Журнал "Наше Наследие"
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   
Подшивка Содержание номера "Наше Наследие" № 112 2015

Федор Левин

Записки в стол

Из неопубликованной книги воспоминаний

На Мамаевом кургане, напротив горестного фонтана «Море слез», на серой гранитной стене есть надпись: «Железный ветер бил им в лицо, а они всё шли вперёд, и снова чувство суеверного страха охватывало противника: люди ли шли в атаку, смертны ли они?» Но подписи под ней нет. И не все приходящие поклониться павшим воинам знают, что эти слова принадлежат писателю Василию Семеновичу Гроссману (1905–1964), проведшему в Сталинграде тяжкие дни той великой битвы.

14 сентября 2014 года исполнилось 50 лет со дня его смерти. Это строки из военного очерка «Направление главного удара», пожалуй, единственная пафосная фраза во всем его творчестве. И сам Гроссман, избегавший патетики, был искренним, сильным, талантливым, благородным и ясномыслящим.

Таким он предстает на страницах воспоминаний литературного критика, писателя Федора Марковича Левина (1901–1972). Он писал их на протяжении пятнадцати последних лет жизни. Их общее название — «Записки в стол». Отрывки из них были опубликованы посмертно и вошли в книгу «Из глубин памяти» («Советский писатель», 1973). Но основная часть не прошла издательскую цензуру ни тогда, ни при переиздании в 1984 году.

Перед читателем небольшая подборка из архива критика. Здесь портреты трех людей одной эпохи: Гроссмана, которым он восхищался и к которому относился с большой теплотой, Фалька, которого знал только как художника, и Кожевникова...

Левин в своих воспоминаниях всегда старался говорить всю известную ему правду о событиях, свидетелем которых был, о людях, которых встречал. И не его вина, если нам, так много тайного узнавшим о той эпохе, правда Левина кажется порой неполной...

В этом смысле очерки о Гроссмане и его антагонисте В.М.Кожевникове, возможно, отчасти обманут читательские ожидания. В воспоминаниях о Гроссмане Левин не касается трагической истории публикации его главной книги — романа «Жизнь и судьба», а в очерке о Кожевникове — истории передачи рукописи этого романа в «компетентные органы». Но очерк о Кожевникове был написан еще до этой истории, и, главное, рассказывая о Василии Гроссмане, мемуарист преследует одну важнейшую цель — вернуть в 1970-е годы его имя на подобающее место в литературе, отсюда и умолчания — сознательные или невольные...

Немного о Василии Гроссмане

С чувством робости и сознанием особой ответственности перед читателем приступаю я к воспоминаниям о Василии Семеновиче Гроссмане. Немногие люди из тех, с кем я встречался в жизни, были столь крупными и своеобразными личностями, как Василий Семенович. Общаясь с ним, я всегда ощущал большую масштабность этого человека и писателя, постоянную напряженность его духовной жизни, сложную непрерывную работу его творческой мысли. Он как будто жил в каком-то ином мире, в котором все измеряется не обычными единицами меры. Это не значит, что он был чужд повседневности, быта, общего для всех. Нет, ему были известны те же житейские беды и затруднения, заботы и радости, которые всем нам знакомы. Но одновременно в душе его шла другая жизнь. В беседах с ним постоянно то в один, то в другой момент вдруг открывался круг больших вопросов, которыми занят был его ум, обнаруживался оригинальный и глубокий взгляд на те же явления, которые более поверхностным зрением наблюдали и окружающие. Он видел эти явления острее, в неожиданном ракурсе и понимал их в исторической и социально-философской перспективе.

Первое знакомство мое с Василием Семеновичем было заочным: я прочитал его рассказ «В городе Бердичеве», появившийся в «Литературной газете» 2 апреля 1934 года. Я хорошо помню слепящее яркое впечатление от этого рассказа. Он произвел не только на меня, но и на всю литературную и читательскую среду тех лет поразительное действие. Образ комиссара Вавиловой был поистине открытием. Почти никому до этого не известный писатель обратил на себя общее внимание. Один только этот рассказ сразу показал, что в литературу вошел новый большой талант, на литературном небе взошла новая звезда первой величины. Когда и где, в какой тиши сумел писатель достигнуть настоящего мастерства?

Много лет спустя, уже после войны, мне стало известно, что предшествовало появлению этого рассказа, было связано с его публикацией и какие имело последствия.

Когда я работал над вступительной статьей к сборнику повестей и рассказов Гроссмана, выпускавшемуся военным издательством, мне надо было узнать у Василия Семеновича подробности его биографии и литературного пути. Мы созвонились и встретились. Во время этой беседы он между прочим рассказал, как складывались его отношения с Горьким.

Еще работая в Донбассе на шахте в качестве инженера-химика, Гроссман написал свою первую большую вещь «Глюкауф» о шахтерах. Рукопись он послал Алексею Максимовичу. Ответ Горького, теперь уже известный, не раз публиковавшийся и цитировавшийся в печати, вошедший в собрания сочинений, явился тяжелым ударом для молодого писателя. Критические замечания Горького были суровы, никак не обнадеживали. Однако Гроссман не оставил работы над «Глюкауфом». Роман был опубликован в «Литературном Донбассе». Спустя некоторое время, уже переехав в Москву, Гроссман отдал рукопись в Московское товарищество писателей — было такое кооперативное писательское издательство. Она попала к работавшему там писателю Борису Андреевичу Губеру и нашла там большую поддержку. Б.А.Губер стал редактором будущей книги и оказал Гроссману своим опытом настоящую помощь. А пока книга готовилась к печати, Гроссман и написал тот рассказ «В городе Бердичеве», о котором шла речь выше.

Горький, конечно, заметил в «Литературной газете» этот превосходный рассказ, заинтересовался его автором, пожелал возможно скорее с ним увидеться.

О своем желании он передал через Петра Андреевича Павленко.

В условленный день и час Гроссман пришел к городскому дому Горького. Там уже ждала машина. Вместе с ним в автомобиле оказались К.Г.Паустовский и тибетский врач Бадмаев, люди Гроссману незнакомые. Паустовский и Бадмаев живо беседовали, Гроссман был молчалив, сосредоточен, предстоящее свидание с Горьким, конечно, его волновало.

Приехали в Горки. Навстречу в вестибюль вышел секретарь Алексея Максимовича П.Крючков. Он тут же от имени Алексея Максимовича извинился перед Паустовским и Бадмаевым, попросил их, как уже своих людей, хорошо знакомых с семьей Алексея Максимовича, побыть до обеда в ее обществе. Гроссмана же он повел прямо в кабинет хозяина.

Гроссман, слегка усмехаясь, рассказывал мне, что с наивностью и глубокомыслием молодости он начал было задавать Горькому вопросы о смысле жизни, о назначении человека и других высоких материях. Алексей Максимович с всепонимающей улыбкой перевел разговор на другие темы. Он подробно расспрашивал Гроссмана о его семье. О детстве, годах учения, работе, о Донбассе, о том, как он пришел к мысли писать, говорил о его рассказе, о литературе. Он сразу сказал, что Гроссману надо писать и только писать, совсем оставить всякую другую работу (Гроссман тогда работал в лаборатории московской карандашной фабрики имени Сакко и Ванцетти). Заметим, что такой совет Алексей Максимович редко давал молодым писателям, большей частью он удерживал их от ранней профессионализации. Гроссман не замечал, как шло время, они беседовали, может быть, два часа, может, и больше. К концу разговора Горький предложил Гроссману дать что-либо для альманаха «Год ХVII». Этот альманах, основанный Горьким, редактировал тогда П.Павленко, но Алексей Максимович любовно пестовал свое детище. Гроссман вынужден был ответить, что у него сейчас нет ничего нового, но Алексей Максимович был настойчив. Наконец, Гроссман сказал, что у него есть только роман «Глюкауф», который набирается и скоро выйдет в свет отдельной книгой.

– А вы дайте его нам в альманах, мы опередим издательство.

Гроссман постеснялся напомнить, что уже посылал Алексею Максимовичу эту свою работу и получил неодобрительный отзыв, а Горький тоже ни звуком не обмолвился об этом. Условились, что роман будет передан через Павленко.

Затем Горький с Гроссманом спустились в столовую. Обед прошел в оживленном разговоре Алексея Максимовича с Паустовским и Бадмаевым, Гроссман был еще полон впечатлений от своей беседы с Горьким наедине.

– Разговор с Горьким произвел на меня неизгладимое впечатление, — рассказывал мне Василий Семенович. — Ни до того, ни потом никто так со мною не говорил. Он меня обласкал, укрепил во мне веру в себя. Согрел, как только он умел, нашел для меня самые добрые и поощрительные слова. Но мне с ним не повезло, — с горечью добавил Гроссман. — Я послал ему впоследствии первую часть «Степана Кольчугина», и он снова, как когда-то о «Глюкауфе», отозвался неодобрительным письмом. И так получилось, что существуют два письменных отзыва и оба суровые, эти письма, эта критика всем известны, опубликованы, а о той беседе в Горках, в которой он так меня одобрил, похвалил, поддержал, знаю только я. Она нигде не напечатана и осталась между нами.

Неизвестно, вспомнил ли Горький, что он уже читал «Глюкауф», или нет. Так или иначе, вещь была им принята и помещена в «Годе XVII», альманах 4-й, и для этого выход романа отдельной книгой был задержан. Алексей Максимович сам отредактировал «Глюкауф».

Личное мое знакомство с Гроссманом произошло еще до войны, после того как я поместил в «Литературной газете» рецензию о «Степане Кольчугине». Я помнил, конечно, рассказ «В городе Бердичеве». Уже были изданы два сборника Гроссмана, он работал много и плодотворно, среди рассказов были чудесные вещи. Романом я был увлечен, но в отзыве моем содержалось и нечто, вряд ли способное понравиться писателю: я говорил, что Гроссман испытал на себе влияние Чехова и Горького, оба эти влияния заметны, образовали некий сплав, но собственное лицо автора еще не определилось вполне, и своя особая индивидуальность только начинает обозначаться. Однако, когда меня познакомили с Василием Семеновичем при случайной встрече в Гослитиздате в старом здании в Большом Черкасском переулке, я не заметил в нем никакого холодка или неудовольствия. Я почувствовал, что моя рецензия не вызвала у него внутреннего протеста, хотя, быть может, он и не со всем в ней соглашался. Уже тогда, при первом беглом знакомстве, Гроссман произвел на меня впечатление серьезного и значительного человека. Он был чем-то похож на большую умную птицу: удлиненное лицо, большой длинный нос, внимательный взгляд строгих глаз из-под очков придавали ему это сходство. Он был сдержан, говорил неторопливо, даже замедленно, с расстановкой, каждое слово произнося отчетливо, оно становилось как бы весомей, чем обычно, как будто отлито из свинца. Говорил немного и вдумчиво, смеялся негромко, слушал хорошо и внимательно. Однако я не раз мог убедиться, что если Василий Семенович был в чем-то не согласен, он загорался, даже горячился, и возражал долго и упорно. Мне это в нем нравилось. Он был не из тех людей, которые из вежливости, ради гостеприимства, а то и по бесхарактерности, принимают, так сказать, «форму собеседника». Василий Семенович всегда был самим собой. При многих дальнейших встречах и беседах я привык к тому, что он думает по-своему. О пустяках не говорит, разговор с ним никогда не превращается в «сотрясение воздуха».

У многих собеседников легко предугадать конец фразы по ее началу, договорить ее за него мысленно. Не так было с Гроссманом. У него был свой особый, порой неожиданный ход мысли, эпитеты необычные, определения, далекие от шаблона. Свой взгляд Василий Cеменович высказывал без причесывания, даже настойчиво, не пытаясь поддакнуть собеседнику из любезности, как поступают многие, особенно если говорят с гостем, пытаясь сделать ему приятное, не споря с ним порою даже из равнодушия. Гроссман не смущался возникновением разногласий, видимо потому, что думал прежде всего о самой теме беседы, ее сути, об истине, а не о поддержании «светского разговора». Он был не очень терпим, хотя и чуток, кое-кто считал его трудным человеком. Но и дружить он умел по-настоящему. Разумеется, если человек оказывался ему неинтересен или держался взглядов, которые Гроссман не мог разделять, он не всегда выкладывал ему свое неодобрение прямо в лицо. Но с таким человеком он больше не общался. Человека же непорядочного или совершившего дурной поступок он мог попросту выставить вон, резко выразив свое возмущение, не заботясь о возможных для себя неприятностях.

Замечу: при первом же знакомстве меня озадачило, что Гроссман — человек моих лет (а оказалось, даже на четыре года моложе). Когда я читал «Степана Кольчугина», мне казалось, что книгу написал современник изображаемых событий: так выпукло, с такими точными и характерными подробностями рассказывалось о жизни шахтеров Донбасса до революции, о детстве и юности Степана, о большевиках-подпольщиках, о горновом Мьяте, о большевике Звонкове.

А ведь Гроссман родился в девятьсот пятом году и ко времени Октябрьской революции ему только исполнилось двенадцать лет. Читатель романа не чувствует, что пишет не свидетель и не участник событий, а писатель, изучивший историю края, историю революционного движения и сумевший как бы переместиться на «машине времени» в другую эпоху, силой воображения воссоздать быт и людей, вылепить вереницу характеров. Далеко не все писатели обладают этим даром «протеизма», многие рассказывают лишь о том, что они сами видели и пережили. Гроссман же владел талантом перевоплощения, проникновения в образ мыслей своих героев, уменьем воспроизвести способ выражения ими этих мыслей, передать их словарь, войти в психологию и мотивы поступков людей, стиль их поведения, манеру держаться. Такое перевоплощение немыслимо без углубленного внимания к людям, постоянного наблюдения, постоянной обращенности не только внутрь себя, но и вовне, ко всему, что происходит с людьми.

Между прочим, Гроссман как-то сказал мне, что многому научили его беседы со старыми цадиками и талмудистами. Не отсюда ли шла его склонность к размышлению о «вечных вопросах».

Душа Гроссмана была необычайно чуткой, обнаженно восприимчивой. И он был непримиримо принципиален и верен тому, в чем был убежден. Силы его души наиболее полное выражение находили в творчестве, он берег их для своих произведений, видя именно в них исполнение своего главного человеческого и гражданского долга. Но и в жизни он остро чувствовал чужую боль, дружил лишь с людьми, которых уважал, решительно рвал с теми, кто, оказывалось, вел себя непорядочно, беспринципно, был лишен гражданского мужества.

Во время войны я встретил Гроссмана лишь однажды, и встреча была недолгой. Направленный из-под Вязьмы в газету Центрального фронта «В бой за Родину» в середине августа 1941 года, я с большим трудом после скитаний и поисков добрался до леса за гречишным полем, где расположились штаб и политуправление фронта, совсем недавно вырвавшиеся из горящего Гомеля, где они провели тяжкую ночь под бомбежкой. Не прошло после этого и суток, люди еще не оправились от пережитого потрясения и потерь. Военная обстановка была неясна, гитлеровцы где-то прорвались, но где — близко ли, далеко ли, знали, видимо, только высшие командиры и политработники. Воздух был как будто сгущен, во всем чувствовалась неизвестность, тревожное ожидание, нервное напряжение. Меж деревьев повсюду стояли машины и палатки, замаскированные молодыми елками и березовыми ветками. Командиры и политработники сновали взад и вперед, машинистки, поставив «ундервуды» и «ремингтоны» на пни или табуретки, стучали без умолку, печатая приказы и донесения. Я разыскал группу работников редакции, узнал, что сама редакция находится уже далеко в тылу, в Городне, и отправился пока что в раскинутую здесь же в лесу военторговскую столовую. Внезапно я увидел Василия Гроссмана, буквально наткнулся на него. Он сидел на краю четырехугольной ямы, вырытой, видимо, для укрытия грузовика, опустив в нее ноги, в военной форме, сидевшей на нем аккуратно, но по-штатски, — пояс на гимнастерке, оттягиваемый кобурой с револьвером, неплотно затянутый, сбился немного на бок. Он похудел, загорел до коричневой смуглоты и еще больше, чем прежде, напоминал лицом большую умную птицу. Он был приветлив, но, как всегда, так же спокоен, невозмутим, медлителен, говорил так же с расстановкой, как если бы находился не посреди этого леса и взбудораженных людей, а у себя дома или в коридоре Гослитиздата. А ведь он тоже уходил из Гомеля под бомбами, сквозь огонь пожаров. Со свойственным ему вниманием, по-дружески расспросил он меня, откуда я прибыл, где побывал в начале войны, и вообще получилось так, что он спрашивал, а я ему рассказывал, о себе же он кратко сказал, что находится здесь с группой работников «Красной звезды», стал корреспондентом этой газеты. Гроссман указал на стоявший поблизости пикап. Тут появились его сотоварищи, я попрощался и пошел обедать в полной уверенности, что через час мы увидимся снова и еще потолкуем. Но едва успел я поесть, по лесу пронеслась тревога, где-то прорвались немцы, получен приказ немедленно свертываться. Раздались команды, штаб на моих глазах спешно стал собираться, упаковываться, грузиться на машины. Я поспешил к своей группе газетчиков, и не прошло и получаса, как из лесу штабные грузовики и легковушки пошли на восток.

Гроссмана я увидел только после войны, хотя постоянно читал его корреспонденции, конечно «Народ бессмертен» и, разумеется, бессмертные сталинградские очерки, запечатлевшие величайшую историческую битву минувшей войны, мудрые, глубокие, жадно читавшиеся на всех фронтах и в тылу, за рубежом, переведенные тогда же на два десятка иностранных языков. Кто не помнит этих очерков! Гроссман провел в Сталинграде все тяжкие и героические дни его обороны вплоть до разгрома и капитуляции 6-й гитлеровской армии. Во время войны Гроссман оказался воином, не знавшим страха, а его творчество этих лет сослужило великую службу делу нашей победы и навсегда вошло в художественную летопись народных страданий и народного подвига.

После войны мы встречались с Василием Семеновичем много раз: у него дома, у нас дома, в общественных местах, а однажды мы с женой целый день провели у Гроссмана на даче, которую он снимал возле станции Перхушково на Белорусской железной дороге.

О многом говорили мы и всего уже не вспомнить, записей же я не вел. Но кое-что так запечатлелось в памяти, как будто он говорил со мной вчера.

Теперь все знают первую часть романа «За правое дело». Многие страницы его войдут в хрестоматии: например, оборона вокзала или встреча майора Березкина с женой и дочкой по дороге в Сталинград. В этой книге много замечательных характеров, а картины войны написаны с исключительной силой, начиная с первой бомбардировки города армадой вражеских самолетов и кончая боями 62-й армии, переправой войск и грузов через Волгу под огнем противника, домом Павлова... Создание этого романа стало делом жизни Василия Семеновича. Он работал неутомимо, собрал огромные материалы. У него были десятки блокнотов и записных книжек, в которых за годы войны скопились и ежедневно заносимые впечатления, и горы имен, фамилий, фактов, подробностей. Он поддерживал добрые отношения с генералами В.Чуйковым, Родимцевым и Гуртьевым, с которыми немало соли съел в дни Сталинграда, немало вместе пережил. И они относились к нему любовно.

Гроссман окончил первую книгу романа и передал ее в «Новый мир», редактором которого был тогда Константин Симонов. Он увез рукопись в Сочи, куда отправился отдыхать. Через несколько дней Симонов позвонил Гроссману в Москву, сказал, что давно мечтал, чтоб была написана такая книга о войне, и вот она появилась. Рукопись прочел Фадеев, он поздравил Гроссмана и предложил себя в редакторы романа. Несколько экземпляров рукописи было по инициативе Фадеева роздано членам президиума Союза писателей СССР, они прочли ее, и президиум (или, может быть, секретариат) собрался для обсуждения. Фадеев первым взял слово, произнес большую речь, очень высоко оценил роман. Тут же он предложил всем вместе перейти в соседнее здание, в Дом литераторов и там в ресторане отпраздновать рождение книги, почествовать Гроссмана. Все тосты Фадеев поднимал за роман, за Гроссмана, за его жену Ольгу Михайловну, за его приемного сына Федю, за его будущую книгу...

Роман был напечатан в «Новом мире». Дальнейшая судьба его осложнилась по причинам, ни от Гроссмана, ни от его книги, ни от Фадеева не зависящим. Но через несколько лет, когда временная неблагоприятная атмосфера в связи с так называемой кампанией борьбы против космополитизма была партией рассеяна, роман вышел в свет в Военном издательстве, выдержал еще несколько изданий и завоевал внимание читателя, занял почетное место в нашей литературе.

В очерке, предназначавшемся автором для напечатания в подцензурном сборнике воспоминаний, он не мог сказать всего. Более отчетливую картину произошедшего вокруг романа «За правое дело» дают записи Левина в одной из тетрадей 1961 г.: «Когда Василий Гроссман написал “За правое дело” (первую часть), дал в “Новый мир”, рукопись произвела огромное впечатление на Симонова, а потом и на Фадеева. Симонов позвонил Гроссману из Сочи, где он читал рукопись на отдыхе, и сказал, что давно мечтал, чтоб была написана такая книга о войне, сам он такую написать не может. Фадеев поздравлял Гроссмана с успехом и вызвался быть редактором книги. Затем было назначено обсуждение романа на президиуме. Софронов, видимо, приготовился критиковать, перед ним лежали листки с записями. Но, открыв обсуждение, Фадеев первым взял слово и произнес целую речь, восхваляя роман. Софронов убрал свои листки в карман. Больше никто говорить не стал. Тогда Фадеев предложил перейти в ресторан ЦДЛ и почествовать Гроссмана. Перешли. Все тосты Фадеев подымал за него, за его роман, за жену, за дочь, за сына (приемного), за будущий роман и т.д.

А потом началась “космополитическая кампания”, и в “Правде” появилась разгромная статья Бубеннова.

Фадеев долго крепился, отмалчивался. Но в конце концов ему пришлось заговорить. Уже был, помнится, объявлен процесс врачей — “убийцы в белых халатах”. И Фадеев выступил, под самый занавес. Это была ужасная речь. Он осуждал роман В.Гроссмана, тут же неизвестно для чего громил Лукача и М.Лифшица.

Произнеся эту речь, он, ни на кого не глядя, прямой, высокий, прошел через зал и скрылся в какой-то задней комнате.

Сейфуллина, взволнованная, пошла за ним. У двери ее остановила секретарша. — Александр Александрович велел никого не пускать.

Сейфуллина отстранила ее и вошла. Фадеев ходил по комнате взад и вперед.

— Саша, как ты мог! — воскликнула она. Фадеев остановился.

— Лида, уходи. Мы поссоримся. Уходи! Я член партии, я хочу им остаться. <...>

Это было уже после смерти Сталина. Через несколько дней процесс врачей “лопнул”, как вонючий пузырь. Речь Фадеева, опубликованная в “Литературной газете”, нигде больше им не перепечатывалась. В сборник “За тридцать лет” он ее, конечно, не включил.

Потом он позвонил в Воениздат, который еще до статьи М.Бубеннова заключил договор с Гроссманом, но романа не издавал и даже пытался получить с него обратно выплаченные деньги. Фадеев сказал, что роман надо издавать. На II съезде Союза писателей Фадеев в речи заявил, что его ввела в заблуждение печать и что Гроссман сделал поправки в романе. И то и другое — неправда» (Из тетрадей 1961 года. Архив Е.Ф.Левиной).

Жизнь Василия Семеновича складывалась трудно, порою тяжело, но он был верен главным, определяющим принципам своей общественной и творческой деятельности. Наиболее умные и тонкие писатели

и критики знали его настоящую цену как мыслителя и художника: Илья Эренбург, К.Симонов, А.Твардовский, А.Фадеев, А.Роскин, Н.Атаров, А.Дерман.

Гроссман — классик нашей литературы. Он гуманист в высшем смысле этого слова. Глубочайшая вера в силу и бессмертие народа, великая чуткость к человеческой боли и страданию, жгучая, разящая ненависть к фашизму, к палачам, предателям, варварам, садистам без чести и совести, презрение к трусам, равнодушным, подлым, к всесветным мещанам с их жадным себялюбием и приспособленчеством — таковы основы его облика. Он был принципиален, смел, мужественен, беспощадно правдив, он был озабочен судьбами человечества, верил в победу Добра, — все это было его сущностью. «Каким удивительным цветом зацветет прекрасная душа человечества, когда ее перестанет коверкать жизнь», — писал Гроссман.

Прошедший всю войну, побывавший на многих фронтах, на самых опасных участках, видевший гибель городов, опустошенные земли, разрушенные и сожженные деревни, смерть, трупы, трупы, трупы, пепел Освенцима и Треблинки, Гроссман всем сердцем ощущал великую ценность человеческой жизни. В статье «Памяти павших», написанной уже после войны, он вспоминает убитого красноармейца, которого видел под Ельцом в декабре 1941 года. «Он лежал на молодом, только что выпавшем снежке, под молодой, тоненькой яблонькой, лежал маленький, как воробушек, и на мальчишеском лице его была лукавая и робкая улыбка». И вспомнив его, Гроссман сказал: «Есть сила, могущая поднять из развалин вытянувшуюся на 57 километров вдоль Волги тяжелую громаду Сталинграда, есть сила, которая поднимает из пепла тысячу семьсот городов и семьдесят тысяч сел. Но нет силы, которая могла бы чуть-чуть поднять эти легкие шелковые ресницы над сомкнувшимися глазами юноши в красноармейской шинели».

Сколько скорби и любви в этих словах!

Еще один рассказ Гроссмана страшно запомнился мне.

В Лодзинском гетто, рассказывал Гроссман, немцы использовали одного из евреев, как якобы начальника. Он и впрямь верил в то, что является чем-то вроде мессии. Через него отдавались распоряжения, он был посредником между массой обитателей гетто и гитлеровским командованием. Фашисты поддерживали его иллюзии и веру в него. У евреев он почитался как святой. Кстати, этот «святой» чуть не каждый день брал к себе из старших классов школ молоденьких невинных девушек. Он их уводил в пустой соседний класс или в учительскую и обладал ими. Потом начались «акции». Через него гитлеровцы отдавали распоряжения отобрать столько-то человек с имуществом для отправки на новое место. И он отбирал, и все проходило без шума и сопротивления, а отправляли их на деле в лагеря уничтожения, в Освенцим или Майданек, или Прибалтику. Безумный фанфарон, жалкий слепец, идиот, вообразивший себя божком, считавший, что никто его и тронуть не посмеет. Никто не возмущался, не протестовал, ему было можно все. Это было как гипноз. Он говорил о себе, что он спаситель евреев и немцы с ним считаются. Между прочим, евреи, жившие в гетто, отдавали ему все свои ценности. Он по частям отдавал гитлеровцам. А когда они узнали, что у него собрано все, что имели люди, то они все у него взяли, а потом ходили веселые и довольные: хапнули большой куш.

Это было уже тогда, когда в гетто оставалось совсем мало народу, а «мессия» вздумал воспротивиться очередной отправке. Гитлеровцам уже не было нужды с ним церемониться, они все забрали у него, а самого сунули в эшелон, и он разделил общую участь.

Василий Семенович рассказывал о людях, которые выполняли в лагере обязанности могильщиков. Конечно, в конце концов их ожидала та же судьба, но наши войска успели их освободить, немецкие охранники-эсэсовцы бежали так быстро, что им не хватило времени уничтожить этих своих невольных пособников. Гроссман беседовал с ними, был поражен их отупением, их равнодушием ко всему, их душевным распадом, исчезновением личности. После того, как гитлеровцы отравляли свои жертвы газом «циклон» в душегубках, погребах, бункерах, «банях» и других подобных помещениях, эти могильщики «стояли у печей», загружали печи трупами и потом выгребали пепел. Они хоронили трупы, которые эсэсовцы уже не успевали сжигать, людей, умерших от тифа, от истощения, расстрелянных. Могильщики не называли трупы трупами, а употребляли странное и страшное в этом случае слово «фигуры». «Закопали столько-то фигур», говорили они. Это были полуживотные, полуистуканы.

Гроссман был до самых глубин своего сердца навсегда потрясен тем, что он сам пережил и увидел на войне, в освобожденных лагерях, на руинах гетто.

Никто, кроме разве Ильи Эренбурга, не написал с такой болью и силой о лагерях; я имею в виду очерк В.Гроссмана «Треблинский ад».

Сердце Гроссмана было изранено всем тем, что открывалось ему на дорогах войны, на разоренной земле нашей, во встречах с населением, побывавшим под гитлеровским гнетом во время оккупации, в гитлеровских концлагерях.

...Гроссман заболел. Не знаю точно, когда его болезнь обнаружилась. Это оказался рак почки. Он болел долго. Делали все, что возможно, провели операцию, доставали какие-то лекарства из-за границы, применяли все новое, что есть у нас, химиотерапию. Проделав курс лечения, его выписали домой, через какое-то время вновь положили для второго курса. Но все это, быть может, оттягивало конец. Но не излечивало.

...Последний раз я совсем случайно встретил его в Литфонде. Он сам пришел получить деньги по бюллетеню. Гроссман стоял в очереди, я подошел и стал за ним. Мы поздоровались. Он явно боялся расспросов о здоровье, я ничего не стал спрашивать, только сказал, что рад его видеть. Он сказал: — Я тоже. Был он похож на ту же большую умную птицу, но только больную. Как будто орел в клетке Зоосада, тоскливо и неподвижно глядел он перед собой. Его жена Ольга Михайловна стояла в другом конце коридора, я ее увидел, сказал моей жене, и она пошла к ней. Они разговаривали несколько минут, потом Гроссман получил деньги, подошел к жене, поздоровался с моей Валей, она сказала ему сердечные слова, сказала, что рада его видеть, он ответил: — Да? — тут же простился, сказал: — Пойдем, Люся. — И они ушли. Но он все заметил, и Ольга Михайловна потом говорила, что Гроссман сказал, что Валя хорошо выглядит и мало изменилась, а Федор Маркович что-то потолстел.

Он пришел сам, потому что хотел пройтись, а Литфонд близко от его квартиры, две трамвайные остановки.

Больше я его не видел. Через короткое время он умер. Я знаю, какая это трудная смерть.

Много еще написал бы Василий Семенович грустных и добрых книг, если бы не болезнь, не такая преждевременная смерть.

<Конец 1960-х гг.>

В дополнение к очерку Ф.М.Левина помещаем отрывок из воспоминаний его жены Валентины Иануарьевны Журавлевой (1909–1975).

В них приводятся такие подробности и бытовые штрихи, которых не мог коснуться в предназначенном для подцензурного издания очерке сам Федор Маркович.

Впервые я увидела Гроссмана в 1941 году, 3 июля, когда мы эвакуировались из Москвы. В.С., Гехт и Асеев провожали своих жен. У В.С. было растерянное и мрачное лицо, он только повторял, глядя на Ольгу Михайловну: «Люся, пиши чаще, и если я долго не буду отвечать, значит, меня послали в командировку».

В теплушке я познакомилась с Ольгой Михайловной Гроссман (Губер) и сестрами Синяковыми. Ксения была женой Асеева, Вера — Гехта, Мария (в нее когда-то был влюблен Велимир Хлебников) и Надежда — очень глупая толстая баба. Смотря на нее, я искала «следы» того, во что был когда-то влюблен Пастернак, но никакое воображение не могло преобразить это грубое тупое лицо, чтобы увидеть в нем что-то другое. Видимо, она очень изменилась.

Сестры были очень дружны и все дни щебетали о приметах, вещих снах. Каждая говорила о том, как лучше сохранить лицо от морщин. На станциях они покупали огурцы и корками их все время терли себе лица. Все в теплушке были мрачны, а они о войне даже не вспоминали. Ее для них не существовало.

Ольга Михайловна очень волновалась: детей еще раньше эвакуировали в Берсут на Каме, и В.С. остался в Москве один.

В Чистополе О.М. сразу забрала детей из интерната, и они жили с ней.

В конце 1941 года на несколько дней приехал В.С.Гроссман. Потом он приехал в 1942 году на 3–4 месяца: он писал книгу «Народ бессмертен». Жили они все в одной комнате, очень трудно. Ольга Михайловна продавала вещи. Ее сын Миша, видя, что Гроссман очень нервничает без табака, ничего никому не сказав, продал свое охотничье ружье, о котором долго мечтал и которое ему подарили в 1942 году. На эти деньги он купил махорки. В.С. этого не ожидал и был очень тронут и смущен. Детей он еще не воспринимал как взрослых и все понимающих.

В конце октября 1942 года я шла в детский сад-интернат за Леночкой, чтобы взять ее на день домой. По дороге я встретила Мишу Губера. Он шел на занятия Всевобуча в военкомат. Я спросила его, что пишет В.С. о том, как на фронте. Мы помолчали, и вдруг он сказал: «Плохо» — и добавил, что повесть В.С. «Народ бессмертен» сдали в набор и она скоро выйдет, но приехать он вряд ли скоро сможет, и что мама (О.М.) очень нервничает. Это был последний мой разговор с Мишей. Через 2 часа я узнала, что Миша и еще 4 мальчика из эвакуированных и один местный смертельно ранены и вряд ли выживут. Во дворе военкомата валялся старый артиллерийский снаряд. Осталось неизвестным, кто предложил его разбить. Мальчишки колотили его кирпичами, разбили 8 штук. Этот стук и возню должны были слышать в военкомате, но никто из начальства не вышел и не полюбопытствовал, что они делают, что разбивают.

А ребята нашли, наконец, большой булыжник. Снаряд разорвался. Мише оторвало обе ноги и руку, но он жил еще 6 часов. О.М. к нему не пустили, хотя он стонал и просил: «Позовите маму, позовите маму».

Хоронили их всех через 3 дня. Мальчика татарина бегом несли на татарское кладбище. Так я в первый раз увидела мусульманские похороны. Они бежали с покойником, на бегу сменяясь, когда кто-либо из носильщиков задыхался. И было в этом беге с покойником что-то страшное и смешное, и обидное для покойника... будто от него хотели поскорее отделаться.

О.М. попросила меня пойти на похороны Миши. (Она так и не видела его мертвым.) Лицо Миши в гробу было спокойным и неожиданно детским, брови удивленно подняты, будто он заснул и вот-вот проснется. Похоронили его под большим деревом рябины. На нем еще были желтые листья и красные гроздья спелой рябины.

О.М. совершенно не спала и стала такой худой, что ее нельзя было узнать. Приехал В.С.Гроссман. Его вызвали из осажденного Сталинграда. Он говорил, как трудно в Сталинграде, рассказывал, как однажды на командный пункт к генералу приехала делегация американцев. Они сказали, что привезли подарки, по их словам, для женщин, так как слышали, что в Сталинграде и вообще в советской армии девушки тоже воюют, но они хотят сами вручить им подарки. И вот, рассказывал Гроссман, передали приказ, чтобы к генералу явились несколько девушек. Девушки пришли, в ушанках, ватниках и теплых брюках, одетые поверх всего в грязные закопченные шинели. У них были усталые зелено-белые лица, тоже закопченные. Глаза равнодушные. Американцы передали им посылки и попросили тут же их открыть. Когда девушки их открыли, там оказались крестики, шелковые трусики, помада и бюстгальтеры... Девушки черными от копоти пальцами перебирали эти вещички. Они даже не улыбнулись. В.С. говорил, что ждал, что в посылках будет шоколад, печенье, мыло, консервы, т.е. то, что могло бы как-то скрасить голодную суровую жизнь этих девушек. Чтобы приползти на командный пункт, им пришлось рисковать быть убитыми. Американцы были разочарованы и даже несколько обижены их отношением. А девушкам с этими пустяками нужно было еще раз проползти страшный путь под пулями и снарядами. Может, кто-то из них и не дополз обратно. В.С. спросил на другой день, все ли они добрались благополучно. Ему ответили, что «кажется» да. Но это было лишь предположение.

Это все показывало, говорил Гроссман, что американцы не знали и не понимали, какая страшная война шла на нашей земле. Он говорил, что американцы ожидали женского восхищения. Они не понимали, что перед ними не женщины, а бойцы, переживавшие все ужасы войны, забывшие о том, что они женщины.

В 1943 году мы возвратились в Москву, и я часто бывала у Ольги Михайловны.

<...>

1944–45.

Видимо, это было в январе 1945-го или в декабре 1944-го.

В.С. возвратился из командировки.

Он был в Польше, осматривал гетто. Я не знаю, где он был еще, но ездил он с Борисом Галиным*. «И вот», говорит, «возвращаемся мы домой. Галин везет несколько чемоданов и узлов. А едем мы на грузовой до какой-то станции, чтобы там пересесть на поезд. Галин, по словам В.С., с какой-то необыкновенной жадностью брал все, что попадалось под руку... даже поношенные старые вещи. И вот где-то на ухабе грузовик тряхнуло, и из галинского узла выпала старая женская туфля. Галин приказал шоферу остановиться, соскочил с грузовика подобрал эту большую старую туфлю, вытер ее об шинель, влез на грузовик и стал вновь запихивать ее в расползавшийся узел». В.С. сказал, что для него это было грустное и гнусное зрелище. (Раньше он хорошо относился к Галину.) Шофер тихо матюкнулся и произнес: «Тоже мне офицер!»

<...>

1949 год. Конец марта.

Я пришла к О.М. через несколько дней после исключения Ф.М.<Левина> из партии на общем собрании.

Я уже собиралась уходить, когда вернулся с прогулки В.С. Он попросил меня задержаться: «Ну, посидите еще немного. Я вас давно не видел, Валенька... Я хочу знать, как вы живете, как себя чувствует Федор Маркович». Когда я ему рассказала, как у нас и что, он задумчиво произнес: «А я на днях (или вчера, не помню точно, потому что сказанное им дальше вытеснило из памяти его первые слова) выгнал Галина. Я ему сказал: “Зачем вам нужно было выступать на собрании против Левина? Он и без вас уже растоптан злобой и ложью, которую вылили на него.

Я вас спрашиваю, зачем вы с этими мерзавцами топили Левина?”

И представьте себе, Валенька, он что-то бормотал, что вся эта кампания правильна. Мне стало противно, и я сказал: “Уходите: мне противно на вас смотреть. И не приходите больше ко мне”».

Кое-что о Кожевникове В.

<...> Мы встретились на фронте, помнится, даже ехали в поезде вместе. Хорошо помню, однако, лишь несколько дней под Вязьмой, километрах в пятнадцати, в лесу неподалеку от станции Касня, возле того имения, которое, говорят, принадлежало Волконским и описано Л.Толстым в «Войне и мире». Мы жили в одной палатке: Вадим Кожевников, М.Матусовский, я и еще кто-то.

Редактором фронтовой газеты «Красноармейская правда» был полковой комиссар Миронов.

Мы периодически ездили на фронт на грузовиках.

В кузове сидело человек восемь, старший сидел рядом с шофером. Задание группе: куда ехать, темы и т.п. — давал Миронов. В тот период считалось необходимым обязательно ездить на передний край. Доезжали до роты. Конечно, обстановка была острая, никто не хотел, да и не мог с нами разговаривать, не до нас было. Привозили «полные штаны страха», расширенные глаза, а материала не было, хоть высасывай из пальца. Помню, как я спал ночью в лесу под Смоленском на ложе из сучьев и ветвей, из лапника ели и березовых веток, устроенном на вбитых в землю кольях, а в сорока шагах стояло орудие, которое всю ночь с интервалом в две или три минуты било по немецкому расположению. Сначала я просыпался, а потом спал безмятежно. Помню, как в другой раз я сидел в трубе для стока воды под шоссе, там помещался командный пункт роты.

По шоссе и по кюветам от окопов тянулись раненые с белыми повязками, на которых проступала кровь. Помню, как, прячась от самолетов в кустах, возле Кардымовской дороги, мы увидели труп бойца. Он был ранен и перевязан, видимо, шел или ехал, спрятался, как и мы, только днем раньше, от самолетов и либо умер от своей раны, либо его добила пуля с самолета. Помню, как мы шесть часов ехали по Кардымовской дороге из-под Смоленска, а дорогу то и дело обстреливали патрулирующие над ней пары немецких самолетов. И мы, проехав сотню метров, останавливались, прыгали на землю, бежали в стороны, ложились в кусты, а через минуту мчались обратно, вскакивали в кузов и ехали дальше. Мы видели на дороге брошенную санитарную повозку с двумя лошадьми: одна была убита, другая еще билась на земле.

Через шесть часов мы переехали по насыпанным в воду бревнам через реку Вопь, улучив минуту, когда самолеты пролетели и еще не успели возвратиться, немного погодя въехали в лес и тут уж ехали без остановки. Мы были возбуждены до предела, ведь никто не получил ни царапины. Мы пели во всю глотку все, что знали, приехали в Вязьму, пришли в столовую, сели обедать. И когда объявили воздушную тревогу и все побежали в убежище, в том числе и официантки и повар, мы не шелохнулись, продолжали есть. Что нам налет на город, когда шесть часов охотились за нами восемью или девятью, и мы целы?!

И вот однажды Кожевников и Матусовский на машине заговорили о том, что такие поездки на передний край мало дают, что надо ехать в часть, выведенную из боя, в госпиталь, побывать в штабе полка, батальона, у артиллеристов. Там можно узнать много и люди будут охотно разговаривать. Этот разговор кто-то передал старшему, а старший доложил Миронову. Тут случился Ставский. С перевязанной рукой (ранение, кажется, полученное в последние дни войны с белофиннами) он в звании бригадного комиссара разъезжал, как корреспондент «Правды», на своей машине с женой-шофером. Ставский вмешался, заявил, что Кожевников и Матусовский трусы, их надо отчислить, отослать в Москву в Союз писателей с соответственной бумагой. Кожевникова и Матусовского вызвали к Миронову, Ставский орал на них, они вернулись бледные, потрясенные. Матусовский лежал в палатке и стонал: — Федор, мы пропали! — Кожевников не стонал, но смотреть на него было тяжело. Я пошел к Ставскому и попытался с ним поговорить, но он не слушал и кричал, что они трусы. На другой день из поездки на передовую вернулся А.Сурков. Я пошел к нему, рассказал ему все и попросил как-то повлиять на Ставского и не губить товарищей. Сурков не нашел ничего лучшего, как, говоря со Ставским, сослаться на меня. Через час я шел мимо палатки Ставского, он сидел на пне, увидя меня, зарычал: — Ты что же это, Федор! Ты гнилой либерал. Чего ты подговаривал Суркова действовать на меня? Не выйдет!

Миронов, уступая В.Ставскому, написал рапорт нач. политуправления фронта дивизионному комиссару Листьеву. Замечательный был человек! Он усомнился во всем и предложил еще раз послать Кожевникова и Матусовского с очередной восьмеркой на передовую и поручить старшему понаблюдать за ними. Их вызвали и послали. Кто-то тихонько предупредил их, что это испытание.

Они приехали на передовую. Шли в каком-то месте, провожатый сказал, что здесь надо огибать пригорок, потому что он просматривается с немецкой стороны и обстреливается минометным огнем.

Кожевников и Матусовский переглянулись и поперли прямо через пригорок. До середины дошли, — ничего. И вдруг начался обстрел. Мины ложились все ближе. Они кинулись бежать вперед. Добежали до противоположного склона, нырнули в лес. Когда осмотрелись, у одного осколками была пробита шинель в нескольких местах, у другого — Матусовского осколок ударил в приклад семизарядной винтовки Симонова и раздробил его. А ведь винтовка была на нем, и приклад спас Мишку от верной смерти.

Вернувшись, они, очень возбужденные и даже радостные, охотно показывали всем дыры в шинели и разбитую винтовку. На этом их дело и кончилось.

А через месяц немцы установили расположение штаба фронта и навалились на него внезапным налетом авиации. Это было еще на Касне. Бомбежка была сильная. И тогда погиб Листьев.

Вадим, надо отдать ему должное, не забыл моего заступничества. Спустя год он прислал мне свою книжку «Тяжелая рука» с надписью, потом прислал открытку «Поздравь меня с ВКП» — вступил в партию. Я уже был тогда на Карельском фронте. В период пресловутого космополитизма Вадим, пока было возможно, давал мне на рецензии самотек, и как только стало вновь возможно, снова стал давать эту работу.

Он хорошо говорил обо мне в ЦК, защищал меня.

В последнее время он что-то забурел. Он секретарь Союза, редактор «Знамени», у него много денег, и он при встрече здоровается, но почти не разговаривает. То ли обиделся на что-то, то ли зазнался, кто его знает.

Матусовского вижу редко. Один раз мы сидели на каком-то собрании, он сказал мне, что с наслаждением читает серию путешествий Географгиза. — До того интересно, уписаться можно. <...>

<Не позднее 1961 г.>

Непризнанный мастер

Об этом художнике я несколько раз слышал от знакомых искусствоведов, имя его попадалось мне в газетах и журналах 20-х годов, но я никогда не видел ни одной его работы. Ни выставок его не было, ни в экспонатах музеев ни одной картины. И вот однажды узнал я, что к нему можно попросту прийти домой в воскресенье, днем, разумеется, предварительно сговорившись.

На углу Курсового переулка и набережной Москвы-реки, рядом с бассейном, устроенным на месте храма Христа Спасителя, стоит известный дом Перцова, в котором многие годы жили артисты и художники. Мы поднялись на лифте, а потом шли каким-то коридором и по узкой лестнице еще вверх и наконец оказались в совершенно необычной квартире, в мансарде, каких я до того не видывал в Москве, наивно полагая, что они есть только в Париже. И вот мы уже знакомимся с высоким худощавым стариком Робертом Рафаиловичем Фальком.

Было ему тогда, должно быть, около семидесяти лет. Спокойный, неторопливый, с лицом мудреца и философа, он производил впечатление человека, привыкшего ко всяким превратностям судьбы, научившегося не обращать на них внимание и переносить стоически, но много пережившего.

Мансарда представляла собой в сущности одну огромную комнату, в которой большую часть занимала мастерская, а много меньшая была превращена в жилую. В узком полутемном коридоре между ними на полках стояли книги. Тут же приткнулась газовая плита. Мы совсем недолго посидели в жилой комнате, художник пригласил нас перейти в мастерскую.

Косые окна, проделанные в крыше, смотрели в небо, и только подойдя ближе и приподнявшись на носках, можно было увидеть Москву-реку, машины, мчащиеся по набережной, кремлевские стены и башни, Софийскую набережную напротив.

В таком ракурсе я Москву еще прежде не видел.

В большой мастерской все было так, как и должно быть у человека, занятого только своим искусством. Мольберты, картины в рамах, повернутые к нам задней стороной и приставленные одна к другой десятками, холст на подрамнике — начатая работа. Вдоль стен полки, а на них керамические и глиняные горшки, вазы с сухими цветами. В окна льется мягкий свет ясного, но не слепящего дня.

Роберт Рафаилович усадил нас на диванчике, стульях, креслах у задней торцовой стены мастерской.

Кроме нас, было еще двое или трое студентов художественного училища, также получивших разрешение посетить мастера. Затем Фальк поставил шагах в семи от нас простой стул и расположил на нем первую картину.

Я заранее должен сказать, что не принадлежу к специалистам и знатокам живописи. Я зритель, каких, вероятно, большинство. Но повидал я много, объяснений экскурсоводов слышал немало и книг о живописи и об отдельных художниках тоже прочел не один десяток.

Демонстрацию картин Роберт Рафаилович вел по какому-то своему плану. Тут были работы ранних периодов. Пейзажи Средней Азии, ее цветущие сады сменялись видами подмосковных городков с деревянными домами, вывесками аптеки или булочной, затем появились портреты и натюрморты. Ранние работы, написанные еще в то время, когда Фальк был во Франции, перемежались с московскими полотнами, вплоть до самых последних созданий художника. Фальк ставил картину на стул и оставлял ее перед нашими глазами минут десять, и сам, отойдя, всматривался в свою работу, как бы вновь ее оценивая. Потом он снимал картину и, повернув, ставил ее к другим и укреплял на стуле новую.

Я не могу сейчас точно сказать, сколько работ он нам показал, но, вероятно, их было не меньше двадцати. Среднеазиатский пейзаж, в котором найден особенный тающий колорит: расцветшие миндальные деревья и как бы палевый, дымчатый от солнца воздух. Портрет старика: резкие морщины, багрово-лиловые краски обветренного, крупно вылепленного лица, на котором трудная жизнь запечатлела все бури и испытания этого человека. Поразительно написанная картина «Женщина в белом» — портрет жены художника Ангелины Васильевны Щекин-Кротовой — красивое, дышащее умом лицо и жемчужный шарф, поблескивающий и мерцающий, как рыбья чешуя. При этом все сделано без единого белого мазка или блика. Портрет поэтессы Ксении Некрасовой в длинном красном платье. Художник с удивительной верностью схватил наивное, простодушное ее лицо с какой-то беззащитностью и простотой ребенка... Улица русского небольшого городка — вид из окна художника, жившего в нем до поздней осени: дома виднеются за голыми стволами и ветвями уже облетевших деревьев.

Мы вглядывались в эти работы, и я дивился их тематическому, жанровому, колористическому <разнообразию> и в то же время внутреннему единству, более ощущаемому, чем можно определить словами. Картины были написаны то в светло-серой, то в розовой, то в зеленоватой, то в красно-фиолетовой, то в бледно-желтой, песчаной гамме, и в них чувствовались постоянные и неутомимые поиски художника, который не хочет, да и не может остановиться, повторять уже найденное. А как часто встречаются художники, которые однажды найдя что-то и добившись удачи, потом только «наддают» все то же.

Мы смотрели, а тем временем в коридорчике Ангелина Васильевна что-то готовила на плите и, выбрав подходящую минуту, заставила Роберта Рафаиловича немного поесть.

И он снова ставил свои картины, и каждая была новой неожиданностью. Мы были готовы смотреть еще и еще, не замечая времени. И вдруг Роберт Рафаилович просто сказал: — Я устал. — Он сел, мы опомнились. Стали извиняться, тут же простились, тем же путем, по деревянной лесенке спустились из мансарды в коридор и по парадной каменной лестнице вниз, в вестибюль, и оттуда уже на шумную, залитую солнцем московскую улицу.

Я шел, неотступно размышляя о трудной судьбе художника. Что это такое? Тридцать, нет, сорок лет неустанно работает большой и своеобразный мастер, который не укладывается ни в рамки импрессионизма, ни постимпрессионизма, чужд кубистов и прочих «истов», а вместе с тем никак не соответствует тем плоским представлениям о реализме, тем требованиям, которые выдаются за социалистический реализм, а на деле толкают художников к раскрашенным фотографиям и помпезным многометровым полотнам, к зализанным картинам, где якобы «все как в жизни». Что же делать, если то, что пишет Фальк, не приемлет Александр Герасимов?! И почему, дожив до семи десятков лет, художник не может показать свои работы публике, на выставках, почему он вынужден устраивать воскресные просмотры в своей мастерской пяти-десяти человекам, потому что больше расположиться здесь не сможет?

Придя домой, я написал об этом Борису Полевому, который незадолго перед тем опубликовал в «Огоньке» очень заинтересованную, горячую статью о замечательном мордовском скульпторе Эрьзя, недавно вернувшемся из-за рубежа на родину. Статья Б.Полевого помогла сломать лед, образовавшийся почему-то вокруг Эрьзи и его замечательных деревянных скульптур. Я просил Б.Полевого посетить мастерскую Фалька и написать о нем. Полевой ответил мне тут же сердечным письмом, в котором сообщил, что в ближайшие дни он едет за границу, а вернувшись, обязательно исполнит мою просьбу.

Прошло еще немало времени, и я узнал, что в выставочном помещении МОСХ возле Патриарших прудов открыта наконец-то выставка Р.Фалька. Я, разумеется, поспешил туда. Нет, не здесь ее надо было устраивать. Тесное, узкое и слишком малое помещение годилось разве для какого-нибудь молодого художника, успевшего написать десятка два картин и этюдов. Но Фальк! Стены были увешаны плотно, но не вместили, вероятно, и десятой части сделанного им за свою жизнь. Освещение этого зала очень неровное, многие вещи проигрывали из-за того, что были повешены в неподходящих местах. На открытие пришло много народу, толкотня страшная, смотреть трудно, только остановишься перед каким-нибудь полотном, а между тобою и им всовывается чья-то спина и голова, да еще потом зритель наклоняется вплотную к картине, чтобы прочесть надпись на этикетке. Не смотрение, а одно расстройство.

Но мне было радостно снова увидеть и портрет жены художника, и портрет Ксении Некрасовой, и среднеазиатские пейзажи, и улички подмосковных городков. И тут же на отличном месте я увидел изумительный натюрморт с красным, брусничного тона, фарфоровым горшочком и деревянной черной африканской скульптурой.

Этот натюрморт буквально врезался мне в память.

Я знаю, что Фальк многие годы жил трудно, лишь иногда некоторые писатели и деятели искусства покупали у него картины, украшая ими свою жизнь. Но не всем это по карману. Не будем скрывать правду: Фальк вынужден был годами жить лишь на заработок жены — преподавательницы иностранных языков, — тратя последние деньги на покупку холстов, рам, красок. А в его мастерской хранились и ждали зрителей и покупателей десятки превосходных работ.

Я с радостью увидел, что на открытие выставки приехал Илья Эренбург, понимавший и ценивший искусство Фалька: знаю, что в его доме есть полотна Роберта Рафаиловича, что Эренбург, как мог, поддерживал его. Илья Григорьевич неторопливо обошел зал, смотрел картины, подошел к Ангелине Васильевне. Но самого Фалька, к глубокому огорчению его знакомых и друзей, на выставке не было. Он так ее ждал, так к ней готовился, а тут вдруг заболел, и его положили в больницу. Через короткое время до меня дошла весть, художник умер.

К счастью для него, он не дожил до самой злой шутки, которую сыграла с ним судьба.

Уже после смерти Фалька в Манеже была устроена выставка, организаторы которой хотели представить развитие живописи и скульптуры за все годы советской власти, показать представителей всех школ и направлений. Выставка была необычайно интересна и поучительна, на ней появились работы, которые многие годы сохранялись в запасниках и не видели света выставочных зал или стали достоянием частных коллекций. Здесь были искания, заблуждения и достижения огромной плеяды советских художников. К сожалению, Фальк был представлен не самыми удачными из его работ, и, вероятно, будь он жив, он бы не выставил здесь ту обнаженную женскую фигуру, которая вызвала такое резкое осуждение со стороны тогдашнего главы правительства. Имя Фалька подверглось, в который раз, — незаслуженной и некомпетентной критике.

Я выражу, однако, надежду, что мастерство Р.Фалька еще найдет справедливую оценку, а лучшие его работы войдут в экспозиции Третьяковской галереи и Русского музея.

Хочется еще напомнить, что Роберт Рафаилович был душою предан родине. Его натюрморт, о котором я выше говорил, не раз хотели купить иностранцы, в частности, французы предлагали за этот шедевр немалые деньги.

И несмотря на то что Фальк в то время испытывал нужду, он твердо отклонил все предложения: — Эта работа должна остаться в России.

Насколько я знаю, натюрморт и по сей день не приобретен нашими музеями и хранится у вдовы художника, как и многие другие картины. Часть их уже намеревались было купить, но памятная резкая критика на выставке в Манеже сорвала эти намерения.

<1960-е гг.>

Публикация Е.Ф.Левиной и Т.В.Левченко

«Комиссар не возьмет»

Среди архивных записей Федора Марковича Левина есть такая:

«...в этой тетради — мои воспоминания о встречах с людьми, чаще всего литераторами... я буду заносить сюда только то, что произвело на меня резкое впечатление, вероятно, это и есть самое интересное, хотя вовсе не самое важное, а иногда даже мелкое... Я не ставлю задачей рисовать портреты, давать характеристики, по моим записям нельзя будет составить целостное представление о человеке.

Конечно, я пишу не для себя, но и не предназначаю эти страницы для печати, во всяком случае в ближайшие годы.

5 сентября 1962 г.
Ф.Левин
Крым, Планерское–Коктебель».

Всю свою жизнь Федор Левин был искренним коммунистом, но не фанатиком и не идеалистом. Он был человеком «идеального направления мысли» (А.Нобель). Мальчишкой, едва окончив Введенскую гимназию в Петербурге, где учился по 5-процентной квоте, Левин окажется на фронтах Гражданской войны и будет делегатом VIII съезда Советов от солдатских депутатов. Затем он окончит Институт красной профессуры, поработает преподавателем в совпартшколе Севастополя и в отделе пропаганды ЦК (откуда уйдет в 1937 году после ареста младшего брата), станет одним из зачинателей издательства «Советский писатель», окажется на некоторое время начальником сценарного отдела Комитета по делам кинематографии.

Но работу эту вскоре оставит, чтобы посвятить себя целиком литературной критике. Ф.М. проработает в журналах «Литературный критик» и «Литературное обозрение» до начала войны и уйдет добровольцем на фронт. Левин будет служить на Карельском фронте, затем на 3-м Украинском и закончит войну в Австрии, награжденный медалями и орденом Красной Звезды. Но в первые месяцы войны с ним произойдет история, поразившая его современников, — рассказ о ней есть не только у Е.Эткинда, близкого друга Левина («Барселонская проза», 1994), но и у Г.Свирского в книге «На лобном месте», а также в «Книге воспоминаний» знаменитого востоковеда И.Дьяконова, в книге К.Симонова «Разные дни войны» и у ряда других авторов. Поражает она и сейчас.

Осенью и зимой 1941 года Ф.М. был писателем (существовала такая должность) и ответственным секретарем фронтовой газеты «В бой за Родину». Там же работали в то время писатели В.Гольцев, В.Курочкин, А.Коваленков и Ф.Ваграмов. Они воспользовались его привычкой говорить с людьми открыто, искренне и написали донос. В нем они не просто повторили то, что слышали: «…что мы воюем не на чужой территории малой кровью, а на своей и большой кровью, что наши союзники ведут подлую политику, желая, чтобы мы и гитлеровская Германия истощили силы друг друга в борьбе, а они потом смогли диктовать нам и им», а нагородили еще такой лжи, что самая крамольная и опасная фраза, сказанная Левиным: «Мы допустили просчеты и ошибки, и история сурово с нас, со Сталина, с партии спросит, ибо мы не Парижская коммуна, существуем не месяцы, а годы и должны были лучше подготовиться», — потонула в ней. В апреле 1942 года Левина арестовали. Но ему повезло — его дело оказалось в руках «бесстрашных, поразительных людей» — следователя Великина Григория Михайловича (мобилизованного в опустевшие после чисток органы... из ИФЛИ) и начальника следственного отдела по фамилии Механик (имя и отчество, к сожалению, до нас не дошли). Они разобрались в этой истории и составили заключение об отсутствии состава преступления. После случилось невероятное: Левина не просто выпустили на свободу — его оправдали, клеветники получили партийные взыскания за ложные доносы. Но освобождение пришло не сразу, решения Особого совещания пришлось ждать полгода в лагере. «В беломорском лагере пробыл я почти до октябрьских праздников. Худо мне пришлось. К физической работе я не привык, работал плохо, получал хлеба мало. Еда была настолько скудная, что я похудел до скелета. Начиналась зима. У меня опухли ноги. Все это скоро кончилось бы печально...» — кратко напишет он в воспоминаниях через двадцать лет. В сохранившемся письме жене из лагеря (октябрь 1942 года) есть такие строки: «Мое положение без перемен, по-прежнему жду решения Москвы, но пока ничего нет. Я не сомневаюсь в торжестве правды, но ожидание весьма тягостно...» В воспоминаниях жены и дочери записаны рассказы писателя о лагерной жизни. В бараке, где жил Левин (еврей и коммунист), старостой был коренной русский мужик из раскулаченных, сжегший свое имущество, но не сдавший его в колхоз. Однажды в бараке пропал хлеб — а оставались только двое: больной Ф.М. и другой человек. И староста сказал: «Комиссар (так прозвали Левина в бараке) не возьмет. Трясите другого».

Когда писателя освобождали, люди в бараке плакали и говорили: «Есть правда на свете. Комиссар говорил, что не виновен, и вот его оправдали». Прощаясь с Левиным, следователь Великин сказал ему фразу, которую писатель помнил всю жизнь: «По жизни, Федор Маркович, надо идти как охотник по тропе: уверенно, но с опаской». Но общительный, открытый, доброжелательный характер Левина в дальнейшей жизни часто мешал ему воспользоваться этим советом.

После войны Федор Маркович вернется к работе литературным критиком. А потом наступит 1948 год и начнется борьба с «безродными космополитами». Будет травля — оголтелая, уничтожающая, направленно антисемитская. Федору Марковичу будет предъявлен ряд абсурдных обвинений, но на одном стоит остановиться особо. Ему припомнят статью 1938 года «Четвертая повесть А.Макаренко», в которой он критически отнесся к идеям, изложенным в книге «Флаги на башнях», несмотря на весьма положительную оценку ранее написанной «Педагогической поэмы». Он чувствовал, что А.Макаренко своей «командирской педагогикой» воспитывал, по сути дела, «югендов» — решительных, умных, готовых подчиняться и подчинять. Его тревожила возможность перерождения их в столь восхищавшую У.Черчилля (до начала Второй мировой войны, разумеется) «ясноглазую и здоровую молодежь Германии». Именно эти тенденции и параллели будут зафиксированы и предельно ясно, беспощадно описаны в романе В.Гроссмана «Жизнь и судьба».

В результате кампании Левин фактически лишится куска хлеба. После двух лет безработицы его возьмет на работу директор Литературного музея, «крупный ученый и очень умный и хороший человек Борис Павлович Козьмин», как пишет о нем Левин. Возьмет на должность младшего научного сотрудника музея, хотя защита дипломной работы в Институте красной профессуры приравнивалась к защите кандидатской диссертации — надо было лишь написать заявление о замене диплома. Но Ф.М. делать этого не стал, объявив семье, что «Белинский кандидатом наук не был».

Ему придется довольствоваться «чтением самотека» в «Знамени», у В.М.Кожевникова, которого он знал еще с середины 1930-х годов. Работа в «Знамени» окажется недолгой: когда Ф.М. исключат из партии, «самотек» давать перестанут. В 1954 году после восстановления в партии сотрудничество с журналом продолжится. До тех пор, пока Левин не напишет критическую заметку об одной из повестей В.Липатова, зятя Кожевникова. Больше рукописей критику не давали. («Вадим, ты бандит», — скажет ему пораженный такой мелкомстительной реакцией Левин. Кожевников только пожмет плечами.)

Смерть Сталина даст возможность Ф.М. вернуться к полнокровной литературной работе. Ему будут заказывать статьи не только о современниках, но и о таких писателях, как П.И.Мельников-Печерский, А.И.Куприн, Леонид Андреев, пригласят в «Советский писатель» редактором.

О Левине-редакторе надо сказать особо. Современники ставили его в этом смысле весьма высоко и к нему прислушивались. Достаточно упомянуть, что во время работы с Б.Пастернаком над его сборником 1948 года (набор книги по указанию Фадеева был потом рассыпан) ему удалось — случай уникальный! — убедить поэта поправить две строфы в поэме «Девятьсот пятый год». «Одной я уже не помню, — пишет Левин. — А во второй революционная толпа, заполнившая берег и бульвар, сравнивалась с лягушачьей икрой...»

Последние годы Федор Маркович будет работать заместителем председателя секции критики в Союзе писателей. Он будет прилагать все силы для возвращения имен репрессированных и подвергшихся гонениям писателей, литераторов, таких как И.Беспалов, А.Селивановский, А.Воронский, М.Герасимов, А.Зорич, Б.Дайреджиев, А.Платонов. В эти же годы Левин пишет две книги. Одна из них — книга об Исааке Бабеле, фактически первая книга-исследование об авторе «Конармии» после многолетнего молчания. Засушенная цензурой, она все-таки выйдет в 1972 году.

Другая — книга воспоминаний «Из глубин памяти». Все, что писатель собирался включить в нее, но что было отвергнуто цензурой, хранилось в отдельной папке архива. При изучении материалов архива обращает на себя внимание то, что к событиям жизни Василия Семеновича Гроссмана Левин возвращается много раз. Например, к истории публикации романа «За правое дело» и некрасивой роли Фадеева в ней.

На протяжении многих послевоенных лет между семьями Гроссманов и Левиных будут сохраняться теплые, дружеские отношения. Гроссманы нередко будут приходить в гости к Левиным в их маленькую квартиру писательского дома в проезде МХАТа. Вот как вспоминает эти визиты дочь Федора Марковича Е.Левина: «Меня, школьницу, не звали за стол, когда Гроссманы приходили в гости. Наверное, разговоры шли достаточно откровенные, “политические”. До меня доходили лишь обрывки его мнений... Помню, как однажды, уходя от нас, из гостей, он перестал надевать пальто в прихожей и воскликнул: “А вот еще!” и залихватски прочитал короткую басню Н.Эрдмана “Пришел к врачу гиппопотам...”.

Из его рассказов я запомнила, в передаче отца, одну байку, потому что она стала в нашем доме обиходной.

В одной больнице результаты ежедневного врачебного осмотра должны были вноситься в историю болезни, прикрепленную к койке больного. Однако фельдшер отличался большой ленью и просто писал в карточке каждый день: “Лучше”. Поэтому некоторые истории болезни выглядели так: “Лучше. Лучше. Лучше. Умер”».

Несмотря на то что Левин не был в комиссии по литературному наследству Гроссмана, это не помешало ему продолжать борьбу за сохранение памяти писателя. Приведем отрывок из книги-хроники тех лет Григория Свирского «На лобном месте» (М., 1998):

«Был декабрь 1969 года. Со времени смерти Гроссмана прошло пять лет. Предстоящий вечер “засекретили”. Никого не оповестили. Я узнал о нем случайно, как почти все заполнившие Малый зал клуба писателей...

После студенистого выступления председателя полусекретного “вечера памяти” Константина Симонова взял слово генерал Ортенберг, главный редактор газеты “Красная звезда” во время войны. Он не заметил или не захотел замечать нервозности устроителей. Он говорил, что думал... Величание Гроссмана отставным генералом вызвало легкую панику. Оно не было предусмотрено, величание... Константин Симонов немедля дал слово трупоедам.

Никогда еще трупоеды не разоблачали себя так, как в этот день, вспоминая, как Василий Гроссман относился к ним.

Евгений Долматовский назвал Гроссмана человеком желчным, неприятным, каменно-замкнутым.

А как ему было не замкнуться от негодяя и “ортодокса” Евгения Долматовского?.. Художник-карикатурист Борис Ефимов, брат уничтоженного журналиста Михаила Кольцова, смертельно запуганный, сломленный льстивый толстяк воскликнул с очевидной всем искренностью:

– С Гроссманом невозможно было работать! Он не выносил ни единого слова лжи...

Тут даже Симонов не удержался, пожевал губами, скрывая в усах улыбку.

Только в самом конце вечера был допущен к микрофону друг Василия Гроссмана: пришлось все же и другу дать слово. Чтоб не было скандала. Старый, с обвислыми багровыми от гнева щеками, битый-перебитый во всех погромах литературовед и критик Федор Левин сказал в лицо Долматовским устало и спокойно, что Василий Гроссман был надежным другом — в дружбе ненавязчивым, стеснительным; и он был обаятельным, остроумнейшим человеком, душой компании. Только перед смертью он стал молчаливым и замкнутым.

Президиум слушал Ф.Левина, поеживаясь от растерянности и испуга.

...Гордый добряк с обвислыми щеками мистера Пиквика и библейскими глазами никогда не боялся литературных сановников. Даже самых опасных завсегдатаев Лубянки. Он не сделал им уступки и здесь, в писательском клубе.

...Низкий добрый гудящий голос Федора Левина стал суше. Потерял доброту:

– Есть решение Правления Союза писателей издать собрание сочинений Гроссмана. Однако его не издают. Живые из года в год оттесняют мертвых. Недаром говорится, — Левин обвел нас своими мудрыми глазами, в которых стыла печаль, — недаром говорится: собаки боятся и мертвого льва.

Константин Симонов торопливо закрыл этот полусекретный “вечер памяти”, не обращая внимания на чью-то поднятую руку и на то, что список желающих выступить не был исчерпан: собаки боятся и мертвого льва».

Левин до последней минуты боролся за публикацию очерка о Гроссмане (это видно по правке уже машинописного варианта). После его смерти также безуспешно пыталась сделать это его дочь.

«...Умирают же внезапно, кому дано. Как, например, недавно умер один известный критик в Доме литераторов за партией в шахматы. “Ваш ход”, — говорит ему партнер, а он как будто не слышит. Что ж, в шахматах полагается подумать, и торопить партнера некорректно. Но все же по прошествии пяти минут еще раз напомнили Федору Марковичу, что его ход. Когда он и на этот раз не откликнулся, догадались толкнуть, не вздремнул ли? Толкнули, а его уж, оказывается, и нет. Он уже далече. И от шахматной партии, и от ЦДЛ, и вообще неизвестно где. Но такую смерть, как говорят в народе, не купишь» — так расскажет о кончине Левина в автобиографической повести «Приговор» В.Солоухин.

Незадолго до смерти Левин написал стихотворение, обращенное к жене. Вот несколько его строк:

Меня ты часто провожала,
И горек был прощанья час,
Но не с обычного вокзала
Я уезжаю в этот раз.
Не с Ярославского... не с Курского
Я еду в свой последний путь,
И просто нашу землю русскую
Ты горстью бросишь мне на грудь.

Т.В.Левченко

Ф.М.Левин. 1971. Фото В.Крохина. Из архива семьи Левиных

Ф.М.Левин. 1971. Фото В.Крохина. Из архива семьи Левиных

Ф.Левин. Листок из записной книжки с записью рассказа В.Гроссмана («Рассказывал Василий Гроссман...»). 1950-е годы. Из архива семьи Левиных

Ф.Левин. Листок из записной книжки с записью рассказа В.Гроссмана («Рассказывал Василий Гроссман...»). 1950-е годы. Из архива семьи Левиных

В.С.Гроссман. 1950-е годы

В.С.Гроссман. 1950-е годы

Максим Горький. [1930-е годы]

Максим Горький. [1930-е годы]

Василий Гроссман. Сталинград. Декабрь 1942 года

Василий Гроссман. Сталинград. Декабрь 1942 года

Федор Левин на фронте. 1941. Из архива семьи Левиных. На обороте рукой Левина написано: «Снято на передовых позициях под Кастеньгой на Карельском фронте в 611 полку 14 ноября 1941 г. Рядом со мной зам. нач. отд. фронтовой жизни И.Лунин. Из остальных второй слева в верхнем ряду помкомбата Смирнов, первый справа в нижнем ряду начштаба б<атальо>на Алексеев»

Федор Левин на фронте. 1941. Из архива семьи Левиных. На обороте рукой Левина написано: «Снято на передовых позициях под Кастеньгой на Карельском фронте в 611 полку 14 ноября 1941 г. Рядом со мной зам. нач. отд. фронтовой жизни И.Лунин. Из остальных второй слева в верхнем ряду помкомбата Смирнов, первый справа в нижнем ряду начштаба б<атальо>на Алексеев»

Дружеский шарж Ореста Верейского на Ф.Левина («Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо»). 1941. Из архива семьи Левиных

Дружеский шарж Ореста Верейского на Ф.Левина («Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо»). 1941. Из архива семьи Левиных

Ф.Левин. Запись в тетради 1962 года о Василии Гроссмане. Из архива семьи Левиных

Ф.Левин. Запись в тетради 1962 года о Василии Гроссмане. Из архива семьи Левиных

Н.М.Грибачев, А.А.Фадеев и М.С.Бубеннов на вечере М.В.Исаковского в ЦДЛ. Фрагмент. 1950. Фотограф Д.С.Шварцман. ГЛМ

Н.М.Грибачев, А.А.Фадеев и М.С.Бубеннов на вечере М.В.Исаковского в ЦДЛ. Фрагмент. 1950. Фотограф Д.С.Шварцман. ГЛМ

.С.Гроссман с Б.А.Галиным и генералами Ф.Е.Боковым и Н.Э.Берзариным. Берлин. 1945

.С.Гроссман с Б.А.Галиным и генералами Ф.Е.Боковым и Н.Э.Берзариным. Берлин. 1945

Ф.Левин. Фрагмент из записной книжки 1943 года. Из архива семьи Левиных

Ф.Левин. Фрагмент из записной книжки 1943 года. Из архива семьи Левиных

В.И.Журавлева в редакции «Известий». 1935–1936. Из архива семьи Левиных

В.И.Журавлева в редакции «Известий». 1935–1936. Из архива семьи Левиных

Ф.М.Левин читает лекцию бойцам на передовой. Карельский фронт. 12 августа 1944 года. Из архива семьи Левиных

Ф.М.Левин читает лекцию бойцам на передовой. Карельский фронт. 12 августа 1944 года. Из архива семьи Левиных

Федя Губер, приемный сын В.С.Гроссмана, младший брат погибшего Михаила. 1944. Из архива семьи Левиных

Федя Губер, приемный сын В.С.Гроссмана, младший брат погибшего Михаила. 1944. Из архива семьи Левиных

В.С.Гроссман на даче. Конец 1940-х годов

В.С.Гроссман на даче. Конец 1940-х годов

Под Вязьмой в 1941 году. Слева направо: В.Кожевников, Ц.Солодарь, Ф.Левин, Т.Миронов (редактор фронтовой газеты), М.Матусовский, А.Сурков

Под Вязьмой в 1941 году. Слева направо: В.Кожевников, Ц.Солодарь, Ф.Левин, Т.Миронов (редактор фронтовой газеты), М.Матусовский, А.Сурков

В.П.Ставский. Не позднее 1943 года

В.П.Ставский. Не позднее 1943 года

Р.Р.Фальк за работой. Хотьково. 1954

Р.Р.Фальк за работой. Хотьково. 1954

Роберт Фальк. Натюрморт с африканской скульптурой. 1944. Холст, масло. ГТГ

Роберт Фальк. Натюрморт с африканской скульптурой. 1944. Холст, масло. ГТГ

Ф.М.Левин, Б.Н.Полевой и А.П.Маресьев в редакции газеты «Сталинский Сокол». 1947–1948. Из архива семьи Левиных

Ф.М.Левин, Б.Н.Полевой и А.П.Маресьев в редакции газеты «Сталинский Сокол». 1947–1948. Из архива семьи Левиных

Федор Левин — делегат VIII съезда Советов. 1920. Из архива семьи Левиных

Федор Левин — делегат VIII съезда Советов. 1920. Из архива семьи Левиных

Обложка книги Ф.М.Левина «В буре дней. Стихи» (Симферополь, 1928). Из архива семьи Левиных

Обложка книги Ф.М.Левина «В буре дней. Стихи» (Симферополь, 1928). Из архива семьи Левиных

В редакции газеты «В бой за Родину». Слева направо: В.Курочкин, Ф.Левин, Л.Родина, И.Адов, редактор газеты Б.Павлов. Беломорск. 1942. Из архива семьи Левиных

В редакции газеты «В бой за Родину». Слева направо: В.Курочкин, Ф.Левин, Л.Родина, И.Адов, редактор газеты Б.Павлов. Беломорск. 1942. Из архива семьи Левиных

Ф.М.Левин через полтора месяца после освобождения из лагеря. Беломорск. 15 декабря 1942 года. Из архива семьи Левиных

Ф.М.Левин через полтора месяца после освобождения из лагеря. Беломорск. 15 декабря 1942 года. Из архива семьи Левиных

Ф.М.Левин и Е.Г.Эткинд. Австрия. 28 апреля 1945 года. Из архива семьи Левиных

Ф.М.Левин и Е.Г.Эткинд. Австрия. 28 апреля 1945 года. Из архива семьи Левиных

В.С.Гроссман и Е.А.Долматовский. Германия. 1945

В.С.Гроссман и Е.А.Долматовский. Германия. 1945

Ф.Левин. Письмо В.Журавлевой с сообщением о демобилизации В.Гроссмана и приезде И.Эренбурга. Австрия. 14 сентября 1945 года. Из архива семьи Левиных

Ф.Левин. Письмо В.Журавлевой с сообщением о демобилизации В.Гроссмана и приезде И.Эренбурга. Австрия. 14 сентября 1945 года. Из архива семьи Левиных

 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru