Журнал "Наше Наследие" - Культура, История, Искусство
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   

Редакционный портфель Ксения Тихомирова. В заповедниках ущербных времен (Москва 50-60 гг.)

Об авторе 01 02 03 04 05 06 07 Фотоматериалы


Шкатулки с прошлым

 

(Бабушка)

 

1.

 

В каждом дому есть свой порядок насчет того, какие вещи в чем положено хранить. В детских глазах он выглядит почти священным: неправильно хранящаяся вещь теряет шарм и ценность. К примеру, несколько овальных плоских очень гладких сердоликов (из браслета? из ожерелья?) должны лежать в жестянке из-под сигарет. Дореволюционной, разумеется, с изображением пальмы в кадке и молодого человека с усиками и прямым пробором — в кресле. Кроме сердоликов там должна лежать большая янтарная бусина — прозрачная, довольно сложной формы — и ажурные подвески без камушков или жемчужин.

Медали «За оборону Москвы» следует лежать в картонной коробке из-под «Гвардейских» папирос (на ней рисунка нет, только надпись). Чай испокон веков жил в деревянной лаковой коробочке, изнутри красной, а снаружи черной, с почти неразличимым домиком на крышке. Елочные украшения — в круглой шляпной коробке, сделанной из тонкой фанеры. Размером этот короб с барабан от полноценной стиральной машины. Впрочем, машин таких во времена моего детства (конец 50-х и 60-е) в массовом обиходе не водилось, да и шляп таких тоже. В то время вообще старались делать вещи попроще, без затей.

 

2.

 

Елочные игрушки у нас по большей части были старые — начала века, вероятно. Новые покупались, но с оглядкой, так, чтобы они не выбивались из общего стиля. А впрочем, покупались иногда и самые расхожие (то есть дешевые) советские игрушки. Картонные флажки на нитке, например. Яркие — до сих пор не потускнели, — маленькие, с ноготок, и очень вредные. Они всегда за все цеплялись и запутывались — в общем, издевались. А то еще купили раз набор плоских фигурок, сделанных неизвестно из чего: не то из картона с каким-то напылением, не то из очень легкого сплава. Маленькие такие фигурки с металлическим отливом — зеленовато-серебристые, иногда с красным бликом. Лиса с петухом и петух без лисы, цыпленок, лошадка, гроздь винограда, домик-избушка и часы-будильник. Эти фигурки и сейчас целы — что им сделается?

Что-то в них было (и есть) чересчур серьезное для елочных украшений. Не праздник, а сплошная дидактика. Но и придраться не к чему: все правильно. Все мелкие детали проработаны до тонкости. Работа безупречная.

 

3.

 

Из этих плоских дидактических фигурок две завораживали меня до испуга: будильник и изба. Не как вещи, а как вместилища.

Изба, лишенная объема, с одной стороны имела дверь, с другой — окно. Закрытую дверь и слепое окошко — два входа в пространство, которого нет и которое все равно есть. Думаю, все поняли меня, но могу привести один наглядный пример для сравнения.

Имелся у меня в том же раннем детстве сборный деревянный домик с окошками, дверью и крылечком. Он забирал в себя кусочек настоящего пространства, но ничего по сути дела не вмещал. Ну посажу я в него самую миниатюрную из кукол. И дальше что? В нее там даже не поиграешь. (В современных игрушках эта ошибка, кстати, исправлена: домики теперь делают «в разрезе»). А в той крохотной плоской избушке размером чуть побольше пятака — там было все. Все сказки Афанасьева и все, что он не записал. Баба-яга и Змей-Горыныч о скольких хочешь головах. Сине море с лукоморьем, подземные царства, густые непролазные леса, говорящие звери…

Дверь с окном не открывались, пространство не впускало меня внутрь, но я ему не верила. Мне всегда было понятно, что пространство может развернуться — или приоткрыться — и стать гораздо больше, чем казалось. Для нашего барака это ведь обычное, житейское дело. Но речь сейчас не о пространстве.

 

4.

 

Часы выглядели гораздо прозаичней, чем избушка. Вылитый будильник для отличника. Круглый, честный, с аккуратно нарисованными цифрами и стрелками. На стрелках всегда без пяти двенадцать. Мама говорила, что если не повесить эти часики на елку, то Новый год не наступит. И я, пожалуй, верила, что наш зеленый плоский пятачок важней кремлевских курантов (как избушка больше сборного домика). Стрелки курантов двигались и наконец сходились в одной точке, а тут штампованные стрелки всегда выдерживают свою паузу. Пять минут до Нового года — это уже не время. Это зазор, щель между временами; приоткрытая дверь, через которую уходит прошлый год и входит новый. Иначе говоря, через нее приходит и уходит время. Куда уходит? Туда, внутрь, в некое вместилище, которое только прикидывается плоским и нарисованным. По аналогии с пространством время казалось мне имеющим какой-то свой объем и тоже притаившимся неподалеку, за стеной.

 

5.

 

Нет, миф про время не так прост, его надо рассказывать не торопясь, чтобы не попортить.

Время течет — так говорит язык, а значит, это правда. Течет над всем, сквозь все, вокруг всего. Мы думаем, что мы его не видим, — это как раз ошибка. Даже если само время и невидимо, в его струях, похоже, есть некие добавки, которые постоянно оседают на всех предметах человеческого обихода. Вроде красителя в воде. И мы отлично видим эту хронопозолоту на всем без исключения, что создано людьми (мы говорим про «историческое» время — природное-то видно невооруженным глазом: день — ночь, осень — весна…).

Время кажется нам больше эстетикой, чем историей, — стилем, модой или просто естественной сменой окружающих нас предметов. По ним можно воочию увидеть, как «исторические эпохи» уходят в свой таинственный резервуар. Процесс это небыстрый, протекающий весьма неравномерно.

«Река времен» в своем течении довольно часто образует заводи, где застаивается какое-то прежнее время, не то, что течет вокруг. Примерно так в подтопленных домах стоит вода, будто цепляясь за предметы обстановки: шкафы, диваны, стулья…

Однако, чтобы все эти трюмо и кресла, портьеры, вазы, картины (посуда, фотографии, фарфоровые безделушки, очертания окон, лепнина на потолке, темный паркет — ну и так далее) действительно сумели удержать само время, а не его мертвую шелуху, среди вещей должен жить человек, который продолжал бы видеть ушедшее время все еще продолжающимся.

А иногда среди нас встречаются и такие волшебники, кому достаточно чуть прикоснуться к какой-то мелочи — пусть пуговице даже, — чтобы приоткрыть невидимую дверь в прошлое.

 

6.

 

Такой я помню свою бабушку — мамину маму. Я провела с ней почти неразлучно первые пять лет жизни. Она умерла в 60 лет от инфаркта и, видно, всегда чувствовала, что времени у нее нет. Потому и торопилась, невзирая на мое младенчество, научить меня всему, чему могла. Особенно тому неочевидному и невостребованному, что сохранилось у нее с других времен.

Почти любой, кто начинает вспоминать про детство, пытается сказать, что его бабушка — лучшая бабушка на свете. Это столь же естественно, сколь и неинтересно окружающим. Читатель тут же думает: «Э, нет, лучшая бабушка — моя» — и по-своему прав.

А я и не спорю. То есть я бы могла встать в позу и начать доказывать, что я как все, а значит, это моя бабушка лучшая в мире. Но я действительно рассказываю о другом. Не о достоинствах бабушки и даже не о том, как я ее любила и как мне не хватало ее потом всю жизнь. Речь идет лишь о том, что бабушка научила меня видеть (или чуять?) время.

Как научила и другим умениям, более общепринятым, — к примеру, говорить или читать. Сначала просто говорить — то есть составлять из слов предложения. Моя первая длинная фраза была про бабушку: что, мол, она приедет к нам на дачу в воскресенье и на паровозе. Это было так трудно сконструировать и выговорить, что усилие непослушного сознания разогнало на мгновение туман младенчества, и я запомнила дорожку меж деревьев, высокую зеленую насыпь и на ней маленький поезд. Года мне еще не было, но шло к тому. А кроме того бабушка научила меня говорить легко и не бояться за свою речь. Она же научила меня читать — то есть с младенчества жить среди книг. А заодно понимать прочитанное, как это делают в словесном цеху, куда входит тьма народу — от поэтов до библиотекарей (лишь бы был слух, а ремесло — дело десятое). Как это получилось — кто же знает? Как-то само собой.

 

7.

 

Всех тех вещей, которым свойственно задерживать потоки времени, у нас как раз и не было. Мы обходились мелочами вроде тех, которые я назвала в самом начале: коробочки, камушки, несколько безделушек.

Бабушка выросла в семье, кочевавшей из конца в конец Российской Империи. Ее отец (мой прадед), Петр Григорьевич, родился в Грузии, а служил там, куда полк пошлют: в Варшаве, в Сибири, в Харбине… Бабушка — старшая из его детей; она вспоминала, например, как тот братишка, что родился в Китае, долго казался настоящим узкоглазым китайчонком, но потом одумался и стал все-таки европейцем. А другой утонул, купаясь в Иртыше… Прадед вышел в отставку после русско-японской войны, получив тяжелые ранения. По семейному преданию — в чине генерала, но в архивной справке он фигурирует как полковник. Впрочем, тут могли быть какие-то бюрократические нюансы, которые сейчас уже совсем неинтересны. Меня другое потрясло: выйдя в отставку (или уже после революции?) мой прадед преподавал русскую словесность. Вот это делает его в моих глазах почти невероятным, совершенно романтическим героем. Как же должен был знать словесность отставной полковник (генерал), чтобы ее преподавать? А ведь он с рождения, как теперь говорят, «билингв»: грузинский язык ему ближе русского.

Каким-то чудом у нас сохранился большой фотографический портрет моего еще молодого прадеда (чина его я, разумеется, определить не в силах). Когда я на него смотрю, у меня и сомнений никаких не остается. С таким лицом, конечно, надо быть филологом, а не кавалеристом.

Последние годы его и прабабушки прошли в Тбилиси. А бабушку в разгар революционных бед отправили в Москву, к родне моей прабабушки.

 

8.

 

По документам бабушка считалась русской. Да и что ей, собственно, еще было писать в анкетах, если ее национальность вообще никак нельзя определить? Род прадеда — грузинский, с примесью еще какой-то горной крови. Его мать (моя мама ее помнила — видела в детстве, до войны) и одевалась, и говорила только по-грузински, русского языка совсем не признавала. В роду же у прабабушки каких только народов не перемешалось: поляки, украинцы, французы… Вот только русской крови моей бабушке ни капли не досталось. В те годы, когда я ее запомнила, она была скорей грузинкой — смуглой, очень худой, с проседью в темных прямых волосах (длинных, конечно, уложенных на затылке), в очках против сильнейшей близорукости — это были уже скорее лупы, чем очки.

А на молодых фотографиях бабушка больше похожа на полячку с нежными точеными чертами. Впрочем, Елена Петровна — имя, которое не вызывало в паспортных столах никаких вопросов. Обычное русское имя.

Богатая московская родня сумела не принять приезжую родственницу, совсем девочку, да еще в 1919 году, так что о родственниках этих я лучше ничего рассказывать не буду. Головачевские, Шапошниковы — у них своя история, у нас — своя. Да и что я о них знаю? Прабабушка — Антонина Аркадьевна Головачевская — окончила консерваторию. Ей прочили карьеру певицы, но она вышла замуж. Семья, кажется, была очень богата — семья фабрикантов, но вроде бы не очень пострадала в годы революции… На похороны прабабушки в Тбилиси никто из них не приехал — в 37-м году. Прадед умер в 1924-м.

Бабушка нашла кров и пропитание в совсем чужой семье. Несколько лет она была сиделкой и компаньонкой больной дочери одного преуспевавшего московского врача. Преуспевавшего (понятно, что до революции) настолько, что смог выстроить себе большой двухэтажный дом — весь деревянный, даже изнутри обшитый сосновыми досками, чтобы больной Марусе легче дышалось (так мне запомнилось по маминым рассказам). Дом этот и теперь стоит в Денисовском переулке. Говорят, его облюбовало и заняло какое-то учреждение. А вскоре после революции он стал, конечно, коммуналкой, только более благоустроенной, чем наш барак.

 

9.

 

О бабушкиной жизни до войны (тем паче до замужества) я знаю очень мало. Такие были времена, что о существенной стороне жизни родители при детях старались ни полсловом не обмолвиться. Сболтнет что-нибудь по неразумию — и поминай как звали всю семью. А рассказать хоть что-нибудь потом, когда те времена закончились, бабушка не успела. А может быть, и не хотела рассказывать. До меня добрались лишь обрывки маминых детских воспоминаний.

«В Денисовском собиралась компания… Читали стихи, разыгрывали шарады, устраивали маскарады и спектакли… Поэты приходили». Что за поэты? Невеликие, наверно. То, что осталось от серебряного века, когда стихи читали и писали все.

«Первый бабушкин муж был вроде бы из этой компании. А может быть, и не из этой… Он уехал за границу и не вернулся. Исчез». Интересно, куда потом другие-то поэты подевались? Война их всех смела или доносы извели?

«С отцом (то есть с моим дедом) они познакомились на собачьей площадке. Мама же выросла в полку, ездила на выбракованных лошадях…» Да, есть такая фотография, где бабушка верхом на лошади. А где лошади, там и собаки — так надо понимать? Собаки же — это прямая дорожка к моему деду. Впрочем, все это не очень достоверная информация. Бабушка не рассказывала о таких вещах.

Дед мой был человеком до такой степени своеобразным, что для моего краткого рассказа это целая проблема. С одной стороны, в двух словах такое, пожалуй, и не объяснишь, с другой — сообщать о близких людях что-то, чего им не хотелось бы услышать, я тоже не хочу. Проще всего о деде было бы, наверно, вообще не рассказывать: у него своя история, у нас — своя. Дед пережил бабушку лет на пятнадцать, и на моей памяти у него действительно была своя жизнь. Но меня он любил, и я его тоже — скажем так — признавала. Хоть, может быть, и опасалась его странности, недоступной моему детскому пониманию.

 

10.

 

Так вот, собаки. Какое-то время дед, кажется, работал инструктором служебного собаководства в Осоавиахиме. Дело в том, что он умел управиться с любой собакой: загипнотизировать, заставить слушаться, даже если это была служебная свирепая овчарка или доберман.

Дед тоже происходил из военной, но гораздо более простой и вроде бы вполне русской семьи. Родня, правда, поговаривает о болгарских корнях, но без серьезных доказательств. Хотя внешне дед в самом деле выглядел типичным горцем — сухой, темноволосый, нос с горбинкой; глаза, правда, серые. Сам он попал в армию уже после Гражданской войны и служил пограничником — с собакой, разумеется. Он не рассказывал, но эта служба, видимо, и сделала его странным. Причем настолько странным, что деда больше никогда не призывали в армию и не давали в руки оружие. Даже в войну.

Его редкий дар общения со зверьем в какой-то мере передался моей маме (ее и сейчас все собаки любят), и даже мне чуть-чуть досталось. Не так уж много, хотя, конечно, страх перед собакой всегда казался мне глупым капризом. Впрочем, максимум, на что я способна, — это пройти, к примеру, беспрепятственно мимо овчарки, когда та охраняет жизнь и безопасность своего пьяного хозяина — «афганца», спящего поперек лестницы в нашем подъезде. Каждая война оставляет свой шлейф странных людей. Мой дед не пил, но легче ему от этого не становилось…

При мне служебным собаководством в семье уже не занимались. Это мамино детство прошло в обществе породистых доберманов и на той же собачьей площадке. А у нас жила симпатичная и не особенно воспитанная дворняжка Малышка — черный лохматенький терьер сомнительных кровей.

 

11.

 

На самом деле сейчас я даже не рассказываю, а потихоньку сыплю цветные камушки в калейдоскоп, чтобы почти из ничего получить если уж не картину, то хотя бы узор.

Щенки добермана, забравшиеся в кастрюлю с кашей, сожравшие все и валявшиеся по комнате сытыми колобками (двое так и заснули в кастрюле).

Гости, чьи разговоры маме запрещалось слушать. А угощенье… «Что за глупая мода — резать эти бесконечные салаты? Покупали бутылку сухого вина и готовили рябчиков (дичь тогда продавалась). Чай пили с чем-нибудь…»

Бабушка умела печь какие-то своеобразные сладости к чаю. А мы с мамой не умеем. У нас лежит тетрадочка рецептов, написанная бабушкиной рукой, но у нас ничего из них не получается (как заклинания у чародейского горе-ученика). Продукты, что ли, изменились?

Бабушке не удалось получить ни серьезного образования, ни специальности; она была «дворянского происхождения» и не скрывала этого (считала, что скрывать опасней). Гимназию окончила — и все. Работала где придется.

Самая трудная работа была в войну: бабушку сделали управдомом, когда мужчин-сотрудников в конторе не осталось. Управдом отвечал за то, чтобы система отопления не прорвалась и не замерзла, чтобы печи были в порядке, а улицы очищены от льда и снега, листьев и снарядов. Бабушка латала крыши с помощью мешковины и краски-сурика (потому что железа не было) и дежурила на чердаке во время немецких налетов: тушила зажигательные бомбы. Ее же требовали в понятые при обысках, но об этом она не рассказывала. Вся ее жизнь шла под угрозой ареста и лагерей. За что угодно — или ни за что.

В эвакуацию они не поехали. Мама говорит: собрались было, но попали в один троллейбус с омерзительной богатенькой публикой (троллейбусы должны были увозиться на товарных платформах по железной дороге). Публика пожирала икру и при этом выражала недовольство, что икра красная, а не черная. Бабушке с дедом стало противно (маме тоже); платформа никуда не ехала; они вышли из троллейбуса и вернулись домой. Это оказалось мудрым решением. Возвращались из эвакуации с большим трудом и натерпевшись бед.

 

12.

 

У деда был еще один талант: любые механизмы слушались его так же преданно, как и собаки. Его за это ценили, привечали, приглашали на работу, но он — по странности своей — нигде не мог работать долго, а иногда и вообще не мог работать… Когда жить стало не на что совсем, хорошую комнату в хорошем доме сменяли (с доплатой) на комнату в нашем сыром бараке. Вот это было, видимо, катастрофическим решением. И ничего хорошего бабушке с мамой оно не принесло. А у деда началась своя история.

Бабушка очень рано постарела. Сердце ей надорвал наркоз во время тяжелой операции. Да и вся жизнь, наверно, надорвала. В новом доме, где никто не помнил бабушку молодой, к ней относились, мягко говоря, парадоксально.

У нее брали деньги взаймы — потому что она была самая бедная в доме. Иногда в день зарплаты она оставалась буквально без копейки, потому что не дать просящему не могла ни при каких обстоятельствах.

Ей и маме подстраивали коммунальные гадости на общей кухне — просто так, по бездумной простонародной жестокости. И ей же плакались на жизнь, просили совета и «подкидывали» для присмотра и отесывания своих детей — девочек, маминых ровесниц. Все они более или менее бабушкины ученицы.

Работала она в лаборатории санэпидемстанции, работу делала как лаборантка, числилась санитаркой и получала сущие гроши. И пенсию ей нищенскую начислили.

Ей было трудно ходить, трудно дышать (и все равно она курила «Приму»). И умерла бабушка, так как ее не взяли вовремя в больницу. «Скорая» приехала к нам через несколько часов после вызова. Дорогу, что ли, не могли найти?

Я помню этот вечер очень ясно. Я просидела его у соседей и обитала там еще несколько дней — до похорон. Бабушку отпевали в храме Петра и Павла в Лефортове в день зимнего Николы. Мама была поражена тем, как много народу собралось в храме — битком. И все хоть чуть-чуть помолились за бабушку.

 

13.

 

Для того чтобы видеть, как течет река истории, желательно стоять на берегу. Или брести по мелководью, не сливаясь с главным потоком. Конечно, находясь в мощном потоке ежедневной суеты, разве сумеешь что-нибудь увидеть? Тут только успевай барахтаться, не то потонешь. Свои пять общих лет мы с бабушкой прошли как раз по берегу истории. Или по очень тихому мелководью.

История в очередной раз изменила русло и нас не трогала: ей было не до нас. Бабушку она уже выбросила из своего потока, меня еще не подхватила. И я могла рассматривать ее (историю), как все другие вещи, которые по малолетству приходилось изучать: предметы быта и явления природы, деревья и животных, слова и числа, время и пространство…

Мне кажется теперь, что бабушка сама только со мной увидела, сколько разных времен она прошла за жизнь (как анфиладу комнат). Будто мое рождение сняло с нее какое-то заклятие, позволило выйти из темных вод и посидеть в конце пути в спокойном светлом месте. Как будто оттого, что ее жизнь закончилась и началась моя, ей стало легче. Конечно, я рассказываю о впечатлениях раннего детства и не беру в расчет сложностей взрослой жизни.

Чаще всего я так и вижу: мы с бабушкой сидим в каком-то светлом пятне. На лавочке в саду пожарников, или на нашем раскрошившемся крыльце, или даже на бабушкиной кровати — не в самом светлом, а пожалуй, в самом темном закутке нашей квадратной комнаты. В углу у изголовья висят иконы, сбоку — темная этажерка с безделушками. На полу — светлые квадраты солнца. Пол у нас всегда был белый — то есть некрашеный. Подумать страшно, чего стоило его отдраивать. Но красить — нет. Ни у кого из нас душа крашеный пол не принимала, хотя это были просто белые широкие доски, причем без ковриков, естественно. Солнце светило в наши окна по утрам — это как раз время стариков и маленьких детей. Я помню, как сижу, подобрав ноги, будто не хочу их окунать в невидимую реку времени, текущую вокруг нашего острова. Хоть времени я тогда совершенно не боялась — не больше, чем собак и кошек. Чего его бояться, какого-то прозрачного ленивого ручья? Течет себе, никому не мешает.

 

14.

 

Конечно, я почти не помню наших разговоров, но все-таки уверена: бабушка не рассказывала мне о прошлом. Мама говорит, что и ей не рассказывала. Нет смысла теперь гадать, по каким причинам, — причин, подумав, можно найти с десяток. Но, не рассказывая, бабушка довольно часто открывала перед моим детским носом какую-то невидимую дверь — или крышку шкатулки — и давала заглянуть в другое время, схватить его всеми доступными мне способами восприятия. Возможно, она даже понимала, что очень маленький ребенок способен уловить что-то такое, что взрослый человек никакими словами не расскажет.

Со временем я научилась и сама отыскивать эти тихие омуты, в которых задержалось прошлое.

Мы шли в гости к бабушкиным знакомым (в Денисовский? и как нам сил хватило?), а по дороге видели странную мельницу на крыше ЦАГИ (Центральный аэрогидродинамический институт с башней ветросиловой лаборатории — специально поинтересовалась, как это называется). Мельница двигалась вокруг своей оси (ветер ловила) и крутила лопасти — то медленно, то очень лихо. Агрегат был немаленький, довольно угловатый, и от него пахло тридцатыми годами. Целый кусок улицы был полон тем временем: пропеллерами, кожаными шлемами, Северным полюсом, синими спецовками, машинным маслом, гаечным ключом... А сквозь это пробивалось еще что-то жесткое, жестяное, железное. Как будто молоточки механические били. То ли немецкая игрушка заводная, то ли стук пишущей машинки…

То, что я делаю сейчас, — это игра в ассоциации. Я называю вещи, от которых остается ощущение, подобное тому, что вилось вокруг ЦАГИ. В те годы я бы, конечно, не смогла выстроить даже такой простенький ассоциативный ряд — ребенок в таких случаях бывает нем. Это не значит, будто он не видит и не понимает.

 

15.

 

Иногда наши опыты над временем граничили с волшебством. Например, я помню несколько покупок, наверняка сделанных через таинственную временную щель.

Как-то раз мы с бабушкой ходили в ГУМ, чтобы купить орешков-фисташек для ее экзотических печений. Отлично помню теплый летний день (бабушка только в такие дни более или менее свободно дышала на улице); огромную витрину ГУМа на углу Никольской (улицы 25 Октября) и Красной площади. В витрине, будто в раме бронзовой, в зеленых темноватых водах плавали грандиозные сомы. Наверно, на продажу, на съеденье. На первой линии ГУМа, где был свой «Гастроном», пахло свежим молотым кофе. Этакий благородный горький запах, очень приятный и уютный. Но кофе — это не для нас. Бабушкиному больному, чуть живому сердцу только кофе не хватало. Зато фисташки нам действительно продали — пожалуйста, сколько хотите. Вот только ни в одном другом московском магазине добыть фисташки мы бы не смогли. Они давно исчезли, как и другие таинственные вещи: мускатный орех, ванильный сахар, лакрица, корица, имбирь… Никто уже — так мне казалось — не знал, что с ними делать-то. (Я до сих пор не знаю). И возникало подозрение, что в ГУМ эти фисташки каким-то образом доставили из тех времен, когда все это было в обиходе. Да разве только это? А вкус печенья я не помню. Вкус не моя стихия.

 

16.

 

Другой подобный случай произошел примерно там же, в самом центре, всего лишь через площадь от Кремля, в нижнем конце улицы Горького, в магазине «Подарки». Как мы там оказались — не скажу, не помню. Зато отлично помню бабушкино изумление, когда она увидела в продаже крепдешиновые платочки — «кроше». Махонькие, почти игрушечные, пригодные разве что для протирания очков — но дело-то в другом. Конечно, они были грубее и примитивнее такого же платочка, чудом сохранившегося у бабушки с других времен. Старый платочек был, как и положено, с ажурной вышивкой, а новый — с отпечатанной картинкой. И на картинке, в придачу ко всему, поместили башню Кремля с красной звездой. Но главное, что они появились, эти платочки, хотя, судя по всему, такая вещь должна была исчезнуть в прошлом безвозвратно.

С таким же радостным удивлением бабушка смотрела на кофейную чашку (все в тех же, кажется, «Подарках»). Беленькую, не очень тонкую — дулевского завода, — но кофейную. По-видимому, кофейные чашки уже давно считались уничтоженными как класс — и вдруг такая встреча. Чашку вручили мне — просто как маленькую, детскую. Но я отлично понимала, что это был не праздник новой чашки, а праздник приоткрытой между временами двери.

Как видим, вещи, способные открыть эту невидимую дверь, необязательно должны состариться или прийти из глубин прошлого. Главное — воздух другой жизни, а не сами вещи.

 

17.

 

Находиться на берегу времени, никуда не двигаясь, наверно, лучший способ время замедлить или растянуть. Когда дни и часы перестают стремиться к цели, они переживаются в полную силу, а не утекают между пальцев — это давно известно. Так живут очень маленькие дети, и, наверно, вот так прожила со мною бабушка свои последние несколько лет.

Всем прочим близким (особенно маме) так жить, конечно, было некогда. И им казалось — даже справедливо, — что у них отняли ребенка.

Ну что тут скажешь? Ведь никто тогда не знал, как мало времени у бабушки в запасе. А кроме того, оказалось, что с другими близкими мы несколько разной породы. Все они были, говоря попросту, «технари», включая даже маму. Когда-то мой дед постарался передать ей то, чему учил бы сына: навык работы с инструментами, все эти штангенциркули и плоскогубцы. И мама разбиралась в механических делах достаточно уверенно. А уж с моим отцом дед отводил, бывало, душу, копаясь в недрах мотоцикла — «Харлея-Давидсона» с коляской, но уже без пулемета в ней. Как выкатят его на травку из сарая да как разложат рядом с ним все эти карбюраторы с аккумуляторами — сразу видно: люди в своей стихии.

Помню, я тоже любила нашего «харлеюшку», но не как механизм, а почти как живое существо. Мы на нем дважды в Крым рискнули съездить, но позже — я уже училась в школе (при бабушке его у нас еще не было). Меня даже использовали иногда в процессе его перманентного ремонта как дополнительные руки (принести, подержать, даже покрутить), но учить особо не учили — наверно, видели, что толку не будет. Им (деду и отцу) вообще, кажется, трудно было со мной разговаривать: технарям с филологом всегда трудно, сколько б ни было лет этому подкидышу рода человеческого. Подкидыш, может быть, и сам не рад, что он такой мудреный, но изменить себя не может. Филологи больше всего на свете ценят понимание и тянутся к себе подобным — к таким, с кем можно и не говорить, а все равно быть вместе. Как с бабушкой.

 

18.

 

Возраст ли тут сказался или что другое, но я, наверно, так и не дошла в детстве до мысли, что у меня больше нет бабушки. Конечно есть, но повидаться с ней никак нельзя. Ни рассказать ей что-то, ни спросить, ни просто посидеть рядом. Обидно до слез.

Слезы лились обильные. Они налетали неожиданно даже для меня. Хорошо помню последние — двенадцатилетние, наверно. Уже прошло первоначальное неуправляемое горе; отошла вполне эгоистическая мысль о том, насколько легче было бы сражаться со школой, будь рядом выдержанная бабушка, а не взрывоопасная мама; кое-как улеглись даже катастрофические последствия переезда на новую квартиру. На редкость тихим и благополучным вечером, крутясь на кухне вокруг готовящегося ужина, я спросила у мамы что-то о былом житье-бытье, а она возьми да и скажи: «Не помню. Вот бабушка придет, мы у нее и спросим». Надо же было такому вырваться…

Тихая-тихая секунда ушла на то, чтобы совершенно поверить, что так сейчас и будет: щелкнет замок, и войдет бабушка. Как ни в чем не бывало. Как вчера, и позавчера, и все эти семь лет. С чего я взяла, что ее не было с нами? Вторая секунда понадобилась, чтобы осознать: не будет этого. И не было. И быть не может. Дальше помню уже только, как останавливали кровь из носу — следствие какой-то совершенно безумной истерики.

Детским слезам я все равно не доверяю: дети себя жалеют, а не близких, если те умерли. Эта последняя истерика произошла не от потери навсегда (не навсегда — я и тогда была в этом уверена), а больше всего от сознания своей неполноценности. С пяти лет меня перестали окружать невидимые облака былых времен, и я больше не впитывала из них почти неуловимое — стиль, тон, вкус, логику, повадку, близкие мне по какой-то непонятной родовой сути. И мне уже не стать вполне собой — тем «я», которое должно было сложиться годам к 15 — 17, если б все шло, как шло сначала. Мне никогда не стать такой, какой хотела меня видеть бабушка. Я даже внешне не похожа на нее, и ничего грузинского мне не досталось. Вместе с бабушкой исчезли двери и захлопнулись шкатулки. Стрелки сошлись, и щель закрылась — щель на игрушечных часах, через которую проходит время. Прошлое есть, но мне в него уже не заглянуть. Осталось лишь унылое плебейское сегодня.

Конечно, я еще буду бороться с таким нелепым положением вещей. К примеру, научусь читать стихи — но не от бабушки. В книжном шкафу меня ждал синий восьмитомный Блок — мое, словесное наследство. Больше никто в семье к нему и подступаться не рискнул, а бабушка любила. Но нам с ней никогда о Блоке не поговорить.

 

19.

 

А может быть, на самом деле все не так. Мне просто очень не хватало моей любимой бабушки. И я придумала что-то вроде игры в старые непонятные вещицы, как будто через них мне могла приоткрыться та анфилада комнат-времен, через которые прошла бабушкина жизнь. Впрочем, не все вещицы были такими уж непонятными. Медаль за оборону Москвы — она за оборону Москвы. А сердолики и янтарь — это, конечно, тайна, и о них я никогда уже ничего не узнаю. Просто приятно взять их в руки, потрогать гладкую отшлифованную поверхность сердолика и теплую, чуть шершавую — янтаря. Да что, с меня хватало и пуговиц от бабушкиного пальто, плоских, черных, как будто клетчатых, да еще с рисунком. Какие-то цветы на них вроде «китайцев». Пуговицы лежат в коробке среди прочих пуговиц, и ни к чему ни разу не удалось их пристроить, хотя они очень интересные. Но главное, наверно, то, что бабушкины.

Все эти мелочи я рассматривала не так уж часто — чтобы не выветрился аромат иного времени и сохранялось впечатление бабушкиного присутствия. Чаще всего они доставались из-под спуда в дни болезней — то есть в самые спокойные и свободные дни детской жизни, когда поток активного «сегодня» чуть отступал и тек в сторонке, без меня. В такие дни вернуться в прошлое было, наверно, легче.

Это все ерунда, неважно, не о том. Мы своих странностей, как правило, не замечаем. Вот и я поняла не в пять лет, не в двенадцать, а гораздо позже, что живу так, словно у меня не только прошлое можно отнять (отняли же), но и будущее. Как у бабушки. Не стоит затевать что-то монументальное и строить планы на десятилетия. День, месяц, год в запасе есть — и хорошо. Но это время мелкое, разменное, вроде монеток в кошельке. А есть ли крупные купюры — неизвестно. Вдруг тоже надо будет встать и уходить — как бабушка ушла?

 

Февраль — октябрь 2005



Ксения Тихомирова. В заповедниках ущербных времен (Москва 50-60 гг.): Об авторе 01 02 03 04 05 06 07 Фотоматериалы

 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru