Анна Саакянц
Разговор с божеством
Марина Цветаева об Александре Блоке
«Блок в жизни Марины Цветаевой был единственным поэтом, которого она чтила как божество от поэзии и которому, как божеству, поклонялась. Всех остальных, ею любимых, она ощущала соратниками своими, вернее — себя ощущала собратом и соратником их, и о каждом — от Тредиаковского до Маяковского — считала себя вправе сказать, как о Пушкине: “Перья на востроты знаю, как чинил: пальцы не просохли от его чернил!”…
Творчество одного лишь Блока восприняла Цветаева как высоту столь поднебесную — не отрешенностью от жизни, а — очищенностью ею (так огнем очищаются!), что ни о какой сопричастности этой творческой высоте она, в “греховности” своей, и помыслить не смела — только коленопреклонялась».
Так писала дочь Цветаевой Ариадна Эфрон, и ее слова передают самую суть отношения Марины Цветаевой к Александру Блоку.
Блок, по-видимому, совсем не знал Цветаеву. При его жизни вышли три книги ее стихов, но даже если бы они попали ему в руки, он не смог бы по ним судить о ее таланте. Цветаева видела Блока дважды в жизни и познакомиться с ним не решилась. Ее записи «Моя встреча с Блоком», прочитанные на литературном вечере в Париже 2 февраля 1935 года, не сохранились.
К постижению Блока — поэта, личности, явления — Цветаева пришла не сразу. За годы многое изменилось в ее поэзии, мироощущении, характере; но идеальное, высокое отношение к Блоку осталось неизменным. И в поэзии время от времени начинала звучать явная или скрытая перекличка с ним…
Первые стихи к Блоку Цветаева написала в апреле 1916 года. Это было вскоре после отъезда Блока из Москвы, куда он приезжал по поводу предполагавшейся постановки в Художественном театре драмы «Роза и крест». Вероятно, сознание присутствия поэта в Москве, о котором она не могла не знать, и вдохновило Цветаеву на обращение к нему. В многозвучие цветаевской лирики шестнадцатого года вдруг прорвался голос редкостной чистоты и просветленности:
Имя твое — птица в руке,
Имя твое — льдинка на языке,
Одно-единственное движенье губ,
Имя твое — пять букв…
И дальше, день за днем, написала Цветаева еще семь стихотворений Блоку — славословий? песен? молитв?..
Я на душу твою — не зарюсь!
Нерушима твоя стезя.
В руку, бледную от лобзаний,
Не вобью своего гвоздя.
И по имени не окликну,
И руками не потянусь.
Восковому святому лику
Только издали поклонюсь…
Лирическая героиня «Стихов к Блоку» — кроткая, самоотреченная и усмирившая гордыню. Все, что в ней есть лучшего, доверчиво и беззащитно распахнуто. Она даже не дерзает присоединиться к сонму любящих, которым важно, чтобы их чувства были услышаны тем, к кому они обращены. Ей не нужно его видеть — только славить его:
Женщине — лукавить,
Царю — править,
Мне — славить
Имя твое.
Но кто же тот, к кому устремлен этот поток неслыханной, идеальной любви?
«Нездешний». Неземной. Бесплотный. «Нежный призрак, рыцарь без укоризны», «снеговой певец», «вседержитель души» на вечные времена. Ангел, случайно залетевший к людям.
Романтика? Но она возникла на вполне конкретной почве.
Записей Цветаевой о том, чтоv особенно поразило ее в стихах Блока, нет. Однако перечитаем с пристрастным отбором блоковские стихотворения, написанные в разные годы:
>Сама судьба мне завещала
С благоговением святым
Светить в преддверьи Идеала
Туманным факелом моим.
* * *
Небесное умом не измеримо,
Лазурное сокрыто от умов.
Лишь изредка приносят серафимы
Священный сон избранникам миров…
Нет, не на пустом месте намечтала Цветаева образ певца, причастного иным мирам; не из воздуха он соткался:
Я вам поведал неземное.
Я все сковал в воздушной мгле…
И скоро я расстанусь с вами,
И вы увидите меня
Вон там, за дымными горами,
Летящим в облаке огня!..
* * *
Над бескрайними снегами
Возлетим!
За туманными морями
Догорим!
* * *
Еще не явлен лик чудесный,
Но я провижу лик — зарю,
И в очи молнии небесной
С чудесным трепетом смотрю!
Можно немало выписать у Блока подобных строк, полностью укладывающихся в сотворенный Цветаевой миф: это будет, как говорится, правда, но не вся. С романтической пристрастностью отбирала Цветаева своего Блока, однажды и навсегда пронзенная его словами: Я вам поведал неземное. Этого неземного она только и видела, желая восславить его и «очиститься» самой. В своем мифотворчестве она была на удивление одномерна: ведь к 1916 году Блоком были написаны все его лирические книги… Но стихи Цветаевой создают впечатление, что Блок более «земных» ипостасей — Блок «Города», «Вольных мыслей», «Итальянских стихов», «Поля Куликова» и многого другого — в то время ее интересовал мало…
И все же, несмотря ни на что, уже тогда в стихах Цветаевой сквозь их однозначность и наивность прослушивалось нечто значительное.
Да, «Стихи к Блоку» — это разговор с божеством. Но в них нет и тени мистики и религиозности. В цветаевских стихах слышится обращение к некоему высшему существу, нежели просто поэту или просто человеку; к тому, кто необходим людям, кто призван, чтобы помочь им жить, чтобы нести им свет. Все это с особенной силой выражено в удивительном и самом глубоком стихотворении цикла, обращенном к живому, но звучащем, как реквием, — о певце, трагически не узнанном людьми:
Думали — человек!
И умереть заставили.
Умер теперь, навек.
— Плачьте о мертвом ангеле!..
О, поглядите, как
Веки ввалились темные!
О, поглядите, как
Крылья его поломаны!
Черный читает чтец,
Крестятся руки праздные…
Мертвый лежит певец
И воскресенье празднует.
«Вы больше человека и больше поэта; Вы несете не свою, человеческую тяжесть», — писала Блоку за три года до цветаевских стихов Е.Ю.Кузьмина-Караваева. Эти слова Цветаева почти буквально повторит через пять лет. Пока же ее чувства и мысли выражены более завуалированно и романтично. Но ее стихи к Блоку шестнадцатого года были обращены к тому, кто несет на себе непосильную, всечеловеческую, вселенскую ношу; к тому, кто «больше человека и больше поэта». Можно сказать, что Блок в воображении Цветаевой был явлен неким символом. И когда в 1922 году она услышала от Андрея Белого «лихорадочную повесть», причудливый (символистский) рассказ о сложнейших психологических отношениях «треугольника»: его самого, Блока и его молодой жены, — ничто ее в этой исповеди не удивило: «Таковы были тогда души… Символизм меньше всего литературное течение». Блок предстал в ее сознании символом своей эпохи, — к которой сама Цветаева ни по возрасту, ни по своей творческой и человеческой сути уже не принадлежала.
К лету того же 1916 года относится стихотворение Цветаевой, написанное в городе Александрове под впечатлением отъезда солдат на войну:
Белое солнце и низкие, низкие тучи,
Вдоль огородов — за белой стеною — погост.
И на песке вереницы соломенных чучел
Под перекладинами в человеческий рост…
Чем прогневили тебя эти серые хаты,
Господи! — и для чего стольким простреливать грудь?
Поезд прошел и завыл, и завыли солдаты,
И запылил, запылил отступающий путь…
Нет, умереть! Никогда не родиться бы лучше,
Чем этот жалобный, жалостный, каторжный вой
О чернобровых красавицах. — Ох, и поют же
Нынче солдаты! О, господи боже ты мой!
Сразу же напрашивается аналогия со стихотворением Блока 1914 года:
Петроградское небо мутилось дождем,
На войну уходил эшелон.
Без конца — взвод за взводом и штык за штыком
Наполнял за вагоном вагон…
И, садясь, запевали Варяга одни,
А другие, не в лад, — Ермака…
Сходны сюжет, настроение, даже пейзаж: мутное небо у Блока — низкие тучи у Цветаевой. И звуки, нагнетающие тоску. Блоковское: «…военною славой заплакал рожок… громыханье колес и охрипший свисток заглушило ура без конца»… Однако если в финале блоковского стихотворения звучит отречение от жалости»: «Нет, нам не было грустно, нам не было жаль… Эта жалость — ее заглушает пожар, гром орудий и топот коней», — то Цветаева вся во власти этого чувства. Тем не менее влияние блоковского стихотворения несомненно.
В 1918 году Цветаева сделала первый робкий шаг в драматургии: написала небольшую пьесу «Червонный Валет», действующими лицами которой были игральные карты. Можно предполагать (хотя с уверенностью утверждать нельзя), что бутафорность ее героев — первый и единственный случай в цветаевской драматургии — являла собой перекличку с пьесой Блока «Балаганчик». Нет сомнения в другом: фабула «Червонного Валета» была навеяна драмой Блока «Роза и крест». Верный Валет, беззаветно любящий свою госпожу, вовремя предупреждает, что ей и ее возлюбленному грозит опасность, и, пронзенный пикой врага, умирает, — подобно блоковскому Бертрану, который, умирая от раны, успевает предупредить обожаемую госпожу (в той же ситуации). И хотя Цветаева совсем не коснулась нравственно-философской блоковской линии, внешнее литературное заимствование налицо. Блок, безусловно, продолжал жить в ее творческом сознании; притом она не делала никаких попыток встретиться с ним.
«Я в жизни — волей стиха — пропустила большую встречу с Блоком, — писала она Пастернаку в 1923 году, — …сама… легкомысленно наколдовала: “И руками не потянусь”. И была же секунда, Пастернак, когда я стояла с ним рядом, плечо с плечом… глядела на впалый висок, на чуть рыжеватые, такие некрасивые (стриженый, больной) — бедные волосы, на пыльный воротник заношенного пиджака. Стихи в кармане — руку протянуть — не дрогнула».
Цветаева вспоминает 9 мая 1920 года — вечер Блока в московском Политехническом музее. Перед его началом площадь у Политехнического заполнилась громадной толпой. Цветаева на минуту оказалась рядом с Блоком, — которого, очевидно, в толпе не узнали, — и не осмелилась передать ему свои стихи, о чем и писала Пастернаку. В тот день, по недосмотру, на Ходынке взорвались пороховые погреба; стоял грохот, из окон домов летели разбитые стекла. Эта достоверность была воспринята Цветаевой как символ грохота революции, среди которого предстало видение Поэта, пришедшего к людям и поведавшего им о своей любви к ним, простившего им все их грехи и измены. Она слышала глуховатый голос, читавший стихи о любви и России, «О доблестях, о подвигах, о славе…», «Голос из хора» и многие другие, и заключительное, которое Блок особенно любил читать, — «Девушка пела в церковном хоре…».
Цветаева вернулась потрясенная и в те же последние дни «старого русского апреля» написала стихотворение:
Блоку
Как слабый луч сквозь черный морок адов —
Так голос твой под рокот рвущихся снарядов.
И вот в громах, как некий серафим,
Оповещает голосом глухим —
Откуда-то из древних утр туманных —
Как нас любил, слепых и безымянных…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Так, узником с собой наедине
(Или ребенок говорит во сне?),
Предстало нам — всей площади широкой! —
Святое сердце Александра Блока.
И оставила запись в тетради: «Аля: о Блоке и о лаве: красном отсвете, принимаемом за жизнь (26 апреля, когда он читал)».
14 мая 1920 года Цветаева второй и последний раз присутствовала на чтении Блока во Дворце Искусств. Она ничего не записала о том дне; это сделала ее маленькая дочь. С детской непосредственностью, взрослой наблюдательностью и — уже тогда — литературным талантом, семилетняя Аля записала на следующий день все, что видела и слышала на этом вечере:
«Вечер Блока
Выходим из дому еще светлым вечером. Марина объясняет мне, что Александр Блок — такой же великий поэт, как Пушкин… Идем в розовую бархатную залу. Все места заняты, а Его все еще нет. Антокольский приносит нам несколько стульев. Чуть только расселись, в толпе проносится шепот: “Блок! — Блок! — Где он? — Блок! — За столик садится! — Сирень!..” Все изъявляли безумную радость.
Деревянное лицо вытянутое. Темные глаза опущенные, неяркий сухой рот, коричневый цвет лица. Весь как-то вытянут, совсем мертвое выражение глаз, губ и всего лица.
Он читает поэму “Возмездие”…
Он говорил ровным, одинаковым голосом…
Потом А.А.Блок остановился и кончил. Все аплодируют. Он смущенно откланивается. Народ кричит: “Прочтите несколько стихов!”, “Двенадцать”, “Двенадцать”, пожалуйста”.
— Я… я не умею читать “Двенадцать”!
— “Незнакомку”! “Незнакомку”!
“Утро туманное”, — читает А.А.Блок… читает “колокольцы”, “кольцы”, оканчивая на “ы”. Читает деревянно, сдержанно, укороченно. Очень сурово и мрачно… Иногда Блок забывал слова и тогда оглядывался на сидящих за его спиной даму и господина, которые, слегка улыбаясь, подсказывали ему…
У моей Марины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердилась. Иногда ее рука брала цветочки, которые я держала, и ее красивый горбатый нос вдыхал беззапахный запах листьев. И вообще в ее лице не было радости, но был восторг.
Становилось темно, и Блок с большими расстановками читал. Наверное, от темноты. Тогда какой-то господин за нашей спиной зажег свет…
Через несколько минут все кончилось. Марина попросила В.Д.Милиотти привести меня к Блоку. Я, когда вошла в комнату, где он был, сперва сделала вид, что просто гуляю. Потом подошла к Блоку. Осторожно и легко взяла его за рукав. Я протягиваю ему письмо. Он улыбается и шепчет: “Спасибо”. Глубоко кланяюсь. Он небрежно кланяется с легкой улыбкой. Ухожу».
В тетради Цветаевой осталась запись со слов Н.А.Нолле-Коган о том, как Блок получил эти стихи:
«После каждого выступления он получал, тут же на вечере, груды писем… Так было и в тот вечер. — “Ну, с какого же начнем?” Он: “— Возьмем любое”. И подает мне — как раз Ваше — в простом синем конверте. Вскрываю и начинаю читать, но у Вас такой особенный почерк, сначала как будто легко, а потом… Да еще и стихи… И он, очень серьезно, беря у меня из рук листы:
— “Нет, это я должен читать сам”. Прочел молча — читал долго — и потом такая до-олгая улыбка. Он ведь очень редко улыбался…»
Почему Цветаева не оставила в то время о Блоке никаких записей, — она, заносившая в тетради решительно все: черновики собственных писем; впечатления от встреч и разговоров; пришедшие в голову мысли?..
Видимо, была на то одна причина: робость, сковывавшая ее перед лицом великого поэта России; совесть поэта и человека, не позволявшая высказаться перед непогрешимой совестью Блока.
Чувства эти вспыхнули в Цветаевой, когда она летом 1919 года впервые услышала ошеломившие ее блоковские «Двенадцать».
«Помню, как Павлик Антокольский принес и подарил Марине “Двенадцать” Блока, — вспоминает А.С.Эфрон, — большого формата, белую с черным… книгу с пронзительными анненковскими иллюстрациями; как, прямо с порога… начал читать, сверкая угольными глазищами; как отбивал в воздухе такт кулаком; как шел на нас, слепо огибая препятствия, пока не уперся в стол, за которым сидела и из-за которого ему навстречу привстала Марина; как дочитал до конца, и как Марина, молча, не поднимая глаз, взяла у него книгу из рук. В минуты потрясений она опускала веки, стискивала зубы, не давала выхода кипевшему в ней, внешне леденея…
Феномен “Двенадцати” не только потряс её, но в чем-то основном творчески устыдил».
Устыдил, потому что Блок, этот «нежный призрак», дух бесплотный и «нездешний», ринулся в самую гущу жизни, в самый центр событий — навстречу, быть может, собственной гибели.
«“Двенадцать” Блока — и это поняла Цветаева — были исполнением заказа, данного Поэту Временем, Эпохой, Историей.
«“Двенадцать” Блока возникли под чарой — Демон данного часа Революции (он же блоковская “музыка Революции”) вселился в Блока и заставил его… — писала она позднее. — Блок “Двенадцать” написал в одну ночь и встал в полном изнеможении, как человек, на котором катались.
Блок “Двенадцати” не знал, не читал с эстрады никогда. (“Я не знаю Двенадцати, я не помню Двенадцати”. Действительно: не знал.)
И понятен его страх, когда он на Воздвиженке в 20-м году, схватив за руку спутницу:
— Глядите!
И только пять шагов спустя:
— Катька!»
И еще, также, по-видимому, имея в виду «Двенадцать»: «Для того, чтобы поэт сложил народную песню, нужно, чтобы народ вселился в поэта. Народная песня: не отказ, а органическое совпадение, сращение, созвучие данного “я” с народным. (В современности, утверждаю, не Есенин, а Блок.)»
Этого сращения «я» поэта с народным у Цветаевой тогда не произошло, заказа поэта Временем она еще не распознала. Ее лирика 1917–1919 годов очень многообразна; есть в ней истинные шедевры, есть и средние, и просто слабые вещи. «Поступь времени» в цветаевских стихах ощущается лишь в той мере, в какой росла сама Цветаева и зрело ее мастерство. Но ее творчества еще не коснулась «тема революции — заказ времени»…
Осенью 1920 года она создает большую поэму «Царь-Девица» на сюжет сказки Афанасьева — вещь, совершенно не похожую на предыдущие произведения, написанную настоящим народным языком, без малейшей стилизации, нарочитой «простонародности». Темп, ритм поэмы — взрывной, энергический; в нем слышится «пульсация» современности. Подобно тому, как «Двенадцать» вели за собою Блока, «Царь-Девица» вела за собой Цветаеву, когда совершенно неожиданно возник ее финал (ничего общего со сказкой Афанасьева не имеющий), где царь-кровосос, царь-«комарь» свергается восставшим людом. А через некоторое время, на едином порыве, в течение пяти дней Цветаева написала поэму «На красном коне», поэму-аллегорию, трагическую и просветленную исповедь Поэта, который приносит в жертву своему дару — Гению поэтического вдохновения, предстающему перед ним в образе огненного красного коня, — все, вплоть до собственной жизни. При чтении последней части поэмы, когда лирическая героиня стремится настигнуть своего удаляющегося, но неотвратимого повелителя, сразу вспоминаются блоковские «Двенадцать»:
Февраль. Кривые дороги.
В полях — метель.
Метет большие дороги
Ветроvв артель.
То вскачь по хребтам наклонным,
То — снова круть.
За красным, за красным конным
Все тот же путь…
Тот же темп, тот же катастрофично взвихренный мир и та же устремленность: в бесконечную метельную даль, куда шагают блоковские двенадцать. Можно сказать, что «демон» «Двенадцати» «вселился» в Цветаеву и заставил ее, пусть бессознательно, воплотить в нескольких строфах «Красного коня» дух поэмы Блока…
Цветаева собиралась показать Блоку свою поэму. Однако в последний его приезд в Москву в мае 1921 года она на его выступлениях не была; ее «Красного коня» он так и не прочитал. А 7 августа его не стало.
* * *
«Смерть Блока. Еще ничего не понимаю и долго не буду понимать. Думаю: смерти никто не понимает…
Удивительно не то, что он умер, а то, что он жил. Мало земных примет, мало платья. Он как-то сразу стал ликом, заживо-посмертным (в нашей любви). Ничего не оборвалось, — отделилось.
Весь он — такое явное торжество духа, такой воочию — дух, что удивительно, как жизнь вообще — допустила?
Смерть Блока я чувствую как вознесение.
Человеческую боль свою глотаю. Для него она кончена, не будем и мы думать о ней (отождествлять его с ней). Не хочу его в гробу, хочу его в зорях».
(«Но я провижу лик — зарю». — Блок.)
Приведенные слова Цветаевой относятся к августу 1921 года. Тогда же она написала четыре стихотворения к Блоку и одно — незавершенное, которое не стала кончать, видимо, недовольная чрезмерной стилизацией:
Останешься нам иноком:
Хорошеньким, любименьким,
Требником рукописным,
Ларчиком кипарисным…
Всем — сыном, всем — наследником,
Всем — первеньким, последненьким.
Остальные стихотворения торжественны и скорбны, как настоящие погребальные песнопения. В них Блок вновь, как и прежде, явлен одиноким, высшим, неземным существом:
Вот он — гляди — превыше облаков
Вождь без полков!
Вот он — гляди — меж вещих лебедей
Друг без друзей!
* * *
Други его — не тревожьте его!
Слуги его — не тревожьте его!
Было так ясно на лике его:
Царство мое не от мира сего.
Но не только это. С не меньшей силой звучала в стихах Цветаевой мысль о трагическом и высоком певце, беззаветно служившем людям и несшем непосильное бремя: душу, которую отдал всю без остатка и погиб сам:
Вещие вьюги кружили вдоль жил,
Плечи сутулые гнулись от крыл.
В певчую прорезь, в запекшийся пыл —
Лебедем душу свою упустил!
Его чистота и жертвенность были столь велики, что и умирая, он свои помыслы сосредоточил на тех, кто остался жить; лебединым кликом, вещей вьюгой, последним сияньем он приветствовал их: «Это последнее — он — прости… Это последнее он: — Живи!»
Образ певца, замученного и сломленного, встает из стихов Цветаевой. Он уже не однозначен, как в стихотворениях 1916 года, он трагически расслоен, расщеплен:
Не проломанное ребро —
Переломленное крыло…
К сентябрю 1921 года относятся два стихотворения Цветаевой, в которых слышатся отголоски блоковского «На поле Куликовом».
«Ханский полон». Лирическая героиня мчится прочь от преследователей; она оглядывается, и родина видится ей в облике необъезженного дикого коня: «Ох, Родина-Русь, неподкованный конь»; «Эх, Родина-Русь, нераскаянный конь!» Этот конь — сродни блоковской степной кобылице, которая скачет вдаль, преследуя орды Мамая, и погоне этой «нет конца»…
Осенью 1921 года Цветаева подружилась с семьей Коганов — Петром Семеновичем, историком литературы и деятелем Наркомпроса, поддержавшим в трудные годы не одну литературную судьбу, и его женой Надеждой Александровной, урожденной Нолле. В доме Коганов Блок жил во время своих двух последних приездов в Москву, окруженный заботой. Можно представить, с каким волнением рассказывала Н.А.Нолле Цветаевой о том, как Блок, сильно недомогающий, вялый и безучастный, пробыл в Москве в свой последний приезд в мае 1921 года; как она проводила его, больного и разбитого, на вокзал…
В ноябре – декабре 1921 года Марина Цветаева пишет три стихотворения к Блоку, в которых продолжает творить свой миф; она пишет об ушедшем бесконечно дорогом человеке, который, может быть, снова родился где-то на земле и лежит в колыбели, не ведая о своей судьбе…
Не слышишь, как свищет
Твоя роковая метель.
Какая из тысяч
Качает твою колыбель?
Эти строки Цветаева потом не включила в стихотворение, сделав главным порыв спасения: младенца необходимо найти, чтобы потом уже никуда не отпустить, уберечь от гибели:
Схватить его! Крепче!
Любить и любить его лишь!
О, кто мне нашепчет,
В какой колыбели лежишь?
Но это, увы, всего лишь несбыточная мечта; и вот возникает видение Блока в гробу:
Огромную впалость
Висков твоих — вижу опять.
Такую усталость —
Ее и трубой не поднять!
Это — реальная, наяву бывшая, блоковская усталость, о которой вспоминали многие, кто видел поэта в его последний год.
В своих стихах Цветаева говорит о тихой, такой незаметной смерти Блока, — и умер-то, не захотев никого потревожить:
Без зова, без слова, —
Как кровельщик падает с крыш…
* * *
Как сонный, как пьяный,
Врасплох, не готовясь…
Образ поэта поднимается до громадной высоты благородства, подвига, жертвы. Он — сновидец, всевидец, носитель бессонной совести. Последние слова Цветаева вскоре повторит в прозе, назвав Блока «сплошной совестью», — и не будет в этом одинока; о гипертрофированной блоковской совести много говорилось раньше и говорится по сей день.
Цветаева отождествляет Блока с великим древнегреческим певцом и музыкантом Орфеем, чья музыка завораживала людей, зверей и природу; чья лира откликалась на любой земной зов; с Орфеем, погибшим, растерзанным вакханками. По легенде, выводя из царства мертвых свою жену Эвридику, Орфей не выдержал и оглянулся на нее, хотя боги запретили ему это, и навсегда ее потерял. По Цветаевой, Блок не мог не поступить так же:
Не ты ли
Ее шелестящей хламиды
Не вынес —
Обратным ущельем Аида?
Это не слабость, а великая и непреодолимая сила Любви.
В своих стихах к Блоку Цветаева говорит о неизбывной и безмерной потере — не только своей, но и всей России, которая оплакивает великого «праведника» и певца:
Не свой любовный произвол
Пою — своей отчизны рану.
Воспевательница утрат, а не побед, расставаний, а не встреч, Цветаева не могла иначе сказать о Блоке, по-другому оплакать его смерть. Но ее реквием не был бы завершен, если бы оборвался только на скорбной ноте. Даже такому трагическому поэту, как Цветаева, понадобился просветленный аккорд, чтобы преодолеть пустоту и черноту вечной разлуки. «Не хочу его в гробу, хочу его в зорях»…
И она творит новую легенду: о том, как ушедший певец повторяет себя, оставляет себя в божественном младенце. Об этом Цветаева пишет в двух стихотворениях под названием «Вифлеем», случайно, по ее словам, не вошедших в «Стихи к Блоку»:
1
Не с серебром пришла,
Не с янтарем пришла,
Я не царем пришла,
Я пастухом пришла…
За верблюдоvм верблюд
Гляди: на холм-твой-крут,
Гляди: цари идут,
Гляди: лари несут.
О-поз-да-ли!
2
Три царя,
Три ларя
С ценными дарами.
Первый ларь —
Вся земля
С синими морями.
Ларь второй:
Весь в нем Ной,
Весь, с ковчегом-с-тварью.
Ну, а в том?
Что в третём?
Что в третём-то, Царь мой?
Царь дает,
— Свет мой свят!
Не понять что значит!
Царь — вперед,
Мать — назад,
А младенец плачет.
Вероятно, в этом таинственном ларе младенцу была уготована его трагическая судьба…
Следом Цветаева создала новый цикл из пяти стихотворений под названием «Подруга». В несколько преувеличенном, молитвенно-экзальтированном тоне восславляет подвиг Жены, Подруги, «Матери Сына»:
Не суетность меня, не зависть
В дом привела, — не воспрети!
Я дитятко твое восславить
Пришла, как древле — пастухи…
* * *
Здесь будущее в легкой дреме,
Там выбывшего — легкий прах…
Блаженная! Что скажешь, кроме:
Благословенна ты в женах!
Уже не человеческая, а высшая сила благословляет Жену на ее подвиг:
Огромного воскрылья взмах,
Хлещущий дых:
— Благословенна ты в женах,
В женах, в живых.
Но вот божественное славословие сменяется более земным изъявлением несказанной благодарности Подруге за то, что она своей благой вестью осветила последние минуты поэта, сказав ему, что после него останется Сын:
От синих глаз его — до синих звезд
Ты, радугою бросившая мост!
Не падаю! Не падаю! Плыву!
И — радугою — мост через Неву.
Жизнеподательница в час кончины!
Царств утвердительница! Матерь Сына!
И, наконец, в последнем — лучшем — стихотворении «Подруги» восславляется грандиозный и бессмертный подвиг женской дружбы — последнего оплота уходящего на земле; дружбы, которую не смущают людские кривотолки; дружбы, не убоявшейся пойти на ложь во спасение последних мгновений умирающего:
Последняя дружба
В последнем обвале.
Что нужды, что нужды,
Как здесь называли?..
На крик его: душно! припавшая: друг!
Последнейшая, не пускавшая рук!..
Последняя дружба,
Последнее рядом,
Грудь с грудью…
Ты, заповеди растоптавшая спесь,
На хрип его: Мама! солгавшая: здесь!
Стихи к «Подруге» являют собой предельную степень мифотворчества, где уже не остается места никакой реальности, где и суть и форма — на высшем пределе экзальтации и легенды. И было бы не только бестактно, но и бессмысленно, но и неумно пытаться «вскрыть» этот миф, выискивать якобы реальную подоплеку цветаевских стихов, вспоминать обывательские толки, ходившие в те годы, да и до наших дней добравшиеся отголосками.
Никогда не существовало сына у Блока, как не существовало придуманной Цветаевой «подруги» его последних минут. Но в том-то и сила Мечты и Любви поэта-романтика Марины Цветаевой. Для ее легенды о великом поэте был необходим сын — бессмертное преображение умершего в живом. «Мертвый лежит певец // И воскресенье празднует», — как пророчески сказала она в 1916 году. Нужно было — воскресение. Не вечерний Закат, а утренняя Заря. («Хочу его в зорях».) И нужна была Подруга — на всю жизнь и на все бессмертие; Подруга, чья любовь и преданность побеждают одиночество и страдание и дают источник силы и света в последнюю минуту. Знаменательна запись Цветаевой, относящаяся к «Подруге»:
«Её с ним не было, когда он умирал, — но есть другая правда».
Так, на языке Романтики, провозглашала Марина Цветаева бессмертие великого поэта и утверждала бессмертие любви к нему — своей и всеобщей.
После смерти Блока, в августе 1921 года, Цветаева записала в тетради:
«Не потому сейчас нет Данта, Ариоста, Гете, что дар словесный меньше — нет: есть мастера слова — боvльшие. Но те были мастера дела, те жили свою жизнь, а эти жизнью сделали писание стихов. Оттого так — над всеми — Блок. Больше, чем поэт: человек».
Быть человеком, считала Цветаева, — «важнее, потому что нужнее», чем быть поэтом. Поэтому Данте и Гете, которые прежде всего были людьми, жившими свою человеческую жизнь, — для нее ценнее тех поэтов, пусть и безмерно талантливых, кто жил лишь для того, чтобы писать стихи. Александр Блок жил свою жизнь, и жизнь эта была назначением, миссией, от рождения данной ему.
Это вовсе не цветаевская мистика, а горячая убежденность в том, что Блок был явлением, вышедшим за пределы литературы, что он был явлением самой жизни; он как бы олицетворял Россию; он в самом себе нес все боли, все беды, все красоты и уродства, закаты и зори своей родины. (Как скажет другая современница Блока — он «символ всей нашей жизни, даже всей России — символ».) В этом смысле, считает Цветаева, он не имеет равных, кроме одного Пушкина. «Пушкин — Блок — прямая связь. (Неслучайность последнего стихотворения Блока, посвященного Пушкину). Не о внутреннем родстве Пушкина и Блока говорю, а о роднящей их одинаковости нашей любви.
Тебя, как первую любовь,
России сердце не забудет.
Это — после Пушкина — вся Россия могла сказать только Блоку. Дело не в даре… дело не в смерти… дело в воплощенной тоске, мечте — беде — не целого поколения… а целой пятой стихии — России».
Всего в нескольких строках Цветаевой удалось сказать то, о чем пишутся целые книги. О том, что Блок был чувствилищем, осязателем своей труднейшей, драматической переходной эпохи, голосом своего времени. О том, что ему в высшей степени дано было: услышать и явить. Можно сказать, что после блоковской смерти Цветаева повзрослела, поднявшись до огромных высот проникновения.
«В лице Блока вся наша человечность оплакивала его… Смерть Блока: громовой удар поv сердцу», — писала Цветаева.
Так «плакало» и «славословило» ее сердце.
Но однажды, в статье «Поэты с историей и поэты без истории» (1933), Цветаева сделала попытку сказать о Блоке более отстраненно и сухо — приоткрыть завесу над тайной поэтического и человеческого «я» Блока. В этой статье она говорила о двух родах поэтов. Одних она называла поэтами «без развития», «без истории»; это чистые лирики: Тютчев, Ахматова, Пастернак.
Другие — «поэты с историей», чье творчество имеет путь развития и меняется на каждом его повороте: это поэты темы. К ним Цветаева относила Пушкина, Гете.
Блока Цветаева не причислила ни к одной категории или, что то же, отнесла к обеим: «Исключение — чистый лирик, у которого были, однако, и развитие, и история, и путь, — Александр Блок. Но, сказав “развитие”, вижу, что взяла не только неверное направление, но и слово, противоречащее сущности и судьбе Блока. Развитие предполагает гармонию. Может ли быть развитие — катастрофическим? И может ли быть гармония там, где налицо полный разрыв души? И вот… утверждаю: Блок на протяжении всего своего поэтического пути не развивался, а разрывался… он от одного себя старался уйти к какому-то другому себе. От одного, который его мучил, к другому, который мучил его еще больше…Так смертельно раненный человек в страхе бежит от раны, так больной мечется из страны в страну, потом из комнаты в комнату и, наконец, с одного бока на другой.
Если Блок нам видится как поэт с историей, то эта история — только его, Блока, лирического поэта, история, только лирика — страдания. Если Блок нам видится поэтом, имевшим путь, то этот путь — лишь бегство по кругу от самого себя.
Остановиться, чтобы перевести дух.
И войти в дом, чтобы снова встретить там себя самого!
Разница лишь в том, что Блок с рождения побежал, в то время как другие оставались на месте.
Лишь однажды Блоку удалось убежать от себя — на жестокую улицу Революции… В обессиленную физически и надорванную духовно личность Блока ворвалась стихия Революции со своими песнями…
Не забудем, что последнее слово “Двенадцати” — Христос, одно из первых слов Блока.
Таковы история, развитие и путь этого чистого лирика».
Здесь Цветаева прикоснулась к трагической и гениальной блоковской двойственности, что выявилась в его творениях на протяжении двадцатилетнего творческого пути. В ее кажущихся на первый взгляд странными словах о «бегстве по кругу от самого себя» уловлено на самом деле сокровенное блоковское «веселое отчаяние гибели», его «отвращение от жизни и к ней безумная любовь».
Невозможно говорить о Блоке, не поняв изнутри этой великой «диалектики его души». Цветаева ее поняла. Однозначный «святой праведник», «серафим», каким он предстал в ее молодом и беспечном сознании, постепенно преображаясь, вырос в грандиозную, светлую и трагическую фигуру, олицетворявшую собою Совесть, Голос и Символ своей эпохи.
<1986>