределение нагрузки, и наша группа перешла к Кире Георгиевне. Говорят, она была этому совсем не рада, потому что привыкла работать в старших классах, без игрушек.

Но и у строгой Киры Георгиевны английский все равно оставался живым и ярким. Она тоже умела чувствовать главный нерв детского интереса.

Я помню два спектакля на английском языке: один мы ставили во втором классе, другой — в четвертом. Во втором классе это была совсем простая история, в которой несколько зверушек передавали друг другу кочан капусты (первоисточник — китайское издание с раскосыми героями в ярких нарядах). Очарованье постановки заключалось в декорациях — двух расписных избушках с открытым интерьером. Собрал их мой отец, а разрисовывал отец Маши и Анечки — художник и преподаватель рисования, кажется, в педучилище, не очень молодой, но очень добрый человек. Вроде бы ничего особенного: струйка опилок из-под отцовой ножовки, да масочка ягненка на лбу, да перечень съедобных корешков, на которые меняли эту самую cabbage. Но для меня спектакль ярко выражал идею дома: тепла, уюта, дружеского участия — в пику казенной пустоте.

Другая постановка (уже с Кирой Георгиевной) в моих глазах осталась чистым волшебством. Хотела б я уметь вот так угадывать скрытые детские мотивы. Спектакль был про волшебный лес (не знаю, что это за текст). Моя роль говорящего дерева, естественно, не могла быть многословной: нас ведь там целый лес гулял по сцене. Да, но какой лес. Помню легкое зеленое платье и гроздья сирени, прилаженные на голове и на плечах. А той сиренью, что в руках, следовало радовать заблудившуюся принцессу. Век бы жить в этом образе и никуда из него не выходить.

 

14.

 

Английский поначалу оставался не более чем отдушиной в унылом течении школьных дней — равно как пение и физкультура. А труд с рисованием и на отдушину не тянули: их вела Александра Ивановна.

Так и не знаю до сих пор, что же смогло пересилить официальную бездушность школы. Проще всего, конечно, предположить, что справились с ней сами дети. Логично вроде бы: с одной стороны — казенные порядки, с другой — непосредственная и живая детская дружба.

На самом деле с детской дружбой все непросто. Вряд ли хоть кто-нибудь на свете понимает толком, что это такое. Между детьми все время происходит некое броуновское движение — смена отталкиваний и притяжений. Со стороны оно может показаться какой-то вечной склокой. Чуть что — слезы, обиды, жалобы… Эмоции всегда снаружи и в избытке.

При этом у детей довольно твердые скорлупки, надежно отделяющие «я» от окружающего мира — в частности, от других людей. Возможно, в этих бесконечных столкновениях самодостаточные маленькие «я» освобождаются от скорлупы и в прямом смысле открывают себя и своих ближних. И только обнаружив в себе внутреннего человечка, можно вдруг — наугад, вслепую — встретиться с другим таким же, в чем-то существенном похожим на тебя. Но это очень приблизительное объяснение.

Школа, как всегда, больше занята поверхностным приглаживанием детской толчеи. Учит «дружить» более или менее цивилизованно. Это понятно и общеизвестно. Однако в первую очередь в школе проделывается менее очевидная операция: каждое самодостаточное «я» заставляют убедиться в абсолютной реальности других таких же «я».

Возможно, эта проблема актуальна не для всех, а лишь для экземпляров в моем роде: во-первых, не имевших родных братьев и сестер, а во-вторых, помнящих себя чуть ли не с пеленок. Второе, может быть, даже важнее первого.

Когда сознание то бодрствует, то отступает в сонное, теплое беспамятство, трудно быть в чем-нибудь вполне уверенным. Лисичка в сарафане и петушок с косой — они где: на картинке или на самом деле? Какой-то человек вошел — куда он потом делся? А может, он вообще не входил, а приснился?

Вот так же смутно помню я, что где-то в глубине времен и переулков вроде бы жили две мои дошкольные не то чтобы подружки, а знакомые — то ли по поликлинике, то ли по парикмахерской, а может, по молочной кухне. Одна вроде бы Лилечка, другая — Лялечка. Кухню молочную не помню, врать не стану; в парикмахерской стояли два коня — высокие, деревянные, вороной и серый в яблоках. Стоял там также вечный ор клиентов: не потому, что больно или страшно, а по традиции. Раз все орут, значит, так надо. В пять лет у меня уже были две косички — когда же стрижка-то закончилась?

И вот однажды Лилечкина мама нам сказала, что возле «Бауманской» есть английская спецшкола. Мы о такой и не слыхали. Идея показалась интересной и заманчивой. И скоро школа превратилась в совершенную реальность: сначала в медицинские бумажки, потом в кирпичный дом, в экзамен-собеседование, в азартное ожидание результата… Но вот что странно: ни на собеседовании, ни в 1 «А», ни в 1 «Б» сама Лилечка почему-то так и не появилась. Я вообще больше не видела ее ни разу. Может быть, они куда-то переехали, но мне казалось — просто растворились в том не совсем реальном мире, где обитает сознание дошкольников.

 

15.

 

Округа наша, старая и странная, сама по себе располагала к такой мистике. К примеру, поликлиника, к которой относилась школа, занимала одноэтажный мрачный особняк. Пол в черно-белой плитке, пыль на окнах вековая — за ними улицу не видно (интересно, почему их не мыли?), холодный никель, грозные медицинские плакаты.

Этот готический притон вполне мог слопать пару-другую моих одноклассников, но обошлось. Нас спас классный журнал, куда мы все были записаны, — так мне казалось, вероятно. Это как раз тот очевидный случай, когда «космос» — несомненное добро, хаос же — средоточье темных иррациональных сил. (А вот в районной детской поликлинике было светло и почти весело. У кабинета участкового врача стояла ваза с драконами и китайцами. На стене, с пола до потолка, был нарисован луг с цветами на опушке леса. Довольно грубо, зато жизнерадостно. Как в фильмах про доярок и свинарок).

Как бы то ни было, но весь наш класс, на мой взгляд, жил в реальном мире — единственном и бесповоротном. Однако хорошо бы так же ясно видеть не только то, что все мы в самом деле были, а чем мы были друг для друга.

И сейчас, глядя на фотографию, я могу назвать всех своих одноклассников и что-то рассказать о каждом — то, что казалось важным в самом начале школьных лет. Какими они стали к выпускному вечеру, я уже не увидела.

С кем-то из них у нас были приятельские отношения, с кем-то не было почти никаких, кое-кого я терпеть не могла (одну девочку считала «воображалой», а одного мальчишку называла «Пигой»; так его звал весь класс, считая, вероятно, сущим поросенком). Вполне допускаю, что кое-кто и меня недолюбливал. Почему бы и нет? Кстати, в самом деле, двое довольно хулиганистых мальчишек вдруг (уже в пятом классе) взялись меня целенаправленно дразнить и выбивать из рук портфель. Мы с ними чуть не дрались, но наша новая классная «мама», словесница Тамара Ивановна, взяла да посадила нас вместе с одним из этих буйных ребят. Мы подружились почти сразу, атаки на портфель немедленно закончились, и помню, мне даже понравилась яркая и насыщенная жизнь классной шпаны. Я, кажется, и Машу к ней слегка приобщила. Но это был короткий эпизод.

Понимаю сейчас, как же мало я знала своих одноклассников. У нас и возможностей-то пообщаться почти не было. На уроках, понятно, каждый сам по себе. Разве только сосед тебе чуть ближе остальных. На переменах — парами по кругу. После уроков нас сдавали мамам, а те тут же брали и уводили по домам. Общались мы, можно сказать, урывками. То в скверике попрыгаем в хорошую погоду, то вывезут нас «в свет», то кто-нибудь соберет у себя на праздник если не весь класс, то хотя бы половину.

Ближе всех становились те, кто вместе шел домой, а это зависело от направления движения и от желания наших мам и бабушек (маршрут ведь можно проложить по-разному). С моими главными подругами, Машей и Анечкой, мы так и познакомились. Но еще с одной нашей попутчицей у меня не получалось внутреннего контакта, и я ее, боюсь, не один раз обидела этим непониманием и отторжением. Звали ее Хина Марина (всегда в таком порядке — ради ритма), и внешность у нее была такая же своеобразная, как имя, — дальневосточная. Два черных хвостика над ушками, темные чуть раскосые глаза на круглом личике.

В этой компании попутчиков оказывалась иногда веселая Ира Сажина. Она жила в большом кирпичном доме за Яузой и очень мне понравилась с первого взгляда. А ей со мной, наверно, показалось скучно. Во мне и половины такой жизнерадостной энергии бы не нашлось. К тому же им далековато было добираться до дому пешком — удобнее сразу сесть на троллейбус.

По милости старших к нам присоединялись и мальчишки: ловкий и молчаливый Игорек Бобков (сколько же Ир и Игорей собралось в классе?) и странноватый, очень добрый Дима Кабашкин. Он был длинней всех в классе и казался нескладным — типичный Дон Кихот. Однажды, классе во втором, он подарил нам с Машей на какой-то праздник по китайскому носовому платочку с крупными яркими цветами и, кажется, по шоколадке. Идея, вероятно, была бабушкина (его всегда водила в школу бабушка), но не всякий бы решился такое осуществить — к тому же как-то очень ловко и доброжелательно, как истинный джентльмен.

 

16.

 

Жизнь в склочной коммуналке научила меня жестко и однозначно разделять людей на «своих» и «чужих». «Своим» можно раскрыться навстречу без опаски, от «чужих» нужно отгородиться глухой стеной полного неприятия. Не ссориться, не спорить — просто отрезать их от себя. Они живут одной жизнью, мы — другой. «Чужой» особенно опасен тем, что стоит по-человечески пойти ему навстречу, как он тут же использует твой порыв против тебя. Вероятно, эта концепция имела под собой серьезные основания, но сделала меня человеком трудным и нетерпимым. (К тому же, если пойти «чужому» навстречу, он может оказаться и «своим»).

Деление это всегда происходило неосознанно, автоматически. Скрывалась в нем и доля агрессии: мир, состоящий из «своих», необходимо защищать от чужаков — не то его разрушат. Я видела, как это бывает, — когда рушат твой мир.

Что же касается нашего класса, то для меня, наверно, все ребята были «свои» — неважно, близко мы общались или нет. Девочки, мальчики, тихие, буйные… Да что, «своим» был даже здоровенный старшеклассник, по ошибке прихвативший в раздевалке мою кроличью ушанку вместо своей. Он сам потом испугался этой нечаянной кражи, но все, конечно, утряслось.

В детском замкнутом мире «свои» могут поссориться, подраться, объявить бойкот, но все равно останутся «своими». Из этого круга невозможно выйти, пока ты ходишь в ту же школу, в тот же класс. И в него очень трудно войти, если ты новенький. Годы проучишься в новом («чужом») кругу, а все равно будешь нести на себе метки какого-то другого мира, другой изначальной вселенной. Дети исподволь складывают свой «космос», причем всегда неповторимым образом. И долго (если не всегда) хранят следы своей первой притирки к человеческой общности.

Вот, кстати, очень выразительный пример. Кажется, мы не очень ладили с озорной и резковатой Наташкой Васильевой. Но однажды летом (мы были классе в шестом) наши родители сговорились поехать вместе в отпуск в Крым, под Севастополь, «дикарями». К тому времени я училась уже в другой школе, и на фоне нового жизненного опыта Наташка показалась мне совсем «своим», легким и близким человеком.

Мы жили в степи возле военного городка Качи. Семья Васильевых приехала туда на машине, наша — на своем раритетном трофейном мотоцикле, а уживались мы легко и весело. Воду брали из трубы на кладбище, угощали хлебом привязанного в степи ослика. Хлеб, молодое слабое вино в стеклянных банках и мороженое добывали в Каче. Там же были и зрелища: в клубе крутили «Лимонадного Джо» и «Каина ХVIII». То и другое было очень в моем вкусе.

 

17.

 

Победить школу, в принципе, не означает разнести ее по кирпичику. Пускай себе стоит, пусть учит, пусть даже причесывает — лишь бы дети в ней жили, а не мучились.

У меня осталось ощущение, что наш класс почти достиг этого идеала к концу третьего года. В моих глазах эта победа имела зримое воплощение, на первый взгляд никак не связанное с самой битвой.

Весной нам задали вырастить из горошины побег. Ничего более душеполезного и радостного мы за три начальных года не проделывали. Взять окаменелую горошину из магазинного пакета (да лучше не одну, а несколько), положить в блюдечко между двумя слоями мокрой марли и держать неделю (кажется) в тепле и влаге. И вот из мертвого гороха в один из дней появится росток — точка медленно превратится в запятую; тогда его можно будет сажать в цветочный грунт, в стаканчик из-под мороженого.

В конце весны мы принесли и выставили на классные окна тридцать восемь веселых зеленых гороховых побегов, вьющихся каждый вокруг палочки-подпорки. Чей-то горох даже готовился цвести. Мне показалось, что в тот день класс вздохнул наконец полной грудью и превратился в веселую зеленую поляну.

А потом настало лето, когда наш дом сломали. И мы уехали из Москвы в Бескудниково. Навсегда.

 

18.

 

Это долго и нудно объяснять — что такое Бескудниково (номинально, конечно, московский район, теперь уже почтеннее многих других) — хотя бы в одном, транспортом отношении. Но если я просто обзову его черной дырой, выйдет чересчур неконкретно.

Для Бескудникова не существовало «ближайшего» метро — все станции располагались очень далеко и неудобно. И так продолжалось почти тридцать лет. Я закончила школу, потом институт, потом ушла с любимой работы, не выдержав поездок на «Каширскую», потом опять стала работать в Москве, одолевая каждый день кошмарный путь — но тут наконец открыли «серую» ветку метро. До Бескудникова она не доходит, но добраться до нее хотя бы в человеческих силах (впрочем, и сейчас дорога эта совсем не сахар).

Все предыдущие годы Бескудниково с Москвой связывала местная «дорога жизни» — Дмитровское шоссе. Можно сказать, конечно, по-другому: дорога, отнимающая жизнь. Я даже не уверена, что это будет слишком зло, но, может быть, не очень справедливо. Шоссе ни в чем не виновато — виноваты какие-то другие персонажи, мне лично незнакомые (их счастье). И вот по этой дороге от нас шел сначала один автобусный маршрут — до метро «Белорусская». Сорок-пятьдесят минут дороги в прессованном состоянии и на одной ноге — и то если сумеешь взять автобус на абордаж. Несколько лет (!) спустя пустили еще один «магистральный» маршрут — до «Новослободской». Легче почему-то не стало. Для десятилетнего ребенка с тяжелым портфелем этого пути, можно сказать, не существовало. Ребра не выдержат такой поездки, даже если удастся кое-как втиснуться в автобус. (Замечу в скобках, что в метро на этом направлении тоже могли затолкать и задавить).

Кроме «дороги жизни», оставались два обходных маршрута. Один — через железную дорогу. Местным автобусом до станции «Петровско-Разумовская» (минут двадцать без ожидания и абордажа), там электричкой до Москвы, до трех вокзалов, а там уж на троллейбусе — до школы. Маршрут, в общем, хороший, быстрый (если электричку не отменят или если она зачем-то не встанет между двух станций на полчасика — это случалось регулярно). Часа за полтора, если все сложится, до школы доберешься, даже с запасом. Зато сложный, непредсказуемый и суетливый.

Третий маршрут считался самым спокойным. Один автобус из Бескудникова идет к ВДНХ. Маршрут у него длинный и кривой: он огибает с северо-востока по большой дуге и выставку, и Ботанический сад. Автобус редкий; сесть в него на нашей остановке нереально. Чтоб ехать на нем, надо было возвращаться на конечную (остановок пять-шесть) и там упрямо не вылезать из салона. Таких упрямцев набиралось много, и водители с ними, поскандалив, смирились — все равно почти у всех были проездные билеты. До ВДНХ автобус мог иной раз и не дойти: его путь пересекал крутой овраг и мостик через речку Лихоборку, а с Лихоборкой шутки плохи. Она течет через пол-Москвы и имеет обыкновение вдруг разливаться морем. Бывает и сейчас, что она заливает Дмитровское шоссе (там она тоже протекает) так, что машины глохнут — чуть не тонут. Пару раз приходилось мне брести домой пешком по колено в воде под проливным тропическим дождем. Но это летом, на большом людном шоссе. А одинокий героический маршрут № 154 должен был нырять в овраг, а потом, не теряя разбега, выскакивать на другую сторону Лихоборки и в гололед, и в половодье. Этот маневр требовал от водителя немалого искусства: с одной стороны, надо вписаться в довольно жалкий мостик с этаким еще коварным полуповоротом; с другой — можно, поосторожничав и не набрав нужную скорость, съехать обратно в овраг. И неизвестно, как оттуда выбираться. Бывало, что маневр с одного раза и не удавался, а в общем, экстремальный это был маршрут. Как-то раз Лихоборка снесла (или разбила?) мостик. И все. Автобус как-то развернулся и двинулся назад, домой. Сейчас на этом месте все перекопали и сделали нормальную дорогу. Мост через Лихоборку поднят метров на пять над водой, хоть и бежит она обычно скромным ручейком.

Добравшись (с приключениями) до ВДНХ, надо было садиться на трамвай (№11) и просто ехать. Сколько? Не знаю, у меня не было часов. Долго. Пока не укачает, или пока не окоченеешь, или пока все вместе… А потом еще немножко на троллейбусе. Время в дороге сейчас страшно себе представить. Два часа? Два с половиной? Но не больше же?

Утром лучше было ехать на электричке, а возвращаться все же через ВДНХ. Днем электрички часто отменяли, а после перерыва в несколько часов в них или не втиснешься, или не выйдешь на своей «Петровско-Разумовской». Ведь в Москву каждый день ездят Химки, Сходня, Крюково…

 

19.

 

Любому нормальному человеку понятно, что так ездить нельзя. Ну ладно бы в десятый класс — но не в четвертый же. В Бескудникове английской школы, понятно, не было в заводе — простая-то работала в три смены.

Впрочем, не так далеко находилась английская школа №9. Она стояла испокон веков на старом обжитом островке недалеко от Тимирязевской академии — в Коптеве, на полпути от нас до метро «Войковская». Ходил у нас и такой боковой маршрут, редкий и ненадежный, однако не смертельный. До школы этой пути было минут сорок. А в Ховрино (тоже старый район вокруг железнодорожной станции, но дальше от Москвы и с очень дурной славой) открыли совсем новую английскую школу, в связи с чем девятая отказалась принимать детей. Куда их брать, если в Бескудниково, Дегунино, Коровино переселили пол-Москвы: Ордынку, Полянку, Лефортово? А в Ховрино мне даже ехать было проще: это же не в Москву, а от Москвы. Хотя не ближе, чем в девятую — все те же минут сорок и, конечно, с пересадкой.

В новой ховринской школе я проучилась полгода. Мне не повезло — то есть, наверно, повезло: я попала не в класс «москвичей», а в класс, набранный из местных отличников. Английский в обоих классах начинали с нуля, другие предметы тоже удручали, а друзья-приятели у меня завелись лишь в параллельном, «московском» классе. Ховринские отличники не приняли меня в свою довольно дружную и однородную среду. Кроме того, мою новую учительницу (как и одноклассников, наверно) шокировало то, что в своей московской компании я запросто общалась с мальчиками — как и с девочками. «Московские» все были так воспитаны. Но моей маме был за это сделан выговор.

Я не хочу сказать, что ховринские ребята были чем-то хуже «московских». Дети думали и вели себя так, как их научила их учительница, — только и всего. Сказалась разница в той самой изначальной «притирке» к человеческой цивилизации, вот мы друг друга и не поняли. Не то чтобы я очень из-за этого страдала. Меня грызла тоска по сломанному дому, по Москве и по своей родной школе. Такая черная тоска, что дрогнули мои родители. Стали искать какой-то выход.

Все понимали, что возить ребенка каждый день через весь город невозможно. И наши бывшие соседи: тетя Вера, дядя Вася, Зина и Галя — предложили на полгода взять меня к себе.

Они уехали из нашего барака года на три раньше, чем его сломали: им дали квартиру «от производства», и потому они остались в том же районе, недалеко от ткацкой фабрики. И когда они переезжали, мы все им помогали: я, например, тащила на пятый этаж корыто, грохоча им об каждую ступеньку. На лестницу выбежал весь дом. Квартира у них крохотная, из двух смежных комнаток (в такую же потом переехали и мы), но почему-то нашим соседям не показалось, что взять туда еще одного жильца — слишком тесно и неудобно.

Итак, родители пошли договариваться о том, чтобы перевести меня обратно в семнадцатую школу. И хоть полгода английского было потеряно (пришлось догонять), и директор, и завуч, и Александра Ивановна тоже горячо поддержали эту идею. Все они полагали, что любить свою школу — самое обыкновенное, естественное дело. Как по-другому-то? Родители сказали, что я буду жить у родственников. Не думаю, что это можно считать ложью. Только очень родные люди пойдут на такой подвиг — взять на себя ответственность за чужого ребенка.

Конечно, я жила у них не все время. На воскресенья возвращалась домой, да и на неделе мама иногда забирала меня из школы — а утром везла обратно. Однако жить не дома для меня оказалось более легким делом, чем учиться в ховринской школе. Впрочем, новую квартиру я домом как-то не считала. Но мамы, конечно, не хватало.

 

20.

 

Это было фантастическое возвращение. Наверно, я так до конца в него и не поверила. Слишком уж все напоминало ускользающий утренний сон.

Вернуться в ту же школу все равно не получилось: школа переехала в другое здание, и добираться пришлось даже не до «Бауманской», а до «Семеновской» (на две остановки метро дальше), а оттуда еще в глубь района. Новое здание новым только называлось. Раньше оно принадлежало интернату и было очень странным: с ходами-переходами и неожиданными холлами (тогда не говорили «рекреация»). Класс наш, 4 «А», был прежде, вероятно, спальней, и места в нем хватило не только для наших парт, но и для небольшого садика у задней стенки. Это выглядело невероятно и даже подозрительно: разве в школе такое может быть?

И разве может быть, что я сижу за партой рядом с Машей и говорю нормальные английские слова? И в классе все свои — или уже не совсем свои? Трудно сказать…

Нет, мнительностью я не мучилась. Мне не пришел в голову вопрос: а чувствовал ли класс мое отсутствие — ну хоть чуть-чуть? На мой взгляд, класс не должен был ничего чувствовать. Они же оставались вместе. У них никто не отнимал Лефортова, его чудесной, радостной земли. Они как жили в зачарованном, сказочном мире (буквально: в мире fairy — теперь все понимают, о чем речь), так продолжали жить.

В своей старой, но уже новой школе я и впрямь чувствовала себя как на балу в полых холмах, у фей и эльфов. Слишком веселая и легкая (как мне казалось) шла кругом жизнь. Ведь в классе больше никто не проделывал, пусть и не каждый день, путь через всю Москву в промерзшем трамвае дальнего следования, а потом, совсем обледенев на остановке, на пронзительном окраинном ветру, — в автобусе из цеха каскадеров до своего почти недостижимого дома. Другие ребята по-прежнему немного подъезжали на троллейбусе, шли пешком беспечной дружной стайкой по улочкам и дворикам, где не бывает липкой непролазной грязи. Нет, я тогда и этого не думала. Просто не верилось, что я вернулась.

Перейдя в пятый класс, я все-таки не стала больше жить у наших родственных соседей (нельзя же вечно издеваться над людьми). Ездила в школу сама, по большей части без сопровождения. Наверно, тяжкая и жесткая реальность этого пути и делала для меня саму школу почти призрачной.

И почему я раньше думала, что наша школа — это будничный реальный мир? Впрочем, все эльфы так, наверно, думают про свои сказочные чертоги.

 

21.

 

Даже Александра Ивановна показалась мне другой. Не то чтобы я усомнилась, так ли она сурова или, может быть, любит нас больше, чем нам кажется. Она по-прежнему высмеивала и распекала нас за глупости — но и сама не говорила глупостей. В ховринской школе ученье проходило по-другому, в абсурдном стиле.

С самого первого класса Александра Ивановна целенаправленно занималась с нами тем, что называется «развитие речи». На каждом дне здоровья, дав побегать по Сокольникам, она нас собирала и велела говорить про все, что мы увидели: цветы, деревья, белок, воробьев… А на другой день в школе мы обязательно писали сочинение. Про первый снег и про весенний дождь, про листья и про ветки. Хотела б я теперь узнать, какая часть моих бывших одноклассников пишет и говорит «как дышит» — без всякого заметного труда. Мне почему-то кажется, что все. Уж больно капитальная была проделана работа.

Прежде чем выпустить нас из начальной школы, Александра Ивановна задала нам сочинение о природе — по собственным наблюдениям. Или сочинение о том, как наступает весна? Если так, то мне уже не пришло в голову писать про то, как по асфальту бегут первые ручьи в ломких ледяных берегах. Или как в баночку из-под какого-нибудь обувного крема набираются цветные стеклышки и камушки, чтобы на первом сухом пятачке нарисовать «классики» и гонять эту плоскую жестянку, радуясь ее погремушечному треску. (Интересно, рискнула бы я тогда написать такое, не будь у меня перед глазами других «наблюдений»? До какой степени нахальным писателем я успела стать к концу четвертого класса?).

За нашим новым домом вдоль железной дороги (Савеловской, в то время совершенно тупиковой — не связанной с метро) тянулся большой пустырь с прудами — карьерами кирпичного завода. Он зарос ивами и травами; там было множество холмов, долинок и тропинок. Мы гуляли по ним с собакой — все с той же черненькой лохматой Малышкой. Там у нас завелись очень интересные знакомства: огромная овчарка Чарыш с Надеждой Николаевной — по странному стеченью обстоятельств преподавателем английского языка (не школьным — посерьезней). Попадешь ей в лапы — будешь всю дорогу болтать по-английски. Еще одна овчарка, Рекс, с Валентиной Яновной и Вера Александровна с двумя борзыми — потрясающими красавицами, Фенькой и Ладкой. И я честно наблюдала и записывала, как таял на прудах лед и распускались вербы; как на склонах холмов, в жесткой и белесой прошлогодней траве, появились желтые свечки мать-и-мачехи (зеленая трава проросла позже). Как борзые охотились — разрывали норки мышей-полевок, а хитрющие вороны отбирали у них добычу обманными маневрами.

Потом, как и требовалось, я написала сочинение и отдала Александре Ивановне. Но за эти работы нам не выставили никаких отметок. Александра Ивановна вообще ничего о них не сказала. Подозреваю, что она долго еще хранила эти сочинения. То есть не могу себе представить учителя, который поступил бы по-другому, выпустив класс. В нас слишком много было вложено. Жаль только, что Александра Ивановна не почитала вслух того, что написали мои одноклассники. Интересно было бы послушать.

 

22.

 

Учиться в пятом классе оказалось гораздо легче, чем в четвертом. В классные руководители нам досталась довольно молодая и доброжелательная словесница; с ней мы тоже все время писали что-то интересное. На географии гоняли друг друга по карте и ездили в парк, на берег какой-то речушки, рассматривать граниты, кварцы и другие камушки на отмели. Для ботаники засушили множество осенних цветов и препарировали их на пестики — тычинки. Писали акварельные пейзажи. Вне конкуренции, однако, оказалась история (древний мир) — естественно, с походом в Пушкинский изобразительный музей и обязательным письменным отчетом. Мы даже КВН какой-то приготовили в античном духе — с большими щитами из плотной бумаги.

Пожилая спокойная учительница математики вела свои уроки плавно и понятно до какой-то выпуклости. Да что, в семнадцатой школе и физкультура проходила симпатично, и я ее любила — в последний раз в жизни.

Возможно, все это так радовало меня, потому что я понимала призрачную непрочность своего счастья. Стоило полчаса постоять на морозе в ожидании автобуса, не чувствуя ног, закоченевших еще в трамвае, чтобы сообразить: добром эти поездки не кончатся. Борьба была безнадежна, но все же я держалась до последнего. Для того чтобы остаться в семнадцатой школе, нужно было всего-то — не жаловаться, не опаздывать и не пропускать слишком много уроков. Не жаловаться — это проще всего. Не жалуешься — и все. Не опаздывать, конечно, сложнее, но все же, если выехать с запасом, есть шанс обмануть все транспортные неприятности и подвохи.

Это известная закономерность: чем дальше живет человек от места работы или учебы, тем реже он опаздывает. Когда мы жили в двух шагах от школы, мы почему-то всегда выходили из дому чуть позже, чем следовало, а потом бежали на остановку и нервно поджидали троллейбус. Помню одно окошко в торцевой стене старого дома, светившееся в синем зимнем мраке. Там в комнате стоял, наверно, модный тогда торшер на три колпачка: зеленый, желтый, розовый. И окошко, соответственно, могло светиться теплым желтоватым светом, или спокойным зеленым, или тревожным красноватым. По этим простым знакам я угадывала, что за день ждет меня в школе: благополучный или неудачный, чреватый неприятностями. Но больше даже просто завидовала тем, кто сидит дома, в тепле и мягком свете своего торшера, а не бежит на остановку по холодной улице. Вот так всегда не ценим мы своего счастья. Восемь утра — разве это рано? За две остановки разве успеешь замерзнуть?

А вот не болеть при такой жизни оказалось делом невозможным. За веселую зиму пятого класса одних только воспалений легких приключилось два. Все прочие простуды уж и не считались. Однажды я не смогла добраться до дому и вместо этого кое-как побрела все к тем же бывшим соседям (не на улице же оставаться, не на трамвайной остановке, со своей температурой, качающимся миром и мерцающим сознанием?). В те времена у нас даже телефона не было, и, значит, кто-то (Зина или Галя) после работы должен был ехать в нашу черную дыру, чтоб объяснить, куда я подевалась. Когда и как меня доставляли домой — не помню. Вот тут и стало ясно, что наш эксперимент окончен.

 

23.

 

И правда, после этого меня уже без обсуждений и споров отвели в старую гордую девятую школу — ту, что недалеко от Тимирязевской академии. Ее уже не осаждали толпы переселенцев, и нас приняли гораздо спокойней и внимательней.

Девятая школа — это не ховринское недоразумение (говорю о личном опыте; возможно, со временем та школа и выправилась). В девятой учили от души, по максимуму, не считаясь со стандартами. Разве что английский в семнадцатой был все же лучше — мой английский доводила до ума Надежда Николаевна (та, что с овчаркой).

А что еще важней, девятая в те годы связывала «своих» намертво, на всю жизнь, так что любовь к девятой — это уже не детская история. Творческий хаос там клубился невозбранно, а космос «олимпийцев» был представлен до того условно (мягко говоря), что никому не приходило в голову принимать его всерьез.

Впрочем, когда меня туда определяли, я этого не знала, но все равно не стала отвергать девятую прямо с порога. То ли понравилось мне старое школьное здание в роскошном бело-облачном саду, то ли учиненный мне экзамен вызвал задиристый азарт: хотите силами помериться? Отлично. С чего вы взяли, что в других местах не знают русского и математики и по-английски ничего не понимают? Но больше всего, наверно, убеждало мое собственное ощущение рассеявшегося сна. Как ни хотелось задержаться в его волшебном мареве, среди знакомых лиц и родных улиц, но утро уже наступило, и пришлось проснуться в новую реальность. А старая как будто испарилась — как прежде незаметно исчезли дошкольные миры и лица.

Я даже не пыталась больше встречаться со своим старым классом. Зачем? Они остались неким целым, вернуться в которое мне однажды уже не удалось.

Странно, но я почти не помню деталей своего вселения в девятую школу. При чем тут майские сады, если дело было еще зимой и лежал снег? Это я точно знаю: два класса (4-й и 6-й) устроили в школьном дворе снежковый бой (или это была военная игра «Зарница»?), но слишком увлеклись, игра перешла в драку, и их ругали. А мы сидели возле директорского кабинета, рассматривали забавный стенд с итогами дежурства и слушали, как рядом, в коридоре (он же зал) шла репетиция: школьный театр ставил пародию на самого себя. Хорошая, кстати, вышла пародия. Моя мама до сих пор ее иногда вспоминает. А уж когда и я прибилась к этой труппе, мама вспоминала пародию постоянно («Кантата первая! По улице ходила большая крокодила!»).

Кстати, так начинался типичный для девятой школы эпизод. Одна из девочек, с озорным упоением изображавших тогда крокодилу (Лена Виноградова) сейчас работает вместе со мной — математику преподает. Мы с ней учились у одной (той самой) математички и у одного (совсем невероятного) словесника. Только Лена на три года меня старше. А третья наша коллега и подруга (Маринка Андреева) на четыре года моложе. Но для девятой школы эти годы совершенно несущественны. Главное, мы фрагменты одного совсем особенного целого, и это целое даже не класс, а школа.

Да вот еще помню, как в классе мне в первый же день предложили (для утешения, а может быть, для проверки) взять на воспитание тигренка. Я согласилась, но тигренка мне не принесли. А в общем, уживались мы с новыми людьми совсем неплохо. Разве что с физкультурником у меня (на волейбольно-стилистической почве) вспыхнул яростный конфликт, с годами перешедший в войну. Так ведь не у меня одной. У нас в классе сложилась целая антиволейбольная коалиция. Но я до конца, до выпуска помнила, что я здесь не совсем «своя». «Свои» лишь те, кто учился вместе с самого начала. И мои истинные одноклассники остались в другой школе — то есть в другом мире, куда никак нельзя вернуться.

 

24.

 

А все-таки попасть в девятую школу в пору ее расцвета — это даже не удача, это чудо. Рассказать, чем она была тогда, в двух словах невозможно. Или возможно, но только не совсем понятными словами — словами Пастернака, например:

 

Это сладкий, заглохший горох,

Это слезы вселенной в лопатках…

 

(то есть в стручках — это он объяснил).

Берется горошина — то, что осталось от былой культуры, и из нее вновь прорастает живой чудесный мир, где у каждой вещи есть измерение души. Побеги оплетают ржавый хлам негуманоидных решеток, ломают их, и мир врывается обратно в свои изначальные границы.

Какой мир? Да как раз такой, как о нем рассказывают все его исконные обитатели. Зеленый снизу, голубой и синий сверху; может быть, постижимый, но все-таки бесконечный. И солнца лучи, и звезды в ночи, и желтый одуванчик у забора, и лопухи, и лебеда (а в овраге колючий шиповник и вечерний туман). В московские особняки врывается весна нахрапом, и море черное, витийствуя, шумит и с тяжким грохотом подходит к изголовью. Мороз сребрит увянувшее поле, а там уже и гусь тяжелый (на красных лапках), задумав плыть по лону вод, ступает бережно на лед, скользит и падает…

— Откуда ты все это знаешь? — спросила меня прямо и конкретно подружка по ховринской школе (из «московского» класса), когда мы сели вместе готовиться к устному выпускному экзамену по литературе. Открыли билеты, стали обсуждать, что говорить про то, а что про это… Барышня светская, начитанная, умная, к культуре далеко не равнодушная (это с ней мы придумали «Границу горных вил» в первоначальном варианте) в тот раз против обыкновения больше слушала, чем говорила. И ни с чем не спорила, хоть речи мои имели мало общего с советскими учебниками. Она даже не усомнилась в истинности моих суждений, только деловито интересовалась: откуда все это взялось? Или даже иначе: где все это можно взять?

Где взять? Конечно, там, где оно есть. Другой вопрос, как в этот мир попасть. На полках у нее стояли те же примерно книги, что и у нас. Но даже если б я осталась в Лефортово, я вряд ли бы вошла в эту невидимую дверь. А в Ховрине и вовсе никаких шансов у меня не было. Впрочем, тот, кому нужно, дверь найдет; я за подружку не особенно-то беспокоилась. Зато сама впервые поняла по-настоящему, в каких лугах гуляли мы с седьмого класса — с тех пор как началась серьезная литература. «Какой свободой мы располагали» (возьму в кавычки для разнообразия — не самая известная строка), какой космос нам подарили взамен убогой «застойной» декорации.

Да, но самозванным «олимпийцам» не могло понравиться, что где-то смеют разрушать их бутафорскую картину мира. Понятно ведь, что нарисованный очаг не конкурент живому огню. Тот вспыхнет, и его уже не погасишь. И если кто вошел в истинную реальность, он уже не станет жить в условном, плоском мире. Один не станет, и второй не станет. Этак всей их цивилизации (негуманоидной) придет конец…

Девятую школу жесточайше разгромили через несколько лет после нашего выпуска (Как будто школу можно разгромить. Школы живучи, как стихи. Разгонят в одном месте — прорастет в другом). А семнадцатая, насколько мне известно, жила себе и дальше — тихо и счастливо.

 

Ноябрь — декабрь 2005



Ксения Тихомирова. В заповедниках ущербных времен (Москва 50-60 гг.): Об авторе 01 02 03 04 05 06 07 Фотоматериалы

 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru