Шкатулки с прошлым
(Бабушка)
1.
В каждом дому есть свой
порядок насчет того, какие вещи в чем положено
хранить. В детских глазах он выглядит почти священным: неправильно хранящаяся
вещь теряет шарм и ценность. К примеру, несколько овальных плоских очень
гладких сердоликов (из браслета? из ожерелья?) должны лежать в жестянке из-под
сигарет. Дореволюционной, разумеется, с изображением пальмы в кадке и молодого
человека с усиками и прямым пробором — в кресле. Кроме сердоликов там должна
лежать большая янтарная бусина — прозрачная, довольно сложной формы — и ажурные
подвески без камушков или жемчужин.
Медали «За оборону Москвы»
следует лежать в картонной коробке из-под «Гвардейских» папирос (на ней рисунка
нет, только надпись). Чай испокон веков жил в деревянной лаковой коробочке,
изнутри красной, а снаружи черной, с почти неразличимым домиком на крышке.
Елочные украшения — в круглой шляпной коробке, сделанной из тонкой фанеры.
Размером этот короб с барабан от полноценной стиральной машины. Впрочем, машин
таких во времена моего детства (конец 50-х и 60-е) в массовом обиходе не
водилось, да и шляп таких тоже. В то время вообще старались делать вещи попроще, без затей.
2.
Елочные игрушки у нас по
большей части были старые — начала века, вероятно. Новые покупались, но с
оглядкой, так, чтобы они не выбивались из общего стиля. А впрочем, покупались
иногда и самые расхожие (то есть дешевые) советские
игрушки. Картонные флажки на нитке, например. Яркие — до сих пор не потускнели,
— маленькие, с ноготок, и очень вредные. Они всегда за все цеплялись и
запутывались — в общем, издевались. А то еще купили раз набор плоских фигурок,
сделанных неизвестно из чего: не то из картона с каким-то напылением, не то из
очень легкого сплава. Маленькие такие фигурки с металлическим отливом —
зеленовато-серебристые, иногда с красным бликом. Лиса с петухом и петух без
лисы, цыпленок, лошадка, гроздь винограда, домик-избушка и часы-будильник.
Эти фигурки и сейчас целы — что им сделается?
Что-то в них было (и есть)
чересчур серьезное для елочных украшений. Не праздник, а сплошная дидактика. Но
и придраться не к чему: все правильно. Все мелкие детали проработаны до
тонкости. Работа безупречная.
3.
Из этих плоских
дидактических фигурок две завораживали меня до испуга: будильник и изба. Не как
вещи, а как вместилища.
Изба, лишенная объема, с
одной стороны имела дверь, с другой — окно. Закрытую дверь и слепое окошко —
два входа в пространство, которого нет и которое все равно
есть. Думаю, все поняли меня, но могу привести один наглядный пример для
сравнения.
Имелся у меня в том же
раннем детстве сборный деревянный домик с окошками, дверью и крылечком. Он
забирал в себя кусочек настоящего пространства, но ничего по сути дела не
вмещал. Ну посажу я в него самую миниатюрную из кукол.
И дальше что? В нее там даже не поиграешь. (В современных игрушках эта ошибка,
кстати, исправлена: домики теперь делают «в разрезе»). А в той крохотной
плоской избушке размером чуть побольше пятака — там
было все. Все сказки Афанасьева и все, что он не записал. Баба-яга и
Змей-Горыныч о скольких хочешь головах. Сине море с лукоморьем, подземные
царства, густые непролазные леса, говорящие звери…
Дверь с окном не
открывались, пространство не впускало меня внутрь, но я ему не верила. Мне
всегда было понятно, что пространство может развернуться — или приоткрыться — и
стать гораздо больше, чем казалось. Для нашего барака это ведь обычное,
житейское дело. Но речь сейчас не о пространстве.
4.
Часы выглядели гораздо
прозаичней, чем избушка. Вылитый будильник для отличника. Круглый,
честный, с аккуратно нарисованными цифрами и стрелками. На стрелках всегда без
пяти двенадцать. Мама говорила, что если не повесить эти часики на елку, то
Новый год не наступит. И я, пожалуй, верила, что наш зеленый плоский пятачок
важней кремлевских курантов (как избушка больше сборного домика). Стрелки
курантов двигались и наконец сходились в одной точке,
а тут штампованные стрелки всегда выдерживают свою паузу. Пять минут до Нового
года — это уже не время. Это зазор, щель между временами; приоткрытая дверь,
через которую уходит прошлый год и входит новый. Иначе говоря, через нее
приходит и уходит время. Куда уходит? Туда, внутрь, в некое вместилище, которое
только прикидывается плоским и нарисованным. По аналогии с пространством время
казалось мне имеющим какой-то свой объем и тоже притаившимся неподалеку, за
стеной.
5.
Нет, миф про время не так
прост, его надо рассказывать не торопясь, чтобы не
попортить.
Время течет — так говорит
язык, а значит, это правда. Течет над всем, сквозь все, вокруг всего. Мы
думаем, что мы его не видим, — это как раз ошибка. Даже если само время и
невидимо, в его струях, похоже, есть некие добавки, которые постоянно оседают
на всех предметах человеческого обихода. Вроде красителя в воде. И мы отлично
видим эту хронопозолоту на всем без исключения, что создано людьми (мы говорим
про «историческое» время — природное-то видно невооруженным глазом: день —
ночь, осень — весна…).
Время кажется нам больше
эстетикой, чем историей, — стилем, модой или просто естественной сменой окружающих
нас предметов. По ним можно воочию увидеть, как «исторические эпохи» уходят в
свой таинственный резервуар. Процесс это небыстрый, протекающий весьма
неравномерно.
«Река времен» в своем
течении довольно часто образует заводи, где застаивается какое-то прежнее
время, не то, что течет вокруг. Примерно так в подтопленных домах стоит вода,
будто цепляясь за предметы обстановки: шкафы, диваны, стулья…
Однако, чтобы все эти трюмо
и кресла, портьеры, вазы, картины (посуда, фотографии, фарфоровые безделушки,
очертания окон, лепнина на потолке, темный паркет — ну и так далее)
действительно сумели удержать само время, а не его мертвую шелуху, среди вещей
должен жить человек, который продолжал бы видеть ушедшее время все еще
продолжающимся.
А иногда среди нас встречаются
и такие волшебники, кому достаточно чуть прикоснуться к какой-то мелочи — пусть
пуговице даже, — чтобы приоткрыть невидимую дверь в прошлое.
6.
Такой я помню свою бабушку —
мамину маму. Я провела с ней почти неразлучно первые пять лет жизни. Она умерла
в 60 лет от инфаркта и, видно, всегда чувствовала, что времени у нее нет.
Потому и торопилась, невзирая на мое младенчество, научить меня всему, чему
могла. Особенно тому неочевидному и невостребованному, что сохранилось у нее с
других времен.
Почти любой, кто начинает
вспоминать про детство, пытается сказать, что его бабушка — лучшая бабушка на
свете. Это столь же естественно, сколь и неинтересно окружающим. Читатель тут
же думает: «Э, нет, лучшая бабушка — моя» — и по-своему прав.
А я и не спорю. То есть я бы
могла встать в позу и начать доказывать, что я как все, а значит, это моя
бабушка лучшая в мире. Но я действительно рассказываю о
другом. Не о достоинствах бабушки и даже не о том, как я ее любила
и как мне не хватало ее потом всю жизнь. Речь идет лишь о том, что
бабушка научила меня видеть (или чуять?) время.
Как научила и другим
умениям, более общепринятым, — к примеру, говорить или читать. Сначала просто
говорить — то есть составлять из слов предложения. Моя первая длинная фраза
была про бабушку: что, мол, она приедет к нам на дачу в воскресенье и на
паровозе. Это было так трудно сконструировать и выговорить, что усилие
непослушного сознания разогнало на мгновение туман младенчества, и я запомнила
дорожку меж деревьев, высокую зеленую насыпь и на ней маленький поезд. Года мне
еще не было, но шло к тому. А кроме того бабушка
научила меня говорить легко и не бояться за свою речь. Она же научила меня
читать — то есть с младенчества жить среди книг. А заодно понимать прочитанное,
как это делают в словесном цеху, куда входит тьма народу — от поэтов до
библиотекарей (лишь бы был слух, а ремесло — дело десятое). Как это получилось
— кто же знает? Как-то само собой.
7.
Всех тех вещей, которым
свойственно задерживать потоки времени, у нас как раз и не было. Мы обходились
мелочами вроде тех, которые я назвала в самом начале: коробочки, камушки,
несколько безделушек.
Бабушка выросла в семье,
кочевавшей из конца в конец Российской Империи. Ее отец (мой прадед), Петр
Григорьевич, родился в Грузии, а служил там, куда полк пошлют: в Варшаве, в
Сибири, в Харбине… Бабушка — старшая из его детей; она вспоминала, например,
как тот братишка, что родился в Китае, долго казался настоящим узкоглазым
китайчонком, но потом одумался и стал все-таки европейцем. А другой утонул,
купаясь в Иртыше… Прадед вышел в отставку после
русско-японской войны, получив тяжелые ранения. По семейному преданию — в чине
генерала, но в архивной справке он фигурирует как полковник. Впрочем, тут могли
быть какие-то бюрократические нюансы, которые сейчас уже совсем неинтересны.
Меня другое потрясло: выйдя в отставку (или уже после
революции?) мой прадед преподавал русскую словесность. Вот это делает его в
моих глазах почти невероятным, совершенно романтическим героем. Как же должен
был знать словесность отставной полковник (генерал), чтобы ее преподавать? А
ведь он с рождения, как теперь говорят, «билингв»: грузинский язык ему ближе
русского.
Каким-то чудом у нас
сохранился большой фотографический портрет моего еще молодого прадеда (чина его
я, разумеется, определить не в силах). Когда я на него смотрю, у меня и
сомнений никаких не остается. С таким лицом, конечно, надо быть филологом, а не
кавалеристом.
Последние годы его и
прабабушки прошли в Тбилиси. А бабушку в разгар революционных бед отправили в
Москву, к родне моей прабабушки.
8.
По документам бабушка
считалась русской. Да и что ей, собственно, еще было писать в анкетах, если ее
национальность вообще никак нельзя определить? Род прадеда — грузинский, с
примесью еще какой-то горной крови. Его мать (моя мама ее помнила — видела в
детстве, до войны) и одевалась, и говорила только по-грузински, русского языка
совсем не признавала. В роду же у прабабушки каких только народов не
перемешалось: поляки, украинцы, французы… Вот только
русской крови моей бабушке ни капли не досталось. В те годы, когда я ее запомнила, она была скорей грузинкой — смуглой, очень
худой, с проседью в темных прямых волосах (длинных, конечно, уложенных на
затылке), в очках против сильнейшей близорукости — это были уже скорее лупы,
чем очки.
А на молодых фотографиях
бабушка больше похожа на полячку с нежными точеными чертами. Впрочем, Елена
Петровна — имя, которое не вызывало в паспортных столах никаких вопросов.
Обычное русское имя.
Богатая московская родня
сумела не принять приезжую родственницу, совсем девочку, да еще в 1919 году,
так что о родственниках этих я лучше ничего рассказывать не буду.
Головачевские, Шапошниковы — у них своя история, у нас — своя. Да и что я о них
знаю? Прабабушка — Антонина Аркадьевна Головачевская — окончила консерваторию.
Ей прочили карьеру певицы, но она вышла замуж. Семья, кажется, была очень
богата — семья фабрикантов, но вроде бы не очень пострадала в годы революции… На похороны прабабушки в Тбилиси никто из них не приехал —
в 37-м году. Прадед умер в 1924-м.
Бабушка нашла кров и
пропитание в совсем чужой семье. Несколько лет она была сиделкой и компаньонкой
больной дочери одного преуспевавшего московского врача. Преуспевавшего
(понятно, что до революции) настолько, что смог выстроить себе большой
двухэтажный дом — весь деревянный, даже изнутри обшитый сосновыми досками,
чтобы больной Марусе легче дышалось (так мне запомнилось по маминым рассказам).
Дом этот и теперь стоит в Денисовском переулке. Говорят, его облюбовало и
заняло какое-то учреждение. А вскоре после революции он стал, конечно,
коммуналкой, только более благоустроенной, чем наш барак.
9.
О бабушкиной жизни до войны
(тем паче до замужества) я знаю очень мало. Такие были времена, что о
существенной стороне жизни родители при детях старались ни полсловом не
обмолвиться. Сболтнет что-нибудь по неразумию — и поминай
как звали всю семью. А рассказать хоть что-нибудь потом, когда те времена
закончились, бабушка не успела. А может быть, и не хотела рассказывать. До меня
добрались лишь обрывки маминых детских воспоминаний.
«В Денисовском собиралась
компания… Читали стихи, разыгрывали шарады, устраивали
маскарады и спектакли… Поэты приходили». Что за поэты? Невеликие, наверно. То,
что осталось от серебряного века, когда стихи читали и писали все.
«Первый бабушкин муж был
вроде бы из этой компании. А может быть, и не из этой… Он уехал за границу и не
вернулся. Исчез». Интересно, куда потом другие-то поэты подевались? Война их
всех смела или доносы извели?
«С отцом (то есть с моим
дедом) они познакомились на собачьей площадке. Мама же выросла в полку, ездила
на выбракованных лошадях…» Да, есть такая фотография, где бабушка верхом на
лошади. А где лошади, там и собаки — так надо понимать? Собаки же — это прямая
дорожка к моему деду. Впрочем, все это не очень достоверная информация. Бабушка
не рассказывала о таких вещах.
Дед мой был человеком до
такой степени своеобразным, что для моего краткого рассказа это целая проблема.
С одной стороны, в двух словах такое, пожалуй, и не объяснишь, с другой —
сообщать о близких людях что-то, чего им не хотелось бы услышать, я тоже не
хочу. Проще всего о деде было бы, наверно, вообще не рассказывать: у него своя
история, у нас — своя. Дед пережил бабушку лет на пятнадцать, и на моей памяти
у него действительно была своя жизнь. Но меня он любил, и я его тоже — скажем
так — признавала. Хоть, может быть, и опасалась его странности, недоступной
моему детскому пониманию.
10.
Так вот, собаки. Какое-то
время дед, кажется, работал инструктором служебного собаководства в
Осоавиахиме. Дело в том, что он умел управиться с любой собакой:
загипнотизировать, заставить слушаться, даже если это была служебная свирепая
овчарка или доберман.
Дед тоже происходил из
военной, но гораздо более простой и вроде бы вполне русской семьи. Родня,
правда, поговаривает о болгарских корнях, но без серьезных доказательств. Хотя
внешне дед в самом деле выглядел типичным горцем — сухой, темноволосый, нос с
горбинкой; глаза, правда, серые. Сам он попал в армию уже после Гражданской
войны и служил пограничником — с собакой, разумеется. Он не рассказывал, но эта
служба, видимо, и сделала его странным. Причем настолько странным, что деда
больше никогда не призывали в армию и не давали в руки оружие. Даже в войну.
Его редкий дар общения со
зверьем в какой-то мере передался моей маме (ее и сейчас все собаки любят), и
даже мне чуть-чуть досталось. Не так уж много, хотя, конечно, страх перед
собакой всегда казался мне глупым капризом. Впрочем, максимум, на что я
способна, — это пройти, к примеру, беспрепятственно мимо овчарки, когда та
охраняет жизнь и безопасность своего пьяного хозяина — «афганца», спящего
поперек лестницы в нашем подъезде. Каждая война оставляет свой шлейф странных
людей. Мой дед не пил, но легче ему от этого не становилось…
При мне служебным
собаководством в семье уже не занимались. Это мамино детство прошло в обществе
породистых доберманов и на той же собачьей площадке. А у нас жила симпатичная и
не особенно воспитанная дворняжка Малышка — черный лохматенький терьер
сомнительных кровей.
11.
На самом деле сейчас я даже
не рассказываю, а потихоньку сыплю цветные камушки в калейдоскоп, чтобы почти
из ничего получить если уж не картину, то хотя бы узор.
Щенки добермана, забравшиеся
в кастрюлю с кашей, сожравшие все и валявшиеся по комнате сытыми колобками
(двое так и заснули в кастрюле).
Гости, чьи разговоры маме
запрещалось слушать. А угощенье… «Что за глупая мода — резать эти бесконечные
салаты? Покупали бутылку сухого вина и готовили рябчиков (дичь тогда
продавалась). Чай пили с чем-нибудь…»
Бабушка умела печь какие-то
своеобразные сладости к чаю. А мы с мамой не умеем. У нас лежит тетрадочка
рецептов, написанная бабушкиной рукой, но у нас ничего из них не получается
(как заклинания у чародейского горе-ученика). Продукты, что ли, изменились?
Бабушке не удалось получить
ни серьезного образования, ни специальности; она была «дворянского
происхождения» и не скрывала этого (считала, что скрывать опасней). Гимназию
окончила — и все. Работала где придется.
Самая трудная работа была в
войну: бабушку сделали управдомом, когда мужчин-сотрудников в конторе не
осталось. Управдом отвечал за то, чтобы система отопления не прорвалась и не
замерзла, чтобы печи были в порядке, а улицы очищены от льда и снега, листьев и
снарядов. Бабушка латала крыши с помощью мешковины и краски-сурика (потому что
железа не было) и дежурила на чердаке во время немецких налетов: тушила
зажигательные бомбы. Ее же требовали в понятые при обысках, но об этом она не
рассказывала. Вся ее жизнь шла под угрозой ареста и лагерей. За что угодно —
или ни за что.
В эвакуацию они не
поехали. Мама говорит: собрались было, но попали в один троллейбус с
омерзительной богатенькой публикой (троллейбусы должны были увозиться на
товарных платформах по железной дороге). Публика пожирала икру и при этом
выражала недовольство, что икра красная, а не черная. Бабушке с дедом стало
противно (маме тоже); платформа никуда не ехала; они вышли из троллейбуса и
вернулись домой. Это оказалось мудрым решением. Возвращались из эвакуации с
большим трудом и натерпевшись бед.
12.
У деда был еще один талант:
любые механизмы слушались его так же преданно, как и собаки. Его за это ценили,
привечали, приглашали на работу, но он — по странности своей — нигде не мог
работать долго, а иногда и вообще не мог работать… Когда жить стало не на что
совсем, хорошую комнату в хорошем доме сменяли (с доплатой) на комнату в нашем
сыром бараке. Вот это было, видимо, катастрофическим решением. И ничего
хорошего бабушке с мамой оно не принесло. А у деда началась своя история.
Бабушка очень рано
постарела. Сердце ей надорвал наркоз во время тяжелой операции. Да и вся жизнь,
наверно, надорвала. В новом доме, где никто не помнил бабушку молодой, к ней
относились, мягко говоря, парадоксально.
У нее брали деньги взаймы —
потому что она была самая бедная в доме. Иногда в день зарплаты она оставалась
буквально без копейки, потому что не дать просящему не могла ни при каких
обстоятельствах.
Ей и маме подстраивали
коммунальные гадости на общей кухне — просто так, по бездумной простонародной жестокости.
И ей же плакались на жизнь, просили совета и «подкидывали» для присмотра и
отесывания своих детей — девочек, маминых ровесниц. Все они более или менее
бабушкины ученицы.
Работала она в лаборатории
санэпидемстанции, работу делала как лаборантка, числилась санитаркой и получала
сущие гроши. И пенсию ей нищенскую начислили.
Ей было трудно ходить,
трудно дышать (и все равно она курила «Приму»). И умерла бабушка, так как ее не
взяли вовремя в больницу. «Скорая» приехала к нам через несколько часов после
вызова. Дорогу, что ли, не могли найти?
Я помню этот вечер очень
ясно. Я просидела его у соседей и обитала там еще несколько дней — до похорон.
Бабушку отпевали в храме Петра и Павла в Лефортове в день зимнего Николы. Мама
была поражена тем, как много народу собралось в храме — битком. И все хоть
чуть-чуть помолились за бабушку.
13.
Для того чтобы видеть, как
течет река истории, желательно стоять на берегу. Или брести по мелководью, не
сливаясь с главным потоком. Конечно, находясь в мощном потоке ежедневной суеты,
разве сумеешь что-нибудь увидеть? Тут только успевай барахтаться, не то
потонешь. Свои пять общих лет мы с бабушкой прошли как раз по берегу истории.
Или по очень тихому мелководью.
История в очередной раз
изменила русло и нас не трогала: ей было не до нас. Бабушку она уже выбросила
из своего потока, меня еще не подхватила. И я могла рассматривать ее (историю),
как все другие вещи, которые по малолетству приходилось изучать: предметы быта
и явления природы, деревья и животных, слова и числа, время и пространство…
Мне кажется теперь, что
бабушка сама только со мной увидела, сколько разных времен она прошла за жизнь
(как анфиладу комнат). Будто мое рождение сняло с нее какое-то заклятие,
позволило выйти из темных вод и посидеть в конце пути в спокойном светлом
месте. Как будто оттого, что ее жизнь закончилась и началась моя, ей стало
легче. Конечно, я рассказываю о впечатлениях раннего детства и не беру в расчет
сложностей взрослой жизни.
Чаще всего я так и вижу: мы
с бабушкой сидим в каком-то светлом пятне. На лавочке в саду пожарников, или на
нашем раскрошившемся крыльце, или даже на бабушкиной кровати — не в самом
светлом, а пожалуй, в самом темном закутке нашей квадратной комнаты. В углу у
изголовья висят иконы, сбоку — темная этажерка с безделушками. На полу —
светлые квадраты солнца. Пол у нас всегда был белый — то есть некрашеный.
Подумать страшно, чего стоило его отдраивать. Но красить — нет. Ни у кого из
нас душа крашеный пол не принимала, хотя это были просто белые широкие доски,
причем без ковриков, естественно. Солнце светило в наши окна по утрам — это как
раз время стариков и маленьких детей. Я помню, как сижу, подобрав ноги, будто
не хочу их окунать в невидимую реку времени, текущую вокруг нашего острова.
Хоть времени я тогда совершенно не боялась — не больше, чем собак и кошек. Чего
его бояться, какого-то прозрачного ленивого ручья? Течет себе, никому не
мешает.
14.
Конечно, я почти не помню
наших разговоров, но все-таки уверена: бабушка не рассказывала мне о прошлом.
Мама говорит, что и ей не рассказывала. Нет смысла теперь гадать, по каким
причинам, — причин, подумав, можно найти с десяток. Но, не рассказывая, бабушка
довольно часто открывала перед моим детским носом какую-то невидимую дверь —
или крышку шкатулки — и давала заглянуть в другое время, схватить его всеми
доступными мне способами восприятия. Возможно, она даже понимала, что очень
маленький ребенок способен уловить что-то такое, что взрослый человек никакими
словами не расскажет.
Со временем я научилась и
сама отыскивать эти тихие омуты, в которых задержалось прошлое.
Мы шли в гости к
бабушкиным знакомым (в Денисовский? и как нам сил хватило?), а по дороге видели
странную мельницу на крыше ЦАГИ (Центральный аэрогидродинамический институт с
башней ветросиловой лаборатории — специально поинтересовалась, как это
называется). Мельница двигалась вокруг своей оси (ветер ловила) и крутила
лопасти — то медленно, то очень лихо. Агрегат был немаленький, довольно
угловатый, и от него пахло тридцатыми годами. Целый кусок улицы был полон тем
временем: пропеллерами, кожаными шлемами, Северным полюсом, синими спецовками,
машинным маслом, гаечным ключом... А сквозь это пробивалось еще что-то жесткое,
жестяное, железное. Как будто молоточки механические били. То ли немецкая
игрушка заводная, то ли стук пишущей машинки…
То, что я делаю сейчас, —
это игра в ассоциации. Я называю вещи, от которых остается ощущение, подобное
тому, что вилось вокруг ЦАГИ. В те годы я бы, конечно, не смогла выстроить даже
такой простенький ассоциативный ряд — ребенок в таких случаях бывает нем. Это
не значит, будто он не видит и не понимает.
15.
Иногда наши опыты над
временем граничили с волшебством. Например, я помню несколько покупок,
наверняка сделанных через таинственную временную щель.
Как-то раз мы с бабушкой
ходили в ГУМ, чтобы купить орешков-фисташек для ее экзотических печений.
Отлично помню теплый летний день (бабушка только в такие дни более или менее
свободно дышала на улице); огромную витрину ГУМа на углу Никольской (улицы 25
Октября) и Красной площади. В витрине, будто в раме бронзовой, в зеленых
темноватых водах плавали грандиозные сомы. Наверно, на продажу, на съеденье. На
первой линии ГУМа, где был свой «Гастроном», пахло свежим молотым кофе. Этакий
благородный горький запах, очень приятный и уютный. Но кофе — это не для нас.
Бабушкиному больному, чуть живому сердцу только кофе не хватало. Зато фисташки
нам действительно продали — пожалуйста, сколько хотите. Вот только ни в одном
другом московском магазине добыть фисташки мы бы не смогли. Они давно исчезли,
как и другие таинственные вещи: мускатный орех, ванильный сахар, лакрица,
корица, имбирь… Никто уже — так мне казалось — не знал, что с ними делать-то.
(Я до сих пор не знаю). И возникало подозрение, что в ГУМ эти фисташки каким-то
образом доставили из тех времен, когда все это было в обиходе. Да разве только
это? А вкус печенья я не помню. Вкус не моя стихия.
16.
Другой подобный случай
произошел примерно там же, в самом центре, всего лишь через площадь от Кремля,
в нижнем конце улицы Горького, в магазине «Подарки». Как мы там оказались — не
скажу, не помню. Зато отлично помню бабушкино изумление, когда она увидела в
продаже крепдешиновые платочки — «кроше». Махонькие, почти игрушечные,
пригодные разве что для протирания очков — но дело-то в другом. Конечно, они
были грубее и примитивнее такого же платочка, чудом сохранившегося у бабушки с
других времен. Старый платочек был, как и положено, с ажурной вышивкой, а новый
— с отпечатанной картинкой. И на картинке, в придачу ко всему, поместили башню
Кремля с красной звездой. Но главное, что они появились, эти платочки, хотя,
судя по всему, такая вещь должна была исчезнуть в прошлом безвозвратно.
С таким же радостным
удивлением бабушка смотрела на кофейную чашку (все в тех же, кажется,
«Подарках»). Беленькую, не очень тонкую — дулевского завода, — но кофейную.
По-видимому, кофейные чашки уже давно считались уничтоженными как класс — и
вдруг такая встреча. Чашку вручили мне — просто как маленькую, детскую. Но я
отлично понимала, что это был не праздник новой чашки, а праздник приоткрытой
между временами двери.
Как видим, вещи, способные
открыть эту невидимую дверь, необязательно должны состариться или прийти из
глубин прошлого. Главное — воздух другой жизни, а не сами вещи.
17.
Находиться на берегу времени,
никуда не двигаясь, наверно, лучший способ время замедлить или растянуть. Когда
дни и часы перестают стремиться к цели, они переживаются в полную силу, а не
утекают между пальцев — это давно известно. Так живут очень маленькие дети, и,
наверно, вот так прожила со мною бабушка свои последние несколько лет.
Всем прочим близким
(особенно маме) так жить, конечно, было некогда. И им казалось — даже
справедливо, — что у них отняли ребенка.
Ну что тут скажешь? Ведь
никто тогда не знал, как мало времени у бабушки в запасе. А кроме того,
оказалось, что с другими близкими мы несколько разной породы. Все они были,
говоря попросту, «технари», включая даже маму. Когда-то мой дед постарался
передать ей то, чему учил бы сына: навык работы с инструментами, все эти штангенциркули
и плоскогубцы. И мама разбиралась в механических делах достаточно уверенно. А
уж с моим отцом дед отводил, бывало, душу, копаясь в недрах мотоцикла —
«Харлея-Давидсона» с коляской, но уже без пулемета в ней. Как выкатят его на
травку из сарая да как разложат рядом с ним все эти карбюраторы с
аккумуляторами — сразу видно: люди в своей стихии.
Помню, я тоже любила нашего
«харлеюшку», но не как механизм, а почти как живое существо. Мы на нем дважды в
Крым рискнули съездить, но позже — я уже училась в школе (при бабушке его у нас
еще не было). Меня даже использовали иногда в процессе его перманентного
ремонта как дополнительные руки (принести, подержать, даже покрутить), но учить
особо не учили — наверно, видели, что толку не будет. Им (деду и отцу) вообще,
кажется, трудно было со мной разговаривать: технарям с филологом всегда трудно,
сколько б ни было лет этому подкидышу рода человеческого. Подкидыш, может быть,
и сам не рад, что он такой мудреный, но изменить себя не может. Филологи больше
всего на свете ценят понимание и тянутся к себе подобным — к таким, с кем можно
и не говорить, а все равно быть вместе. Как с бабушкой.
18.
Возраст ли тут сказался или
что другое, но я, наверно, так и не дошла в детстве до мысли, что у меня больше
нет бабушки. Конечно есть, но повидаться с ней никак нельзя. Ни рассказать ей
что-то, ни спросить, ни просто посидеть рядом. Обидно до слез.
Слезы лились обильные. Они
налетали неожиданно даже для меня. Хорошо помню последние — двенадцатилетние,
наверно. Уже прошло первоначальное неуправляемое горе; отошла вполне
эгоистическая мысль о том, насколько легче было бы сражаться со школой, будь
рядом выдержанная бабушка, а не взрывоопасная мама; кое-как улеглись даже
катастрофические последствия переезда на новую квартиру. На редкость тихим и
благополучным вечером, крутясь на кухне вокруг готовящегося ужина, я спросила у
мамы что-то о былом житье-бытье, а она возьми да и скажи: «Не помню. Вот
бабушка придет, мы у нее и спросим». Надо же было такому вырваться…
Тихая-тихая секунда ушла на
то, чтобы совершенно поверить, что так сейчас и будет: щелкнет замок, и войдет
бабушка. Как ни в чем не бывало. Как вчера, и позавчера, и все эти семь лет. С
чего я взяла, что ее не было с нами? Вторая секунда понадобилась, чтобы
осознать: не будет этого. И не было. И быть не может. Дальше помню уже только,
как останавливали кровь из носу — следствие какой-то совершенно безумной
истерики.
Детским слезам я все равно
не доверяю: дети себя жалеют, а не близких, если те умерли. Эта последняя
истерика произошла не от потери навсегда (не навсегда — я и тогда была в этом
уверена), а больше всего от сознания своей неполноценности. С пяти лет меня
перестали окружать невидимые облака былых времен, и я больше не впитывала из
них почти неуловимое — стиль, тон, вкус, логику, повадку, близкие мне по
какой-то непонятной родовой сути. И мне уже не стать вполне собой — тем «я»,
которое должно было сложиться годам к 15 — 17, если б все шло, как шло сначала.
Мне никогда не стать такой, какой хотела меня видеть бабушка. Я даже внешне не
похожа на нее, и ничего грузинского мне не досталось. Вместе с бабушкой исчезли
двери и захлопнулись шкатулки. Стрелки сошлись, и щель закрылась — щель на
игрушечных часах, через которую проходит время. Прошлое есть, но мне в него уже
не заглянуть. Осталось лишь унылое плебейское сегодня.
Конечно, я еще буду бороться
с таким нелепым положением вещей. К примеру, научусь читать стихи — но не от
бабушки. В книжном шкафу меня ждал синий восьмитомный Блок — мое, словесное
наследство. Больше никто в семье к нему и подступаться не рискнул, а бабушка
любила. Но нам с ней никогда о Блоке не поговорить.
19.
А может быть, на самом деле
все не так. Мне просто очень не хватало моей любимой бабушки. И я придумала
что-то вроде игры в старые непонятные вещицы, как будто через них мне могла
приоткрыться та анфилада комнат-времен, через которые прошла бабушкина жизнь.
Впрочем, не все вещицы были такими уж непонятными. Медаль за оборону Москвы —
она за оборону Москвы. А сердолики и янтарь — это, конечно, тайна, и о них я
никогда уже ничего не узнаю. Просто приятно взять их в руки, потрогать гладкую
отшлифованную поверхность сердолика и теплую, чуть шершавую — янтаря. Да что, с
меня хватало и пуговиц от бабушкиного пальто, плоских, черных, как будто
клетчатых, да еще с рисунком. Какие-то цветы на них вроде «китайцев». Пуговицы
лежат в коробке среди прочих пуговиц, и ни к чему ни разу не удалось их
пристроить, хотя они очень интересные. Но главное, наверно, то, что бабушкины.
Все эти мелочи я
рассматривала не так уж часто — чтобы не выветрился аромат иного времени и
сохранялось впечатление бабушкиного присутствия. Чаще всего они доставались
из-под спуда в дни болезней — то есть в самые спокойные и свободные дни детской
жизни, когда поток активного «сегодня» чуть отступал и тек в сторонке, без
меня. В такие дни вернуться в прошлое было, наверно, легче.
Это все ерунда, неважно, не
о том. Мы своих странностей, как правило, не замечаем. Вот и я поняла не в пять
лет, не в двенадцать, а гораздо позже, что живу так, словно у меня не только
прошлое можно отнять (отняли же), но и будущее. Как у бабушки. Не стоит
затевать что-то монументальное и строить планы на десятилетия. День, месяц, год
в запасе есть — и хорошо. Но это время мелкое, разменное, вроде монеток в
кошельке. А есть ли крупные купюры — неизвестно. Вдруг тоже надо будет встать и
уходить — как бабушка ушла?
Февраль — октябрь 2005